скачать книгу бесплатно
Феноменальные рассказы
Алексей Ивин
Большинство рассказов этой книги написаны после 2000 года. Они феноменальные не потому, что очень уж хороши, а потому что в каждом из них анализируется какой-либо феномен человеческой психики. Часть рассказов опубликована в российских журналах («День и ночь», «Север», «Владимир»), часть – на литературных сайтах. Автор, российский писатель, живущий в глубинке, прежде не предпринимал попыток издать «Феноменальные рассказы» целиком.
Алексей Ивин
ФЕНОМЕНАЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ
В ЛЮДЯХ
«…слияние труда физического с трудом умственным»
У Кузюкина был выдающийся ум и широко охватывающая эрудиция. Из себя он был неказистый: маленький, сутулый, неряшливый, но много говорил о чистоте. Какими-то путями он пробился в круг малоизвестных писателей и занял там низшую ступень, намереваясь начать неторопливое, мерное, неуклонное восхождение. Писал он много, весомо, как Дюма-отец, но партком требовал от него слияния с народом.
И вот однажды, истощив запас сюжетов, он вспомнил пункт Конституции, вынесенный в эпиграф к нашему рассказу. «Хорошо! – сказал он сам себе. – Пойду в люди!» В тот же вечер он торчал у каждой доски с объявлениями – искал работу, чтобы набраться свежих впечатлений в общении с народом.
И вот он на тарной базе.
И вот он подошел к груде беспорядочно сваленных ящиков, выбрал самый большой, поднатужился, напряг свои жидкие молочные мускулы и взвалил ящик на плечи. Его тотчас занесло в сторону, но, чувствуя, как подгибаются ноги и режет плечо, он двинулся вперед медленно и скорбно; как подвыпивший калека, он делал изумительные попытки выровнять походку и принять добрый вид человека, которому случалось носить ящики. Прохожие бабы сочувственно улыбались вслед.
– Эй, стой! Ты куда пошел-то? – окликнули они его. – Это «промышленный», его надо вон туда нести…
Кузюкин с трудом остановился, тяжело развернулся, как шкаф, и с гримасой боли, отчаяния, негодования и смирения побрел в дальний угол двора, лавируя среди разбросанных ящиков. Так вот он каков, физический труд! Взяв непосильную ношу, Кузюкин все же твердо решил донести ее. И нес, нес! Задерживая дыхание, стиснув зубы, подбадривая себя: «Ну, еще немного… еще чуть-чуть…» А и ящик-то был сравнительно легкий. Наконец он свалил его среди нагромождения таких же, шумно вздохнул, расправил занемогшую спину и мрачно заключил: «Нет, эта работа не по мне!»
По тарному двору стелился черный жирный дым со стороны асфальтового завода. Острая копоть царапала глаза, впивалась в кожу, оседала на губах, попадала под рубашку, смешиваясь с потом, скрипела на зубах; дышать в таких условиях было решительно невозможно; тысячи прочих гнусных неприятностей взвинчивали нервы Кузюкина. Ему хотелось лечь в «рыбный» ящик, напоминавший по форме гроб, и помереть, засыпанному асфальтной пылью. «Право же, как глупо устроен мир! – размышлял наш герой. – Разве это справедливо – таскать на спине «зефир бело-розовый» или «яблоки Бере», или «помидоры рязанские», ощущая их ужасную тяжесть и несъедобность? А как горько, досадно носиться по двору тарного цеха, обняв одной рукой откровенно деревянную, жесткую, колючую, занозистую «свинину украинскую», а другой поддерживая увесистый ящик, где некогда пребывали «пряники воронежские», которых тебе не видать, как своих ушей! А до чего скучны, тяжелы, продолговаты «макароны»! А народ здесь? Пока я их не знал, как я любил их! Они все были для меня ударники коммунистического труда. Теперь же я их ненавижу… Так что же ты ищешь здесь, пустой ты человек? Ведь единственное, что тебе надо усвоить, это то, что все в мире изменчиво, и то, что минуту назад удовлетворяло тебя, теперь разонравилось. И какие они все скоты! Да ну его к черту, этого народа, – у меня договор с издательством на пятнадцать тысяч рубликов!…»
Так закончилось пребывание писателя Кузюкина в людях.
