скачать книгу бесплатно
– Да, феминизируются, то есть замещают женщин по хозяйству, а женщины мускулани..
– Манускуланизируются.
– Вот именно, мускулизируются. то есть ездят на машинах, курят табак и убивают мамонтов. А вы еще живете по старинке: яичницу – и ту не умеете приготовить как следует… А ты уже уезжаешь? – вдруг обратилась она к Федосову.
Федосов, польщенный, что им заинтересовались, заломался:
– Да вот, солнечную Молдавию решил навестить…
– У него там пассия, – бесцеремонно пояснил Викентьев, чтобы отбить у Елены всякую охоту интимничать с человеком, у которого есть девушка.
– Вот как! – удивилась она и оделила Федосова таким продолжительным и многозначительным взглядом, что Викентьев заревновал. Он понял, что лишь разрекламировал своего друга, что тот – в глазах Елены – подскочил в цене, возвысился, приобрел вес: ехать двое суток в поездах, издержать уйму денег, толкаться в очередях за билетами, недосыпать – и все это для того, чтобы увидеть любимую? – о, на такое способен только рыцарь и поэт. Викентьев впал в уныние; его раздражало, что Елена, видя, как он ходит из угла в угол с сигаретой в зубах, не спросит, что с ним стряслось. Она болтала с Федосовым, лишь изредка обращалась к Викентьеву и, хотя он неприветливо рычал. удовлетворялась ответами… Он понимал, что смешно обижаться, старался присоединиться к их беседе, но мнительность одерживала верх.. Федосов – в этом волоподобном человеке он не предполагал такой проницательности, – заметил его мучения и попытался сознательно стушеваться, но эта-то чуткая жалостливость к нему, к поверженному, бесила Викентьева еще сильнее. Он сел на кровать, заложил за спину подушку и, притворившись, будто читает, жадно прислушивался к их разговору, – так напроказивший наказанный мальчик прислушивается, прекратив плакать, что скажут о нем родители.
Федосов (в желчном восприятии Викентьева) распинался так, словно очаровывал пуританку. Солидные и умные слова, подкрепленные неторопливой жестикуляцией, казалось, восторгали Елену, а Викентьева злили: он-то знал, что Федосов способен часами молотить языком, умасляя собеседника и набивая себе цену, – тщеславный человек, герой если не для миллионов, то хоть для одного, если не навсегда, то хотя бы на час…
– Ты что же это, Викентий? – пропел серебряный голосок Елены, и ее ласковая рука легко взъерошила волосы Викентьева. – Невежливо читать книгу при даме, нетактично. Некрасиво…
– Во-первых, я не Викентий, – ответил он, почувствовав на сердце теплоту и нежность. – У меня другое имя, и зовут меня Олегом…
– О-ле-гом… – повторила она по-детски и рассмеялась. – Теперь запомню. – И ему показалось, что ее руки шевельнулись на коленях, чтобы снова обласкать его, но не посмели. Он вдруг совершенно осчастливел бог весть отчего. Он хохотал, рассказывал смешные байки и, сам того не замечая, принудил словоохотливого Федосова замолчать на целых полчаса: такая с ним произошла перемена от двух-трех ласковых дамских слов.
Федосов, скучая, еще раз перерыл содержимое портфеля и объявил, что пора идти. Викентьев и Елена решили проводить его до вокзала, и он принял эту услугу. Они вышли. Возбужденный, Викентьев запер комнату, положил ключ в карман, сбежал по лестнице и догнал их уже на улице. Решено было идти пешком.
Прошел дождь. По мокрому асфальту, в котором отражались уличные фонари, скользили, словно черные призраки, автомобили с притушенными фарами; редкие прохожие обозначались из мрака, располосованного, испятнанного бликами света, обозначались и таяли, оставив по себе, как память, обрывок разговора или огонек сигареты, шляпу, затенявшую лицо, или очки, блеснувшие, как глаз циклопа. Тополиные ветви, наклоненные над тротуаром, еще обрызгивали дождем, Викентьев притворно сердился и поругивался, Елена смеялась, забегала вперед, била по веткам зонтиком, вымокала сама и радовалась, если удавалось вымочить Викентьева.
Показалось длинное кирпичное здание вокзала, изукрашенное башенками, нишами и галереями. Сновали носильщики, толкая тележки, пассажиры толпились на перроне, скучающе прогуливались.
