скачать книгу бесплатно
– Всеобщие стороны, во-первых, в неразрывном единстве, в котором невозможны ни лишнее, ни отсутствие какой-либо из сторон; во-вторых, они противоположны; и наконец, в-третьих, в каждой стороне отражаются все другие, а во всех других – каждая. Отражаемые-отражающие же призрачны – призраки. А эфемерность этих сторон из-за их изменчивости. Страсть к изменениям у содержания и формы, количества и качества такая, что во всякий момент они уже не прежние в полной мере, оставаясь при этом и самими собой; сказать можно и так: оставаясь самими собой, они непрестанно изменчивы. От всеобщих сторон и у всего существующего тоже страсть к изменениям и призрачность.
– Так-так, – подтвердил дятел. – Так-так!
Впрочем, стучал он, возможно, вовсе о другом. Знакомо и незнакомо было то, о чем говорил Странник, а когда не совсем понимаешь, о чем тебе говорят-рассказывают, то спасает ирония. «Курочка кудахчет, а яичко не снесла», – подумал я и, словно в ответ, услышал:
– Мыслят все, но не все умеют мыслить. Некоторые даже не знают, что они хомо сапиенс.
Не в мой ли огород камешек?
– Планету проткнете! – сделал я замечание рыжему философу, начавшему снова тыкать пальцем в глобус.
Откуда у одержимых такая убежденность в том, что именно они держат бога за бороду! «Трр… трр…» Это в лесу. И вдруг с шумом: о-охх… – упало что-то. Странник вздрогнул, побледнел и, втолкнув глобус мне в руки, бросился к двери, высунулся наружу: один сапог в сторожке, а другой за порогом. Вскинул голову – не в лес всматривается, а в небо. У болотца ель, должно, упала, уже третье или четвертое дерево падает за время моего отшельничества. «Падающий лес» – заголовок для рассказа или повести, а что, любопытно, померещилось этому чудику?
Сапог, который был в сторожке, переступил порог и двинулся тоже наружу. Оба сапога замерли, потом стали удаляться чуть слышно, словно на ощупь. Ну тип! Хлопочет о всеобщей предсказуемости, без исключений, а сам непредсказуем. Стою и смотрю на глобус, опять странно оказавшийся в моих руках. Чего так всматривался в него карлик?
Тычу в глобус, как Странник, безымянным пальцем – верчу; океаны, материки, острова да меридианы с параллелями… Тычу еще раз, картина та же. Орех не по моим зубам! Возвращаю глобус на пол, после с ним побеседуем… Прошло и двадцать, и тридцать минут – извне ни звука. Пойду погляжу, не случилось ли чего с сапогами-ходоками.
Странник стоял под березами и смотрел на дятла на сосне напротив, а дятел поглядывал на него из-за сучка. Как тихо, покойно, красиво! Листья ярки, будто только теперь, осенью, они были счастливы, в особенности желтые, с солнечным цветом-светом. Но все же чувствовалось, что это прощание… Спросить или не спросить чудика, отчего он так испугался упавшей ели?
– Тук, тук, тук, – вмешался дятел. – Тук, тук, тук…
Над лесом и дальше был будто дым… Из-за облаков, бежавших туда, брызнули солнца лучи, и на сосне с дятлом вспыхнуло ярко, как пламя, пятно солнечное. Освещены были и клюв, и осыпавшаяся труха, и чудилось, что дерево, где долбил дятел, горит; еще минута – вспыхнет и птица!
Родники
Из родника в санатории мы со Странником набираем в канистры воду, и я, глядя на голубей над лечебными корпусами и щурясь от солнечных брызг, сыпавшихся с неба, из разрывов облаков, рассказываю об одной своей особенности, которую я заметил в себе еще студентом и которой удивляюсь до сих пор. Нам, журналистам будущим, на практике в газетах приходилось писать обо всем, с настроением и без, вдохновение же приходило лишь тогда, когда в воображении возникали образы того, чего я не знал, а только чувствовал.