В СОСЕДНЕМ ОТСЕКЕ, или ОБЪЕКТИВИРОВАННЫЕ СВОИ
I
Предостережение, что этот прием – пунктира – уже применяли и Леонид Андреев в драме «Жизнь человека», и Андрей Битов, не должно бы влиять на автора. Но влияет и почему-то тотчас возникло. Может быть, это предостережение оставить на совести тех – внешних – сил, которые не хотят, чтобы автор в этом рассказе что-либо исследовал? Может быть. Потому что я-то надеюсь, что рассказ по стилю и по объему – короче, – получится все же не как у этих двоих.
Так вот: отрок 17 лет, окутанный облаком грез и предвкушений, Георгий Живов имеет в своем распоряжении электропроигрыватель и стопу пластинок. Распахнув окно в летний палисад, в котором мокрые после дождя кусты смородины слабо благоухают, ставит одну за другой пластинки и так кайфует почти каждый вечер. Палисад отвернулся от улицы и выходит, как ни странно, в огород, а в огороде ничего замечательного, кроме картошки, которая тоже мокрая и цветет. Дождевая туча еще стоит над головой, но дождь уже перестал. Движения по улице Логатова в этот час почти никакого: тихая грунтовая дорога с канавами вдоль нее по обеим сторонам, крапива вдоль заборов и мостки, по которым редко когда услышишь стук каблуков прохожего. Тишина после дождя такая, что даже слабый звук пластинки слышен четко, громко. Георгий Живов, хотя его окно выходит в огород, молод и понимает, что ведь по улице может пройти красивая девушка, какая-нибудь, и она услышит звуки музыки и любовные призывы. Пусть не его, а певцов, но все равно: главное ведь не любовь, а грезы по ней, ее ожидание. И вот он ставит пластинки одну за одной. Французские шансонье, Моцарт, Высоцкий, Окуджава, ансамбль «Орэра», Майя Кристалинская, ансамбль «Песняры» – здесь есть из чего выбрать, но на третий день кайфа он слушает уже только одну – черную, большую, как диск Сатурна, пластинку болгарской певицы Лили Ивановой. У нее знатный голосина, грудной, проникновенный, обымающий, и даже когда она визжит, не срывается до фальцета. «Серцето бие, бие, бие это бува», – напевает он приблизительно, потому что болгарским не владеет. Георгий Живов – русский; он такой глупый молодой русский человек, что даже еще не понимает, что его имя и фамилия звучат на сто процентов по-болгарски. Этот факт им еще не осознается – из-за недостаточного житейского опыта; но даже если пренебречь подсознанием, его выбор любимицы – Лили Ивановой, а не Муслима Магомаева, например, у которого голос-то не хуже, все равно еще не объясним. А между тем это почти такой же выбор, по которому хорошо натасканная свинья тотчас найдет трюфель и пренебрежет, скажем, веселкой или молодым мухомором.
II
Спустя семь лет Георгий Живов сидит в Петергофе в студенческом общежитии, потому что поступил учиться на исторический факультет Ленинградского университета. Бессознательные порывы в нем не только не смягчились, а даже усилились, став опасными для него самого. Он, правда, уже женат, но еще не осознал этого. Жену он оставил в Логатове, потому что ему лень переводиться на заочное отделение, а вдвоем в Ленинграде на студенческую стипендию не прожить. Можно даже сказать, что он запутался. Молодые самцы бывают бессознательно любопытны, но, случается, как бы не в себе: без самоотчета о своих поступках. У некоторых безответственность сохраняется до глубокой старости; одни называют ее оптимизмом, другие кивают на свой сангвинический темперамент, третьи говорят во всех случаях жизни: «не бери в голову!» По разнарядке одного психолога тех лет, но уже из Московского университета, это гедонистическое переживание: «внешне легкий и внутренне простой жизненный мир». Он из тех айсбергов, которые над поверхностью океана вообще не возвышаются, – и тем опаснее при столкновении.
Он лежит и слушает (вы будете смеяться) оперу Моцарта «Волшебная флейта». Здесь у него нет тех пластинок, что были в Логатове, и Моцарт не тот: там были сонаты. И проигрыватель чужой: он позаимствовал его у знакомых студенток-болгарок на том же этаже. Они нахваливали ему песнопения Кукузела, но он сказал:
– Классику хочется послушать.