– Постойте! – вскрикнул вдруг Федосов испуганно. – Я, кажется, забыл билет…
Он остановился и сунул руку вначале в один карман, потом в другой, потом в третий. Он озабоченно вывернул наизнанку все тринадцать карманов, но ничего, кроме пуговицы, горсти табаку, ломаных спичек и колоды карт, в них не оказалось.
– Сколько времени? – спросил он отрывисто и, узнав, что до отхода поезда двадцать минут, по-старушечьи всплеснул руками. – Не успеть! – возопил он и бросился к ближайшему такси. Видно было, как он длинно объясняется с таксистом, а тот, поигрывая ключиком, односложно отвечает точно брезгливый властелин на мольбы докучного попрошайки. То же повторилось и у других такси.
Словно избитый, едва волоча ноги, Федосов потащился на вокзал – к дежурному. Вскоре он оттуда вернулся с удрученным лицом.
– Перевешать всех таксистов! – буркнул он и сел на асфальт.
Викентьев и Елена напряженно следили за его действиями.
– Ты бы им накинул рублишко, – сказала Елена.
– А если у меня, Леночка, в кармане блоха на аркане, тогда что? – ядовито спросил Федосов.
– И ты в такую даль без денег поедешь?.. Давай – мы с Олегом скинемся?..
– Да есть у меня деньги, есть! Унижаться не хочется перед ними. Раньше, при царе еще, ваньку нанял, треснул ему по затылку – вперед, а эти… Они же поезда поджидают, заразы, и дальних пассажиров. Я лучше сбегаю, – сказал он, расшнуровывая ботинок, снимая его и засовывая в портфель.
– Ты что, серьезно?
– Серьезно. Билет можно перекомпостировать на двухчасовой поезд. Берегите мой портфель, как зеницу ока.
Он засучил штанины, обнажив крепкие волосатые ноги, поправил ситцевую кепчонку с обломанным светозащитным козырьком и посмотрел на Елену печально и томно, как умирающий конь. И нехотя затрусил по шоссе.
Посмеиваясь, Викентьев и Елена пересекли привокзальную площадь и остановились под старыми тополями. Викентьев взял Елену за руку.
– Это, наверное, жутковатое зрелище: растрепанный, длинноволосый, босой, в одной рубашке… О нечистой силе вспоминается, – сказал он только для того, чтобы Елена забыла, что ее рука в его руке, чтобы она не почувствовала, что ее губы, близкие, нежные, как крылья красивой бабочки, искушают его. Он опять возбудился и нес околесицу, которая его опьяняла, представляясь изящным острословием. В девятиэтажном доме напротив горел свет в окне, и странно желтело посреди серой громадины только одно освещенное окно.
– «Вот опять окно, где опять не спят. Может, пьют вино, может, так сидят», – сентиментально продекламировал Викентьев.
– Окно-то окном, но твоя рука…
– Леночка, пусть правая рука не ведает, что творит левая, – отпарировал он шутливо. – Я люблю тебя, Лена, ты веришь мне или нет?..
– Не верю, – кокетливо прошептала она, взъерошила его волосы быстрыми руками и задумчиво спросила: – Разве можно тебе не верить? Эти глаза не обманут, а этот носик, этот, можно сказать, рубильник – сама честность… – Она потрогала его нос. – Эх ты, Дон-Жуан! Поцелуй меня…
Викентьев поцеловал. Они веселились, как дети, смеялись и поминутно целовались. Викентьев позабыл о Федосове, о том, что сегодня утром, которое уже брезжило на холодном востоке, он и сам уезжает.
Он сунул руку в карман, чтобы достать сигареты, и застыл пораженный:
– Лена, а ключ-то от комнаты у меня… – сказал он и глупо рассмеялся. В восторге, что так обернулось дело, Елена запрыгала, захлопала в ладоши и залилась смехом.
– Однако, – сказал он, – как же Федосов попадет в комнату?