Ни неба, ни земли, ни людей не было таких, какие воображались. И воображенное возвышалось над действительностью! Потому и вдохновляло, должно. Удивляло и то, что воображенное было самым обыкновенным: человек в поле, хлеб, яблоко, капля росы, голос кукушки в лесу… Но все это вдруг вырывалось из обыденности, преображалось и светилось так, что освещало собой и мир окружающий, и человеческую жизнь. Быть могло и не образом воображенное, а скажем, звуком, или чувством, или вопросом…
И первым выплеском такого восприятия был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва – Хабаровск, в котором началась послеуниверситетская моя, самостоятельная жизнь. Был август.
И запомнилось, что в том поезде дальнем тепловозы гудели по-разному, в пути они сменялись… А вагоны оставались прежними, с теми же просвечивающимися чистыми занавесками на окнах, проводницами невыспавшимися и потому казавшимися заспанными, чаем в стаканах с подстаканниками три раза в день, монотонным перестуком колес, считавших-пересчитывавших стыки рельс и километры… Август был к концу, когда солнце еще высоко, но уже не очень; светило оно поезду то спереди, то сзади, но чаще сбоку. На восток ехали мы, встречь солнцу, но в памяти остались не восходы, а длинные-длинные дни.
Плацкартными со мной была пожилая пара, интеллигенты, занятые собой только, они на нижних полках, а на верхних я и заросший мужик, который всю дорогу жевал или спал. В отличие от вагонов купейных, в которых все сразу же знакомятся, мы, плацкартные, не познакомились; они, старшие, молчали, а я, младший, возникать постеснялся, да и не такой я разговорчивый, чтобы озвучиваться всякий раз и везде. Так и ехали – каждый в своем молчании.
Огни мимо вагонных окон мелькали то зеленые, то красные, а гуды-свисты тепловозов походили на крики. И на всем пути не было станции, где к нам не подсаживались бы безбилетные: чемоданы, мешки, сумки и просто кепки с запахами пота, ладана, тройного одеколона… И чем дальше было от Москвы, тем сильнее запотевали окна с прозрачными занавесками, и стало казаться, что в вагоне нашем уже все безбилетные. Исчезали эти безбилетные так же, как и появлялись – словно призраки, оставляя после себя лишь запахи. И теперь, когда я вспоминаю тот первый в моей жизни дальний поезд, то неприятно удивляет одна странность – проводники не предлагали безбилетным чаю.
С верхней полки смотрю на безбилетных. Вот бородач с мешком, по виду старовер; вместо «здравствуйте» – «доброго здоровьица». Вот старуха, то ли строгая, то ли злая, с хромой девочкой: едут к знахарю, у девочки усыхает нога. А вот очень моложавый улыбчивый старик-абориген. Он радостно кивает всем красивою белою головой и кажется общительным, хотя произносит всего одну фразу: «Вот еду!» Похож он и на арсеньевского Дерсу Узала, и на крашенинниковских камчадалов – находка для журналистов. И через минуту я уже рядом с радостным общительным стариком, улыбаюсь ему и киваю тоже общительно и радостно.
– Вот еду! – отвечает он на все мои расспросы. – Вот еду! Не тайга, не тундра, Чита еду.
И я возвращаюсь к себе наверх. В день первый и весь второй в поезде вспоминалось прошлое, лица студенческие, туристические костры, песни, и я с грустью вглядывался во все, что проносилось мимо окон вагонных, удаляясь и оставаясь позади. Далеко уже, далеко глаза, в которые я был влюблен – синие-синие… Но они не любили меня! Смутно в душе, мутно, и эти муть и смуть под стуки бегущих колес превращаются в стихи: «Я грущу, и грусть моя – печаль…» «Ах, жаль! Ах, жаль!» – подсказывают рифму колеса, заикаясь на стыках рельс. Чувство без образов – как музыка… Меня не любили, а я чувствовал себя виноватым: уезжая, не попрощался с синими-синими глазами. Увидимся ли теперь хоть когда-нибудь?