И они дали ему «Героическую симфонию» Бетховена и эти пластинки Моцарта; он унес пластинки к себе, и вот сидит слушает.
Он такой простофиля, что – когда приспичило послушать классику и он вспомнил, что у Велички Стояновой есть кое-что для услаждения слуха посерьезнее поднадоевшей эстрады, – ему даже не пришло в голову приплести и похвалить в разговоре их, болгарскую, певицу Лили Иванову. А ведь был повод, и какой. А девушек, Величку и Таню, в свою очередь интригует, болгарин он или нет; этот вопрос интригует их давно, между собой они его обсуждали, но вновь вспыхнуло это обсуждение после того, как он унес у них проигрыватель и пластинки.
– Да говорю тебе: он болгарин, – сказала Таня, тонкая и смуглая красавица с косой, с тем неповторимым разрезом глаз и смуглотой, которые происходят у них там, в Болгарии, от смешения турецкой и славянской крови.
– Он не понимает по-болгарски. Я нарочно наблюдала за ним, когда мы при нем ссорились: не понимает, ни слова!
– Ну, значит обрусел. Какое у него отчество?
– Павлов. В зачетке стоит: Павлов.
– Ну вот: Георгий Павлов Живов. Надо спросить, когда он опять придет, откуда у него такое имя.
– С такой внешностью лучше бы его звали Урхо Калеви Кекконен, – засмеялась Величка, и обе уткнулись в книжки, потому что были большие зубрилки, а предстоял коллоквиум по истории Древней Руси.
Муть в голове и в сердце у Георгия Живова такова, что только музыкой и спасаться. Он лежит на кровати, заложив обе руки за голову, и грустит под музыку; верхний свет в комнате потушен, горит только настольная лампа с красным абажуром, так что в ней почти интим при свечах. Товарища по комнате нет: он слинял к своим ленинградским родственникам и там заночует. Будь он сколько-нибудь ушлым, опытным человеком, он бы понял, что его так томит, что прошибает почти до слез под моцартовские арии: он без жены, а плоть требует своего; неутоленное влечение бурлит в нем и клокочет, как магма в недрах вулкана. Он бы, может, выпил, но нет денег; еды в комнате завались (в основном, от заработков старшего товарища, который сейчас гостит у родственников): яблоки, груши, полкастрюли азу с тушеной капустой и суп с говядиной; есть даже кофе и лишняя пачка сигарет «Галуаз», а денег нет ни копья, за вычетом тех, что отложены. И стипендия будет нескоро. По всему по этому Георгий Живов находит музыку Моцарта слишком уж гармоничной; он лежит-слушает, легкие звуки заполняют комнату и поверхностно раздражают душу, не проникая в глубину. Он злится, злится, злится на Моцарта, потом решительно останавливает мембрану, снимает пластинку и ставит симфонию Бетховена.
Вот! Вот это другое дело. И надо бы еще погромче, еще хаотичнее: «Полет валькирий» или Шёнберга. Потому что все это такая преснятина, все эти мазурки, эти адажио. Товарищ говорил, что у немцев только музыка и хороша, а литература и живопись – вздор, одно умничанье. Георгий Живов очень доволен, что комната загромождена громкими звуками, того и гляди прибегут жаловаться соседи. Он ловит кайф, он в состоянии, созвучном его душевной смуте.