– Ну и пусть! Это будет урок разине…
Федосов бежал «быстрее лани». Влажный мокрый асфальт ласкал ступни ног, ночной воздух наполнял грудь, сердце билось мощно и ровно, гоняя кровь. Редкие встречные прохожие сторонились, а когда он пробегал мимо, оглядывались на него, недоумевая, откуда взялся этот слегка помешанный человек в таком виде и в такой час. Чтобы укрыться от любопытствующих взоров, Федосов перебегал с одной стороны улицы на другую, увеличивал скорость, завидев темный спасительный сквер, и ругался. «У, мещане! – думал он. – Увидят слегка раздетого человека – и уже бог знает что о нем думают. Разве я виноват, что человечество охраняет все житейские предрассудки. Не бегай босиком в городе, носи обувь, застегивайся на все пуговицы и не возбуждай толков поведением своим». На углу улиц Гоголя и Пушкина он заметил большую компанию; сворачивать было поздно, и он устремился вперед. Его встретили в гробовом молчании; были слышны только его босоногие шлепки и дыхание. «Лови его, ребята! Он из дурдома!» – вдруг крикнул кто-то, пронзительно засвистел и заулюлюкал. Но, обернувшись на бегу, он увидел, что ловить его никто не собирается. «Наверно, действительно похож на психа, – подумал он о себе. – До чего мы все закомплексованные! Вон в Америке студенты целыми гарнизонами бегают по улице в чем мать родила, да и то ничего: форма протеста. Кому какое до меня дело? Все мнительность проклятая! Может, сбавить темп? Нет, надо бежать, иначе не успею».
Показалось общежитие, погруженное в сон; только на первом этаже в фойе еще горел свет. Переведя дыхание, Федосов постучал в дверь, потом, подождав немного, – в окно. Заскрипели пружины старого дивана, на котором дремала вахтерша.
– Ну, кого там до сих пор леший носит? – спросил усталый старушечий голос, и дверь открылась. Федосов смело ступил через порог.
– Ах ты, батюшки! Да ты никак босой?
– Босой, тетя Паша, босой… Дайте-ка мне ключ: на поезд опаздываю, а билет в комнате забыл.
– Да как же это ты… – Тетя Паша с сокрушением рассматривала его ноги, забрызганные грязью, и грязные следы на полу.
– Ключ, говорю, дайте! – прорычал Федосов.
– Да ведь нету ключа-то, родимый.
– Как нету? А разве Викентьев не оставлял?
– Не оставлял. Сам посмотри – нету ключа.
– Да, правда, – хмуро согласился Федосов. – Неужели этот стервец его с собой унес? Ох, горе мне! Нет ли хоть какого-нибудь гвоздика, а?
Тетя Паша развела руками. Федосов молча устремился вверх по лестнице, подбежал к комнате, толкнул дверь. Но убедился, что она заперта. Гвоздик удалось вытащить, сняв стенгазету. Четверть часа возился Федосов возле двери, неоднократно пытался ее взломать, но только нашумел и разбудил соседей, которые, заспанные и недовольные, высовывались из комнат, просили прекратить это безобразие. Наконец дверь открылась, и, схватив с тумбочки злополучный билет, Федосов опрометью выбежал на улицу: времени оставалось в обрез.
Этот бег был как кошмар. Федосов чувствовал, что вот-вот помешается; его разъяренный рык, его проклятия, которые он рассыпал, попадая в лужи, навели бы на постороннего человека подлинный ужас и мысль, что и цивилизованный город в ночной час полон мистических тайн. И те, кто видел, как Федосов в развевающейся белой рубахе, с разметавшимися волосами, с кровожадными безумными глазами, прыгал, как кенгуру, хрипя и подвывая, – те, должно быть, испытали смутное неисповедимое религиозное чувство.
Викентьеву стало жаль Федосова. Мечется, бедный, – представлял он, – и не знает, что предпринять, а может быть, лезет по водосточной трубе, пытаясь дотянуться до окна, срывается и падает с третьего этажа… Сломанный позвоночник… перебитые руки… немой упрек в глазах умирающего… Ах, Господи! А он в это время одурел от счастья…
– А ведь он скоро вернется, – сказала Елена, угадав его мысли. – Пойдем на вокзал, иначе он нас не найдет здесь.
Небо на востоке просветлело, холодные зеленоватые и сиреневые тона окрасили горизонт. Становилось свежо, и Викентьев пожертвовал Елене свой пиджак. Она поблагодарила его, и они опять целовались до изнеможения…
Приковылял Федосов, осунувшийся и усталый.
– Оказывается, Логатов совсем маленький городок: и часу не прошло… – сказал он, отер пот со лба и принялся обуваться; ноги его были грязны, словно он месил глину. – Но тебе, Олег, я этого не прощу!..
– Оздоровительный бег полезен, – сказала Елена.
Закомпостировав билет, они втроем бродили, пока не подошел поезд. Федосов сел в свой вагон, прокричал прощальные слова и уехал. А они побрели по предрассветным улицам утомленные, но счастливые…
Была ли это любовь? Кто знает!?