Как быстро проносится все мимо! Вот семафор с глазом зеленым – мелькнул и уже позади. И представляешь, как грустно опускается сейчас его вскинутая рука, а вместо зеленого глаза зажигается красный… Семафор одинокий вызывает образ одинокого тополя в чеховской степи, и твои переживания уже не твое, а заимствованное…
Когда ты влюблен, а тебя не любят, но ты в поезде дальнем, то и мысли и чувства мало-помалу меняют свое направление; грусть и горечь, воспоминания, ослабевая, уходят, вытесняемые проступающими очертаниями нового впереди… Между прошлым и будущим твой поезд и будущее побеждает. Перед глазами станции, и полустанки, и переезды, дороги… Как много дорог! Они и в одном направлении с поездом, и против – встречные, и поперек, прямые, кривые – появляются, исчезают и снова появляются…
А леса подходят к поезду так близко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой прямо из окна вагона. И вот уже в воображении в лесах этих озера, речки, родники – светлые, ясные, чистые… Особенно очаровывают родники. Отчего обыкновенная вода, возникающая из-под земли, так поэтична? Оттого, что она – из тьмы к свету? Очарование и в самом слове: родник – рождающийся… Кто напьется из родника и умоется в нем, тот станет чудесно чистым, ясным, светлым… Как просто и прекрасно! И поезд уже видится рекою, в которую впадают лесные родники, и они вместе бегут к далекому морю-океану.
Взволнованно стало на душе – и радостно, и грустно, стихи замерцали. Достаю блокнот и, лежа на верхней полке, сочинил-набросал – рассказик детский со множеством радостных, восхищенных восклицательных знаков и грустным многоточием в конце; все воображенным было в нем, зыбким, как в видениях… И от той легкости, с какой был написан этот рассказ, от грусти радостной и грустной радости творчества художественного, родилась мечта стать писателем. Детским! И эта мечта казалась вполне осуществимой.
На верхних вагонных полках ни сесть, ни в окно посмотреть как следует – шея немеет, устают глаза, но наверху шум-стук колес не такой жесткий, как внизу, и легко мечтается. Леса по сторонам поезда казались до бесконечности широкими и покойными, но было видно – встревожены они, особенно березы, у которых от ветра вершины кивали, а ветви махали; и все деревья клонились в одну сторону, по ходу поезда – попутный был ветер. А за Уралом вдруг потемнело, потянуло холодом, сильно зашумело, и в окна ударил дождь с градом.
– Как-кое! – испугалась хромая девочка и зажмурилась. – Сердючее!
Зажмурились и интеллигенты, жена и муж, сидевшие чуть ли не прижавшись друг к другу в тесноте. Тонкая шея хромоножки потянулась к окну, к дождю, граду и ветру.
– А солнце еще будет? – спросила она.
– Сядь! – в худенькое плечо детское впилась костляво-узловатая рука старухи, как лапа старой птицы. – Сядь и сиди! Не егозь.
Губы и щеки хромой девочки, все лицо задрожало, но не заплакало, только выражение стало как у немой, а старуха помрачнела. Видать, впервые ехала она без билета, тяготилась этим и, судя по мраку на лице, ненавидела поезд, в котором она и больная ее внучка были лишними.
– Еще и эта напасть – град! – зло произнес женский голос за перегородкой. – И огороды, и поля побьет, ничего не соберем с земли.
– В прошлом годе тож, – проснулся заросший мужик, – тож в августе град бил, – и хохотнул: – Крышу у соседа всю перемолотило – и шифер, и цыплят… В наказанье! Зверюга его, пес, обтрепал петуха моего до самой гузки, а петух дареный, за то и наказанье.
– Без наказаньев нельзя, – повторил он после жевания пустым ртом и сглатывания слюны. – Нельзя! Без наказаньев-то.