За свои 23 года Живов мало что видел, мало что понял, а если женился, то из потребностей полового инстинкта, скоропалительно; молодые собаки по первости тоже способны так жениться. А тут вдруг университет, множество разношерстного народу и иностранцы. Ясно, что к иностранцам он проявляет особый интерес. Его интересует, что они – испанцы, поляки и болгары – между собой говорят по-своему, а в общении с ним легко переходят на русский. Похоже даже, что он немного завидует им, внимателен до низкопоклонства, изучает поведение чужого этноса в российском социуме. Причем не он один: все так и лучатся доброжелательностью к болгарам, все так и пристают к ним, чтобы напоили ракией и рассказали в подпитии о болгарских диссидентах. Живов сам не раз сиживал и у этих девушек, и у других, и его ничуть не смущало (как человека недостаточно воспитанного), что они действуют в своей комнате, как бы его не замечая (или это он неприлично долго засиживался?). Тут срабатывает не всемирная отзывчивость русского к чужой культуре, а щенячья привязанность к иностранцам. И то, что даже братья болгары, не говоря уж об испанцах, образуют клан, позволяют резкие высказывания об образе жизни, менталитете и государственной политике русских, очень его занимает: вот, оказывается, какие живут свободные цивилизованные народы. О себе, русском, о своей родине России и развитом социализме Живов и сам невысокого мнения, так что насмешки болгар над иными особенностями русского быта ему понятны: вот, оказывается, какие мы пентюхи. Он сейчас лежит и думает, не какой он титан, этот Бетховен, а какие они симпатичные, эти болгарки, какие у них всегда тосты, тартинки, фисташки, оливки к мясным блюдам, плетеные салфетки, циновки возле кроватей, яркие глянцевые болгарские и английские книги и альбомы по искусству, фломастеры, кассеты с записями. Эти странные женщины-курилки и кофеманки даже ведут, с немногими предосторожностями, прямую подрывную работу, потому что именно через них, а не через испанцев, поступают в студенческую среду книги русских писателей эмигрантов и страшный распутник Фрейд. И это тоже в них занимательно – что они ведут эту наказуемую деятельность, за которую их вполне могут отчислить из университета. Так что Георгий Живов лежит и размышляет, прикроет его староста, если он смотается на выходные в Логатов к жене, или сэкономить отложенные деньги и провести время с девушками?
И еще одна – при том – особенность есть у болгарских девушек, которую Живов за полгода совместного обучения приметил, но не может еще определить. Когда сидят они в мужской компании среди своих черноволосых и смуглых болгар, да и с русскими студентами, – надо видеть, как они смотрят на мужчин, с каким восхищением. Как подданные на царя, как вассалы на сюзерена, как наложницы на султана. Пусть он прожил всего двадцать лет с небольшим, но никогда он у русских женщин в компании с мужчинами не наблюдал таких взоров. Тонкая смуглянка Таня, уж на что бойкая, умница, способная болтать бесперебойно и живо, как станковый пулемет с холма, и та держится с Властимиром и Йорданко как покорная раба, которая сознает, что мужское слово весомее, чем ее. Может быть, еще и поэтому Георгий Живов любит бывать у болгарок? Ведь вот из русской комнаты его бы давным-давно и грубо выперли, случись у девушек нужда переодеться или обсудить женские проблемы; болгарки же обтекают его, как если бы он был племенной божок, хранитель очага, так что ему и на ум не пришло бы, что он их сковывает. «Наверное, это у них после османского владычества», – лениво думает сейчас Георгий Живов, лежа на кровати, но понимает, что этим особенность болгарской женственности нисколько не умаляется и не охватывается. Мало того: благодаря этой особенности, он чувствует себя у них своим, принятым.
От последующего события в дальнейших воспоминаниях Георгия Живова осталась некая муть, непроясненность, – может быть, потому, что та же муть, деревянная бесчувственность при выраженной активности, были присущи и ему самому в те дни.
Ближе к ночи в его комнату постучала и вошла Величка.
– Ой, слушай, я совсем забыл… – спохватился Живов, собираясь выдергивать штепсель из розетки и отдавать проигрыватель.
– Да ладно тебе, Георгий, слушай на здоровье. Я еще принесла пластинки, Чайковский и Дебюсси. Ты Дебюсси никогда не слышал?
– Нет. По-моему, это что-то изысканное, французское? Amoureux, entre nous soit dit? – пошутил Живов.
Величка засмеялась: юмор замечания заключался в том, что на курсе во французской группе были лишь они двое, Георгий и Величка, и преподавательница, чтобы не тратить на них двоих драгоценные часы, как-то раз – тоже в шутку – предложила им ежедневно с четверть часа общаться по-французски между собой («Я вас с занятий буду отпускать, а в конце года поставлю зачет, ?a va?» – спросила она).