Но утром Викентьев сдал свой билет и никуда не поехал.
Крапивное семя
Главному начальнику милиции города Логатова Дерихватову Василию Петровичу от пенсионера Семеонова Афанасия Аристарховича
Ж а л о б а.
Я к вам писал третьеводни, но, может, вы думаете, что старик чего-то напутал, и мер не принимаете. Топерь пишу подробнее про эту банду четырех в виде литературной записки. Прошу пришить ее к делу, когда заведете на них уголовное дело, а я выступлю свидетелем. Все это узнано мною, стоя под окнами ихней дачи, потому что рядышком у меня свой огородик и все слышно. Специально пишу с употреблением выражениев ихнего дневника, который оне забыли на окошке, а я подобрал как вещественное доказательство на суде. В дневнике в этом все ученые слова, но за ними скрывается большая подоплека. Прошу удовлетворить мою прозьбу, строго наказать виновников и оберечь мою безопасность, для чего выслать наряд милиции.
Семеонов А. А.
«Л и т е р а т у р н а я з а п и с к а
Оне собирались на даче, эти четверо молодых людей. Когда-то трое из них учились в Логатовском пединституте на учителей, на разных преподавателей, было бы чего преподавать… Физику и химию преподают, ботанику – цветочки там, завязи, тычинки, пестики да околоцветия. Мура, словом. От того, что лук к семейству лилейных относится, Земля с кругу не собьется. Это законно и съедобно. Ну, а если завтра линнеевскую систематику подточат пытливые умы и лук отнесут к семейству кишечнополостных, – тоже ничего страшного, приемлемо, преподаваемо. Математика – эта посложнее: цифирь, интегрирование, логарифмирование, тут надо мозгами шевелить, жонглировать пустотой, законспирированными символами. Ну, да человек ведь существо разумное, хотя тоже органическое, отряд приматов. А вот поди ж ты! Да. Так вот: двое-то из этих четверых были прежде математиками, то есть учились на физмате. Только один из них, Георгий Горностаев, бородатый крепыш, черноволосый такой, как негр, на третьем курсе, крутя свой ус, посеребренный преждевременной сединой, сказал как отрезал:
– Ну, братцы, на двадцать третьем году дал я маху – подал заявление в педагогический институт. Теперь мне двадцать шесть, а я трезв как стеклышко, трезв от мысли сеять знания в головы нынешних бесенят. Капитулирую. Сеять надо, да не там, не в эти белобрысые головы: надо сеять в толстостенные лбы и прошибать их. Мальчишкам все равно пока ученье не впрок. А вот тем, кто перебесился и крепко задумался…
– Вроде тебя!
– Ну да! Вроде меня… Вот таким-то жлобам, как я, и стоит вправить мозги, чтобы не мотались, как дерьмо в проруби, а дело делали. Решено: бросаю этот пансион благородных девиц, поступаю на философский факультет Московского университета. Буду учиться диалектике, а то что-то ни черта не понимаю – кто кого какой мастью кроет в нашем уютненьком благолепном мире.