И задумался. О чем? О наказаниях или, может, о том, что град сейчас бьет крышу и его дома, его огород, дареного петуха? Кто знает, что происходит в душах заросших, когда они задумываются!
– В такую погоду хорошо бы крякнуть! Стакашек с прицепом, – словно после дремоты потягиваясь, произнес подсевший на Урале безбилетный в новом болоньевом плаще. – В погоду такую только крякать.
Был он молодой, а в волосах уже седина, лицо открытое, располагающее к общению. Взгляд его остановился на мне.
– Как насчет ресторашки, студент?
– Не пью. Разве пиво только, – и спустившись с верхней полки, я пошел за болоньевым плащом.
Пошел не просто так, а по-деловому, с блокнотом; в то время я боролся в себе с застенчивостью и вырабатывал общительность, необходимую в журналистике. К тому же случайные встречи бывают даже очень интересными. Студент все еще сидел во мне, студент! Старуха и хромая девочка тоже встали и пошли за нами.
И в тамбуре я почувствовал на себе пристальный взгляд. Смотрела старуха. Моя тетка по матери при переселениях в СССР с запада на восток пропала без вести, словно в воду канула, и в лице старухи мне показалось что-то знакомое. Но тетка пропала у Тихого океана, а тут были Урал, Сибирь. Померещилось! Отвела взгляд и старуха; видно, потеряла тоже кого-то, и мы оба обознались теперь. Хромоножка же продолжала смотреть на меня немигающе. Ей-то что могло мерещиться? Выходили они на следующей станции.
Ресторан был через два вагона, и когда мы пришли, то в нем, среди дня, горел свет; сели за примкнутый к стене столик, еще не убранный. Приняв заказ, официантка с брезгливым выражением стала убирать со столика тарелки и недоеденный хлеб, не обращая внимания на крошки и пятна на скатерти; пересесть бы, но в вагоне-ресторане все места были заняты. Уральскому безбилетному принесли прозрачный графинчик и две селедки, соленую и копченую, а мне пиво и воблу, горячее позже, и мы познакомились.
– Мавр, – назвал себя попутчик, пошутил.
Пошутил и я:
– Северянус. На Крайний Север еду, в Магадан.
– В Магадан без конвоя? Или ты комсомолец-доброволец?
– После вуза я, по распределению-направлению.
– А-а… Это все равно что с конвоем.
Сердючего уже не было – ни ветра, ни града, ни дождя-хлыста, моросило только, уныло и скучно, как долгий плач. В жабрах воблы была ржавчина, а пиво теплое, и Мавр, колыхнувшийся было заказать себе к водке и пиво, увидев, что я жую пену, передумал.
– Мыло? – спросил он.
– Пена! – ответил я и засмеялся сам не знаю отчего.
Графинчик напротив меня кланялся рюмке раз за разом – за поклоном первым сразу второй, третий… И закусывал Мавр тоже с вывихом: попеременно то соленая, то копченая селедка, начиная с хвостов, и все щурился, глядя на пустеющий графинчик.
– Со студентами давненько я не беседовал, – насмешливо-добродушно заговорил он после очередного поклона графина. – Давненько!.. Хор-рошее время – студенческое, лучшее в жизни! Влюблен ты, конечно, у сердца фото – студент не может не быть влюбленным! Какая она у тебя – чернявая, белявая?
– Нет у меня у сердца.
– Разочарованный? Дело обыкновенное. Вот тебе рюмка-стопка – от разочарований.
– Не надо.
– А в пиво капель десять? Тож не надо? Характер держишь? И правильно! Когда все против, то только и остается – характер. Но ты не сникай! В жизни все – случайности: сегодня одно, а завтра, смотришь, уже совсем другое… Случайности все, студент, случайности.
И он длинно заговорил о случайностях. Интересно, после скольких рюмок-стопок или стаканов человек становится философом?