У Велички Стояновой была очень нестандартная внешность. Она была плотная, толстенькая, прямо как надувная кукла, с широкими бедрами и странной поступью груженого слона, если смотреть из джунглей; внешне она чем-то напоминала те первобытные фигурки рожениц, в которых подчеркивается только зад и узкие плечики с неразвитой грудью. У нее было широкое лицо, но глаза, нос и губы мелкие, и это тоже производило странное впечатление: на лице оставалось много свободного места, а лоб, широкий, чистый, с зачесанными назад пепельными густыми волосами, своей шириной и основательностью походил на бычий: у молодых бычков меж рогов от плоского носа и широко расставленных глаз тоже впечатление мощи, упрямства и чистоты (так и хочется погладить). Голова была, пожалуй, даже великовата, если бы не роскошные – свои – пепельного цвета волосы, которые она часто укладывала на затылке. Когда она разговаривала или смеялась, на щеках появлялись очаровательные ямочки. Всей своей неуклюжей грацией она напоминала жницу с картины Венецианова (то есть старорусскую) или молодую корову, которую так и хочется хлестнуть прутом, чтобы она поторапливалась. Она была спокойнее, вальяжнее, чем Таня, и очень молода: всего шестнадцати лет. Георгий часто испытывал к ней товарищеские чувства, хотя и не мог преодолеть некий барьер.
– Кофе? – спросил он.
– А не поздно?
– А это не ваш. Я знаю, вы пьете молотый и завариваете, а это растворимый.
– Да? Где достал?
– Это Андрей. Он дежурит в одном коммерческом магазине, в котором продают всякий страшный дефицит. Садись, я поставлю чайник.
– Папа говорил, когда я уезжала, что в России сейчас голодно, но я не думала, что в такой степени. Ведь ничего же нет.
– Ничего, хоть шаром покати. А у нас есть ещё груши и даже мясной суп.
– Как ты сказал? Повтори выражение…
– Хоть шаром покати. Это говорят, когда пустые полки. Гладкая поверхность, понимаешь? – хорошо катится шар.
– А-а. А Андрей где?
– Уехал к родственникам. У него в Ленинграде родственник, важный человек, по-моему, директор треста.
– И не приедет?
– Ну, ты же видишь: последняя электричка уже пришла, а его нет.
И в эту минуту в дверь постучали, и вошел Василий Шнырев.
Студенческие общежития известны тем, что жизнь, особенно интимная (дружеская и любовная), в них после полуночи только начинается. Гостевания и неожиданные визиты возможны в самый поздний час и даже если один из товарищей уже спит. Поводы могут быть разными, но всегда неотложны.
– А я зашел к Андрею, – загнусил Василий Шнырев прямо от дверей. – Ой, и Величка здесь! Как поживаешь?
Муть из сердца у Георгия Живова с появлением Велички ушла, но в голове осталась; он стоял рядом с ней и держал ее за руку, но если вы думаете, что он осознавал это, то заблуждаетесь: он это сделал безотчетно. И хотя Шнырев видел, что они стоят рука об руку, ни Живов не испытывал раздражения на поздний визит Шнырева, ни Шнырев не собирался уходить, узнав, что Андрея нет и не будет. Это была некая комбинация, сочетание фигур, позиция в транс-мобилизации третьего этажа студенческого общежития в Петергофе под Ленинградом, частный консенсус и ночное рандеву. Не надо забывать, что верхний свет так и не был включен, полыхала лишь настольная лампа с красным абажуром, создавая интим, и на письменном столе стоял распахнутый проигрыватель. Притронувшись к Величке и как бы ее обаяв, Георгий Живов тут же вышел с чайником на кухню, потому что в комнате вскипятить его было не на чем: чайник был обычный, эмалированный. И Шнырев с Величкой остались временно одни.
Этот Шнырев был тот еще тип: маленький, сутуленький, уже немного плешивый, с тихими, робкими и заискивающими манерами и при этом большой резонер. Не было случая, чтобы он заговорил об абстракциях и туманностях, зато вот о том же чайнике, какие они бывают конструктивно, что делать, если отскочила эмаль, как удалить накипь, замотать теплоизоляцию и всякое такое, – об этом он мог толковать часами ровным голосом ханжи – богомольца. И сейчас он наверняка толковал Величке, какие у Андрея есть замечательные спортивные штаны на молнии и с пуговицами. Из-за этой его приставучести никогда нельзя было понять, куда он клонит и чего хочет: Шнырев увязал в деталях, производя иногда впечатление больного человека.