Сказал он так, братцы вы мои, и уволился из вуза. Напрасно декан, напрасно ректор, напрасно из комсомола товарищи упрашивали его остаться. Хоть академический отпуск взять, что ли. Отдохнуть, развеяться. Заупрямился, и все тут. А ведь успевающий был студент. Видно, какое-то веянье навеяло на него эту задумку. Ушел. И – ведь подлость какая! антипатриотизм какой! – потом сообщал друзьям, что, дескать, как только бросил институт, впервые за три года почувствовал, что жизнь хороша. Все равно, говорит, как одер, по кругу ходил да жернов мельничный крутил, а сам думал, какой он такой из себя, этот мясник, который придет тебя прирезать. А теперь, говорит, будто постромки лопнули, я взбрыкнул и поскакал на луг травку щипать, увидел, что божьи коровки есть и шершни есть, гнус всякий есть, волки есть, для которых надо копыто побойчей иметь, понял, что кобылица есть, водопой, что сено можно прямо из копны жрать, а потом ускакать от владельца, который за тобой с хворостиной и с бранью гонится… понял, говорит, черт побери, что жить можно, ориентируясь на три вещи, – на друзей, врагов и большую личную цель. А то ведь ходишь как пыльным мешком пристукнутый. Так и сказал, подлец, езуит, бездельник! На него государство деньги тратило, а он увильнул и доверия не оправдал. Вот они откудова, корни-то нашей недисциплинированности, вследствие чего труба мусоропровода засорилась, по причине чего гражданка Смирнова А. Б. сбрасывала мусор, а также нечистоты, среди которых хочется отметить также и куски государственного хлеба, что недопустимо, прямо с девятого этажа во двор, жильцы которого неоднократно писали о таковых ее действиях, вследствие и по причине чего она была 29 мая задержана органами народного контроля и дружинниками и доставлена в нетрезвом состоянии в медвытрезвитель, где и призналась… Да. Так вот. Я ведь, знаете, в бухгалтерии работал, а об этих-то молодых людях, которые на неверных позициях стоят, и хочу вам донести, уважаемая редакция. Вот, значит, какое дело. Этот Горностаев рассчитался и уехал в Ленинград. А там с пропиской туго. Он поискал-поискал работу, побранился-побранился да монтажником и устроился, с высшим-то образованием. Ну, это уж я вперед забегаю… Но разве так делается, я вас спрашиваю? Был бы учителем в школе, если бы закончил институт, – и все, и муха не гуди, так нет – понесло куда-то человека. Почто, я вас спрашиваю? Потому что нет на нонешнюю молодежь никакого угомону и никакой управы.
Топерь дальше. Второй тоже учился на физмате. Этот не ушел, этот взял академический отпуск. Звали его Сергей Михайлов. Вообще-то он тоже непутевый был человек. Он до того, как в институт поступить, учился в университете в Москве. А потом его оттуда выгнали. Он-то говорит, что ушел по состоянию здоровья, но ему верить нельзя, он врун и лжец. Он гирю сорокавосьмикилограммовую по десять раз выжимает и каждое утро с гантелями занимается, а сам из себя дородный и рослый, череп большой и выдающийся, а одевается неопрятно, весь костюм в сале, а на квартире у него, сказать просто, бардак, кавардак и содом с геморроем. Он полгода не проучился – к психам попал в больницу: доктор у него общий невроз нашел на разных почвах. Два месяца пролежал там, товарищи ему книги носили. А зачем книги неумному человеку? От книг весь вред и происходит. В этом в ихнем дневнике я нашел евонный библиотечный абанемент, дак чуть сам не рехнулся: тут у него и Камю, и какой-то Хайнд, и Плеханов с Евтушенкой, и астролябия какая-то, и о Фрейде чего-то, и дивиденты, которые на заграничную жизнь позарились (туда им и дорога: баба с возу – кобыле легче), и по высшей математике книжки разные, и авторы, каких и выговорить-то страшно. Не мудрено, что на разных почвах… Понял я, чем он себя губил, и совестно мне стало за всю нашу молодежь. Я про себя помню. Когда мы в первую империалистическую воевали около Винницы, я вылез однажды из блиндажа и устроился сверху на дернине спать: ночь-то была теплая. Утром просыпаюсь – в трех метрах от меня воронка от снаряда, а когда ложился – не было ее. Вот какие мы росли закаленные. А это что за молодежь: чуть приперло – и уже в психиатрической лечебнице. Ну вот. Этот Михайлов-то, о котором речь веду, учился уже на пятом курсе и должен был государственные экзамены сдавать.
Остальные двое из этой четверки были немножко другие люди, но хрен редьки не сладче. Математики, те больше на частности внимание обращали. Например, там-то директор фабрики насидел крупную сумму, там-то мошенница нескольких человек надула на перепродаже дефицитных товаров, там-то восьмеро голых юношей и девушек спали вместе, ну и всякое такое прочее. Смак особый находили в выискивании таких вот гадостей. А те двое, о которых еще не рассказывал я, слушали обычно эту трепотню пригорюнившись, ругались, курили, а потом, расходившись, начинали нести совершенно уж завиральные идеи – обвиняли математиков в крохоборстве и прикладном эмпиризме. Это они называли обобщать факты. Вы, мол, черт знает какие сплетни собираете. Что, мол, черт побери, у вас бельма на глазах, что ли? Ведь ясно же, как божий день, что, мол, если где-то и есть энтузиазм, так это у мужиков, которые после восьми часов, когда все магазины закрыты, хотят достать водки. Ни больше, ни меньше, так и говорили. Говорят, а сами от злости даже заикаются и сплевывают. Вы, кричат, ретрограды, реформисты, постепеновцы, а от уступки до предательства один только шаг. У жизни, кричат, как у дальнобойной пушки, все выстрелы с последующей откаткой назад. Так что, если хотите прогресса, стреляйте зарядом повышенной взрывной силы. Спорят они так, спорят до хрипоты, а потом, если еще выпьют, и вообще начнут темно и витиевато говорить, словно опиума накурились.