– Где случайность, там и необходимость, – вспомнив лекции и семинары университетские, заметил я, когда Мавр причислил к случайностям уже и наш поезд.
– Это в зувах так учат, заведениях ученых валенков, а в жизни не так, студент, не так! Вот, к примеру, я. Учился я на инженера-механика, год оставался до диплома, уже и невеста была. И вот повел я свою разлюбимую в ресторан. Дым, музыка, сидим… И подходит к нам какой-то хмырек, совсем случайный, и по-хамски тянет к себе мою красивую – танцевать. Ну, я, понятно, встаю и в морду ему – учу культуре, а он соплей оказался областных козырей. Обняли меня ручки прокурорские – и на Сосьву, на лесоповал, слыхал про речку такую? Три года, от звонка до звонка. Необходимость это или случайность, а? Хорошо, дальше. С лесоповала возвращаюсь, а у моей любимой-красивой уже ребеночек, я ни при чем… Жизнь, студент, не такая, как учат, не такая! Теперь вот в Хабаровск еду, чтоб потом в Бикин, к друзьям-знакомым, а что и как там, в Бикине, не знаю, еду зажмурившись.
Он вслушался. Вслушался и я – в нарастающий шум. Гуд тепловозов, громкий стук колес, мимо замелькали вагоны и окна проносящиеся – встречный поезд. Поезда встречные видятся, слышатся и чувствуются не такими, как тот, в котором мы; они и голосистее, и стремительнее, и бодрее; как зов влечет встречное движение, и встревоженно-взволнованная душа потом еще долго неспокойна. В окне последнего вагона встречного поезда развевался алый шарф: должно, дети озорничали. Шарф мелькнул и исчез, а в воображении осталось – птица алая, необыкновенная, против ветра летящая…
Не произошло ничего особенного, просто прошел встречный поезд и в нем мелькнуло что-то яркое, но в ресторане установилась тишина, все были смущены. На одном из столиков нечаянно звякнул бокал; звук был печальный, тоскующий, словно бокал жаловался на то, что он не хрустальный, и на судьбу свою вагонно-ресторанную, неприкаянную. Звук замер, но казалось, что он повторится снова сейчас. Чувство было такое, что не шарф пронесся озорно мимо нас, а в самом деле птица необыкновенная – вещая… Мавр заказал себе еще полграфинчика, а я ушел.
– Случайности все, студент, случайности…
Хмельной, он не заметил моего ухода и продолжал разговаривать со «студентом».
Вернувшись в свой вагон, я тотчас же взобрался к себе на полку с желанием уснуть. Дождь за окном моросил все так же скучно и нудно. От пены пивной и ржавой воблы в животе у меня урчало-бурчало, с отрыжкой и изжогой, а напротив с храпом дышал в мою сторону заросший. Я отвернулся. И потом долго слышал, как на вагонном столике звякали в подстаканниках стаканы со спитым чаем. В ресторане бокал жаловался на свою судьбу, а этим хотелось, видно, быть ресторанными бокалами.
Леса стали темнее и суровее – тайга. На всех станциях одинаковые и перроны бетонно-асфальтовые и голоса репродукторов информационных, объявлявших о прибытиях и убытиях поездов… При торможениях и когда поезд трогался, вагоны дергались так резко, что взлязгивали буфера, и чтобы не свалиться с верхней полки, я упирался ладонями в вагонную крышу, нависавшую над самыми глазами. Эти взлязги, стыки рельс и километры уже отдавались в висках, и вдруг – грохот! Это мост. Внизу река, волны с пенными гребешками. Мост давно позади, а ты все думаешь о реке, о странности ее: не слышно в ней было движения воды. Немыми были могучие реки! И вот в стуках-перестуках колес поезда уже и вопросы.
– Ерофей Павлович! Ерофей Павлович! – по вагону шел голос невыспавшейся проводницы, объявлявшей станцию перед Хабаровском; и через минуту снова, уже обратно и не сонно: – Ерофе-ей Па-авлович!