Поставив чайник на газ, Живов прошелся еще в уборную – привести себя в порядок, а оттуда заглянул еще к одному своему другу, которого обнаружил спящим. Муть в голове не исчезала; на мигрень это не походило: казалось, что в мозгу лишний, сверхкомплектный или съемный, участок, который ноет, беспокоит, нудит. Но чайник для кофе был поставлен вовсе не поэтому, а чтобы задержать Величку, раз уж он решил не ездить завтра к жене, а поболтать с девушками. На похмелье это тоже не было похоже, но он шатался в коридоре, как подвыпивший, стучал в другие комнаты и словно бы тянул время, лишь бы не возвращаться к Величке. Это было как бы продолжением прежнего кайфа, только уже двигательным. Промелькивала тоже мысль, что надо бы выгнать из комнаты их обоих и сесть готовиться к семинару по истории КПСС.
Когда он вернулся, Шнырев сидел в подозрительной близости от Велички и своим скопческим голосом увлеченно рассказывал, какие у них в Саратове есть кроличьи фермы и какие там делают замечательные шапки; было прямое ощущение, что он соблазняет Величку, но не мужскими достоинствами, а хозяйственной сметкой: вот, мол, если поладим, я тебе достану такую шапку и мы поедем в Саратов. Хуже всего, что слушали его весьма внимательно, а колени собеседников соприкасались. У них было настолько все на мази, что Живов даже сперва подумал, что ошибся дверью, попал не к себе и следует деликатно оставить их вдвоем.
– Скушнарев, тебе не из чего пить кофе, – ляпнул Живов, хотя раздражения против Шнырева у него по-прежнему не было: он не допускал мысли, что этот плюгавец мог заинтересовать такую девушку, как Величка.
– А я схожу принесу, – ответил Шнырев с комической серьезностью, отметая грубый намек; вид у него при этом был такой свежий, точно он готов просидеть возле дамы всю ночь.
– Не верь ни одному его слову, – сказал Георгий Живов, когда за Шныревым закрылась дверь. – Мы прозвали его Скушнарев, он способен часами – вот так, ни о чем. Он до университета методистом работал в школе.
Живов сел на освободившийся после соперника стул, и теперь уже его колени соприкасались с коленями Велички. У сидящей болгарки, особенно в нижней части, из-за широких бедер или из-за зигзагообразного рисунка плотно натянутого узкого платья, был вид уютно свернувшейся кольцами анаконды. Георгий Живов достал из ящика стола пачку «Галуаз», выщелкнул сигарету, и они оба с удовольствием закурили и заговорили о Болгарии: какая там обстановка возле Родоп, есть ли радиация.
Вернувшийся вскоре Шнырев побил все рекорды, потому что просидел еще целый час. Из прежнего разговора Георгий Живов понял, что к Тане пришел любовник и поэтому Величке на пару часов просто некуда деться. Так что и он тоже сидел и занимал даму разговорами. К концу часа совершенно обалдевший от кофе и курения Живов уже чувствовал себя мелкими железными опилками, которые намертво пристали к телу Велички, особенно к ее нижней части. В самом положении плотно сжатых и таких крепких, что не ущипнуть, обнаженных бедер, в плотном покое этой змеиной позы было что-то завораживающее, так что Живов смотрел уже не в лицо, а куда-то около пупка и округлостей девичьего живота. Величка в своих шутках и интонациях была скорее грубовата, чем женственна, и остроумие ее, спровоцированное подковырками Шнырева, тоже было какое-то непонятное; но муть в голове студента Живова разрасталась уже на треть головы, и он понимал, что скоро начнет действовать спонтанно, ничего не соображая и себя не сдерживая. К концу часа даже ему стало ясно, что Шнырев сидит нарочно, дабы ему помешать, и будет сидеть, сколько захочет, пока не сжалится. И в этом заключалась еще одна мука, и тоже неотвязная, вроде ямочек на бледных щеках Велички. Они сидели, и Живов нравственно страдал, но не от усталости или сонливости, а от того, что в голову закралась – закралась, как навязанная, – явственно звучащая фраза «они вдвоем пасли одну телку», и оставалась там в разных модификациях. Сознавать комичность, нелепость положения и все-таки длить его было ужасно неловко.