Да. Так вот. Третий-то, Александр Вайгачев, учился в том же педагогическом институте, только на словесника. Вялый блондин, он все ходил и щупал свой нос картошкой. Послушав, он говорил обычно: «Вздор!» – а затем добавлял: «Вздор все!»
– Почему? – спрашивают его остальные.
– А вот почему, – говорит. – Курдский писатель, не помню фамилию, написал мудрую притчу. Как-то раз встретились два феллаха. Один и говорит другому: «Послушай, сосед, у меня трава не растет. Почему?» – «Потому, Абдулла, что у тебя осел не кастрирован. Поди кастрируй». Оскопил Абдулла осла, а трава не растет. Приходит он и говорит: «Послушай, сосед, а трава-то у меня не растет. Как быть?» – «Кретин ты, Абдулла. Надо было градусник разбить: смотри, он сорок градусов в тени показывает. Какая же трава при такой жаре!» Разбил Абдулла градусник, а трава не растет. По соседскому наущению Абдулла и на солнце плевал – не погасло, и Коран целиком прочел слева направо – не помогло. Так и умер Абдулла, а трава не растет.
– А в чем же смысл? – спрашивают его остальные.
– Да оросить надо было землю-то, хотя бы слезами, – отвечает, раздражаясь, этот Вайгачев.
Да, вот так-то и пророчествовал этот белобрысый, что твой додонский дуб. И ведь что странно-то, уважаемая редакция! Иду я это однажды по улице с супругой своей Фелицатой Эмпедокловной, иду и вдруг вижу незнакомого парня. Он, этот парень-то, ничего такого из себя, знаете, не представляет, мальчишка, молокосос, а в руках несет магнитофон, а на магнитофоне-то как раз эта притча и была записана. Ну, куда это годится! Народ-то ходит, слушает. Разве это дело, людей баснями кормить? Ведь не дело же? Ну вот. Я подхожу к этому парню и говорю: «Слушай, молодой гражданин, ты бы выключил эту сказку, а то нехорошо…» А он на меня своими злыми глазищами зыркнул и прошипел, чисто змея подколодная: «Уйди к черту, старый филистер! Это эстрада». Жаль, что вас, товарищи милиционеры, близко не было, а то бы я ему показал, как оскорблять ветеранов войны и труда. Вот она, молодежь-то, какова, полюбуйтесь!
Я еще о четвертом ни слова не сказал, об Андрее-то Ганине. Этот был хуже всех. Будь у меня в руках власть, я бы его колесовал немедленно и против совести не согрешил бы. Вот он какой, этот Ганин. Худющий, как стожар, волосья до плеч, всегда в грубом черном свитере и в каких-то невообразимых красных штанах, а кулаки у него по пуду. Милиция, и та его боится. И что удивительно, никогда пьян не бывает, а все из какого-то принципа дерется. Чуть увидит милиционера, сразу весь аж затрясется от злости. А еще интеллигент считается, работает художником в нашем Доме культуры. Про него говорят, что учился он в Ленинграде и работал там одно время, но не прижился. Он и есть вожак этой банды, он у них за главного. Эх, уважаемая редакция, вот пишу я вам и думаю, что вы, люди большие и умные, могли бы споспешествовать, так сказать, восстановлению спокойствия в нашем Логатове, славном своими революционными традициями. А то ведь совсем житья не стало от этой четверки. А чтобы вы совсем убедились, я сейчас расскажу, что они обычно делали там, на даче-то у Ганина. Мне, когда я в огородике копаюсь, очень хорошо слышно, как они там глотку дерут.
Ввалятся, бывало, они вчетвером, шумной ватагой, окна откроют, и – это я сразу услышу – ихний любимый певец, хрипатый такой, песни начинает петь, и непристойные, и с намеками. Это они магнитофон включают. Сядут в кружок, слушают. Одну песню прослушают, выключат магнитофон и начинают обсуждать. А потом слышу – хохочут.
– Свежий анекдот, черт возьми, в самую точку! Обласкать бы того остроумца, который этим занимается, – говорит один из них.