Из книг со мной были Арсеньев, Крашенинников и Джек Лондон – молитвенники мои. Искал я и о Колыме что-нибудь, но даже в магазинах букинистических не нашел ничего: таинственное какое-то было молчание… А сейчас произносили имя Ерофея Павловича Хабарова, основателя столицы Дальнего Востока – Хабаровска; произносили так, будто он, землепроходец знаменитый, ехал в одном с нами поезде, и это волновало.
В своем воображении я ехал не столько на Колыму, сколько на Крайний Север, который представлялся мне так: белое безмолвие, тундра, сопки, одежды меховые… Но не землепроходчество влекло меня, не открытия и жертвенность ради них, а страсть увидеть. Увидеть, увидеть! И потом очерки, рассказы, повести… Влекло и то, что на Севере, как писали в книгах, не бывает гнили.
Приехали в Хабаровск. Небо в облаках, хмуро, дует северный ветер. К Амуру! К Амуру! Река насуплена, волны широкие… Суров батюшка Амур! Собственно, таким я и представлял себе Дальний Восток – суровонелюдимоненастным… О Дальнем Востоке после распределения-направления на Колыму я читал все, что попадалось на глаза и под руку; читал взахлеб, торопливо, обращая почему-то особенное внимание на климат, и вот теперь, на берегу Амура, сразу же приступил к предсказанию погоды – будущего. Взором вонзаюсь в небо. Облака высокие или не очень? Кажется, они снижаются – значит, ненастье еще не сейчас, а впереди; и облака разбросаны – пока погода будет умеренной. Не так уж неприветлив ты, Восток Дальний, каким показался, когда я вышел из поезда, из надышанного за долгий путь вагона.
– Зачем тебе Находка? – узнав, что я еду в Магадан, а билет взял в Находку, на вокзале хабаровском, в благодарность за кружку пива, давал мне советы бездомный в галстуке: бич – «бывший интеллигентный человек», по образованию астрофизик. – Из Хабаровска в Магадан лучше же самолетом – полтора часа и в дамках.
– В жизни моей самолеты еще будут, а Находки может уже не быть, – объяснил я свой поступок, казавшийся ему странным. – Да и денег у меня не столько, чтоб летать.
– Из Хабаровска в Находку, а потом морем в Магадан, с пивом, дороже, чем самолетом.
– Пусть все идет так, как идет – пройду свой путь от начала до конца, как назначено.
– Ну-ну! Тебе виднее… И кем же будешь ты в Магадане?
– Журналистом.
– Журналистом? Не профессия! Мужик должен пахать, воином быть…
– Но и вы, астрофизики, тоже не воины и не пашете.
– Я не пример, я сброшенный… На Колыму звали и меня – в старатели, но я нет, от Амура я никуда. Это же единственная в мире река, которую величают батюшкой!
– Земле не нужны астрофизики, – продолжал он, хмелея от кружки пива. – Но дело не в этом. Всякая-любая профессия – это функция, оковы, а человек должен быть свободным на все четыре стороны, и я свободен!
– Свободен, как муха в паутине.
– Не муха, а птица: куда хочу, туда и лечу, – и он показал, как летают свободные: замахал над головой руками крест-накрест.
– Птицы так не летают.
– Летают и хуже, – возразил он неожиданно с раздражением, даже злобой. – Вот даст Магадан тебе под зад – на себе узнаешь, как летают.
– На носу у вас пена! – сказал я, почувствовав тоже раздражение.
Не люблю я в себе резкие такие переходы-перепады настроения, но ничего не могу поделать, как ни стараюсь. Я сразу же ушел, а свободнолетающий как ни в чем не бывало свободно допивал пиво из моей кружки.