– Ну, это не преминут сделать, – говорит другой.
– Устроить бы им всем Варфоломеевскую ночь, – говорит третий.
– Можно. Но только мы пока в роли гугенотов, – говорит четвертый.
Потом снова слушают своего хрипуна и читают какие-то стихи. Накурят так, что из окна синий дым валит. О чем только ни переговорят – о поэзии, о Китае, о кооперации и монополизации, о панурговом стаде и ложементах каких-то в римском театре при императоре Прокрусте; о Риме вообще много говорят, только и слышно: Нерон, тирания, Нерон, тирания… Зачем копаются в истории, когда надо жить современностью? Я хоть старик, а это тоже понимаю. Фелицата Эмпедокловна вчерась простояла весь день за коврами, поэтому суп пришлось готовить мне. Я налил в кастрюлю воды, поставил ее на газ, засыпал туда вермишелевого концентрату, очистил картофелину и добавил немножко маргарину, а сам сел читать «Литературную газету». Там было написано об этой… об акселерации и об нейтронной бомбе. Вот, думаю, чем надо интересоваться-то, а эти четверо – о Риме: «свободой Рим возрос, а рабством погублен!» Несообразные юноши, уважаемая редакция, насилие и экспроприация нашего тихого города! Крапивное, можно сказать, семя, произрастающее на плодородных полях нашей действительности. Я бы, может, не стал вам писать вторую докладную жалобу, но эти бандиты, наслушавшись своего хрипуна, ушли, а попутно повредили у нас с Фелицатой Эмпедокловной грядку огурцов, унесли 10 (десять) зажимов и бельевую веревку стоимостью 1 рубль 40 копеек: кого-нибудь хотят удавить. Прошу, уважаемая редакция, разобрать мою жалобу и наказать хулиганов, а мне убыток возместить. И прошу также обратить внимание на гражданку Смирнову А. Б., на ее несоветский образ жизни, а так как она моя соседка, то выселить ее. А вам, Василий Петрович, как начальнику милиции, должно быть стыдно, что вы до сих пор не принимаете мер по моему письму. Если и сейчас не примете, то я напишу в редакцию. Я туда вчерась писал, да куда-то бумажка затерялась. Ну, ничего, я напишу еще раз – в Москву. Там разберутся.
К сему
Семеонов Афанасий Аристархович,
заслуженный пенсионер».
Скандальное происшествие в логатовском парке
Деревья в этом парке были низкорослые, подстриженные, но, наконец, удалось найти тополь, который Викентьеву чем-то понравился. Он ухватился за нижний сук, подтянулся и по-обезьяньи вскарабкался по стволу. Шеркунов и Секушин, закурив, остались внизу, проводив его насмешливыми репликами. Эксцентрический эксперимент, предложенный Викентьевым, – прыгнуть с дерева с зонтиком, – заинтересовал их, но не настолько, чтобы рассеять мрачное настроение; у всех троих было сегодня какое-то непреодолимое желание – дерзить, скандалить, выламываться.
Осенний вечер, томный и теплый, опустился над городом; зажглись гирлянды огней. Влюбленные и старики, вышедшие подышать, неторопливо фланировали по дорожкам парка, но в этот уголок не забредали.
– По-моему, наш Олежек когда-нибудь повредится в уме: только ненормальному могло прийти в голову – прыгать с дерева, – сказал Шеркунов.
– А может, его после института в горный десант призовут, – сказал Секушин. – Да ты не волнуйся: с самой верхотуры он прыгать не станет. Не такой уж он дурак, чтобы калечиться: с четырех-пяти метров прыгнет, а выше – нет. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. По-французски то, что он делает, называется эпатаж.
У Шеркунова была гитара. Он взял два-три ленивых аккорда и пропел, подражая Высоцкому, с хрипотцой и надрывом:
Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
– Да, Есенин, Есенин… Боже мой, кого мы изучаем, кого будем преподавать! Этот Есенин, говорят, писал с орфографическими ошибками и без знаков пунктуации. Самородок. А по-моему, просто чувственный мальчишка…
– До которого, однако, тебе не подняться, – возразил Секушин, бросив окурок так, что он, очертив дугу, светлячком затерялся в траве.
– Как знать, может, и поднимусь, – ответил Шеркунов мечтательно. – Может, меня похоронят где-нибудь в Кордильерах или на Памире…
– Или утопят, как пса, в вонючем карельском болоте.