Белый теплоход, на который в Находке я взял билет до Магадана, был в своем роде первопроходцем – первый из тех белых, которые стали ходить на Колыму после ГУЛАГа. В Находке подтвердилось худшее из моих предсказаний погоды – шел дождь, и чайки, прилетавшие на берег, уже не возвращались в море. Кучками и поодиночке сидели они уныло на причалах, бревнах мокрых, гальке и песке, похожие на хлопья пены морской, выброшенной волнами на берег. Чайки вскрикивали и стонали, словно у них было горе. И дождь был тоже как больной: моросит-моросит – и вдруг порыв резкий с жесткими крупными каплями.
Говорили, что в Охотском море штормит, но теплоход отошел от причала по расписанию. Стою на палубе и прощаюсь с Находкой – городом, которого я не знал и который не знал меня. И теперь только, когда в лицо ударил холодный ветер северный, я ощутил, почувствовал и начал осознавать, к у д а я еду.
– И как предчувствовал я тогда на хабаровском вокзале! После уже не было в моей жизни ни поездов дальних, ни белых теплоходов, – рассказываю я Страннику о своей послеуниверситетской одиссее из Москвы в Хабаровск и потом в Находку и Магадан. – На самолетах летал. И вот что удивительно: вспоминается в поездке той дальней все, а сердце щемит от пустяков – от деревьев, клонившихся по ходу поезда, от шарфа в поезде встречном, рек немых…
Канистры наполнены, но уходить не хотелось. Желобок у родника уже новый – не берестовый, а алюминиевый. Вода из него падает в вымоину, как в чашу, и дальше бежит к берегу, с которого опять падает – в пруд, веселая, яркая. Поет! Солнце то заслонится, то покажется из облаков, словно свет и тьма в небе играли в прядки. И когда свет прятался, то тьма-тень на землю не ложилась, а передвигалась, как живая.
– Алый шарф так и остался в моем воображении красивою птицей, – сказал я не без смущения, стесняясь почему-то говорить об этом. – И теперь кажется, что тогда во встречном поезде мелькнуло счастье… Мелькнуло и исчезло. После я уже не встречал ничего, что было бы похожим на счастье. Розовую видел чайку, но ее убили.
Уходя, мы услышали на Воре голоса, детский и женский. На мосту, подвешенном на тросах над речкой, озорничал карапуз лет шести – раскачивал мост, а на берегу мать махала руками, и оба кричали. Мост смеялся, захлебываясь от восторга, а берег грозил.
– Не надо, – сказал Странник, когда я поставил канистры, чтобы пойти на помощь женщине. – Не надо.
– Почему?
– На вас, чужого, мать кинется, а карапуз сигануть может с моста, со мной было такое. В случае чего мать сама бросится и на мост, и в речку, а на чужого кинется, меня даже ударили.
Пожав плечами и постояв в нерешительности, прислушиваясь к голосам, уже затихавшим, я снова взял канистры, и мы пошли вдоль пруда по старой аллее липовой, затененной до самых вершин. Зарастающий пруд был с ряскою по кайме берега; пруд гибнул, но в нем было столько поэтического, грустного, что казалось, таким он и быть должен. Вышли на дорогу чуть шире проселочной, с асфальтом, не просохшим еще после вчерашнего и ночного дождя. Дорога вела в бывший пионерский лагерь «Подмосковные зори» и в пансионат «Заря», тоже бывший.
У болотца, такого косматого, точно в нем только что драли бороду лешему, мы свернули в лес – на тропу с обнаженными корнями переплетенными – и вошли в сосны с удивительно ясным воздухом, потом в густые темные ели, и тропа выпрямилась. Шоркают позади меня кирзовые сапоги. Я несу обе канистры, а Странник рассуждает, седой и рыжий.
– Вот говорили вы о раздвоенности вашего восприятия и считаете это своей особенностью, не можете объяснить себя, а между тем в раздвоенностях нет ничего особенного, – слышался позади высокий голос, будто передразнивавший картавых.
– Пожалуйста, идите впереди, а то шея у меня все норовит обернуться, немеет от напряжения, – попросил я Странника и остановился, чтобы пропустить его вперед.