Когда, наконец, Шнырев с вызовом и смешочками поднялся, чтобы уходить, Величка тоже встрепенулась на стуле, но Живов взял ее плотный кулачок в свой и произнес жалобно, нисколько не стесняясь свидетеля:
– Останься еще…
– До встречи на лекциях, – произнес Шнырев на прощание с таким почти старческим смирением, что Живову захотелось разорвать его на куски. Величка осталась сидеть, только закинула ногу за ногу.
В существовании случаются минуты скомканного восприятия. Это не обморок, когда теряешь сознание; не оборотничество и подмена, когда как бы кто-то третий стоит между вами и даже ощутим; не заморочка с отводом глаз от объекта восприятия; не грезы наяву, когда объект восприятия кажется не тем, кем является на деле, а выдуман, соткан из фантазий. Но это не было и провалом в восприятии, когда между поступками вполне трезвого и суверенного человека как бы напрочь исчезает с десяток минут или даже час времени. То, что произошло с Георгием Живовым, было вызвано все-таки, вероятно, мутью в его голове. Она внезапно исчезла, возможно, сразу вслед за Шныревым, а может, через час после, – и Живов уже восчувствовался, осознал себя, начал давать отчет в своем существовании и поступках с момента, когда увидел себя стоящим рядом с Величкой и обнимающим ее (она тоже стояла).
– Запри, – только и шепнула она, и пока он ходил до двери и оттуда вернулся, то увидел, что она резко, по-мальчишески снимает платье через голову. Она нагнулась только расстелить постель, когда он уже опять обнимал ее и целовал в горячую ключицу. Прижавшись, Величка доставала ему до плеча, но вся была такая горячая, тугая, соблазнительная, что он даже и раздумывать не стал – упал с нею в кровать. У него там сразу появилось ощущение, что он выполняет сложные упражнения на горячем надувном матрасе, на множестве теплых и тугих воздушных шаров, которые под ним шевелятся и пружинят. Он с истомой и старательно целовал ее, но казалось странным, что, хотя она плотная и маленькая под ним, губы все равно до лица не достают, а ищут соблазнов на ее груди и плечах. Плечи оказались роскошные, неожиданно широкие, а лицо в розовой подсветке от настольной лампы – испуганным и опьянелым. Он не вполне себя в эти минуты понимал и сознавал, он даже посматривал на себя со стороны, отчего собственные движения казались не более уверенными и уклюжими, чем ползанье щенка в поисках материнских сосков. Он чувствовал себя слегка потерявшимся и недопустимо нашкодившим, но оторваться от этого прелестного молодого и горячего тела не мог бы ни за какие коврижки. Вместе с тем стесненные, укромные движения Велички, испуганные распахнутые глаза и взволнованный шепот по-болгарски (вроде бы она называла его «другарь», или «друже», или «миловен») – их обоюдные ласки, помимо того, что были неопытные, еще отдавали и чем-то детским, целомудренным. Он почти физически чувствовал, что он в эти минуты для нее если и не ее ребенок, то в любом случае лишь повеса мальчик. Которого она поощряет и призывает к мужеству и силе. Сил у него было много, беспорядочных, бестолковых, но странным казалось, что обнимала-то его, и очень крепко, она, и поощряла она; он был громоздкий хам, мужлан, тупица за непристойным, предосудительным занятием. Вместе с тем, если и свербила совесть, то не оттого, что он нарушает супружеские клятвы, а оттого, что, недомерок и недоумок, неожиданно обладает незнакомой, иностранной ценностью. Величка утешала, укрощала, прижимала и втягивала его грешное и неуклюжее тело, но вот уж в чем он не мог бы сейчас присягнуть, так это в том, что торжествует над нею, возобладал или покорил. Оба их тела были так пронизаны напряжением и избыточным желанием, что для его утоления не хватило бы и бесконечной ночи. Тем более что время опять точно ужалось, укоротилось, и как-то чрезмерно скоро от начала упражнений он выжал из себя и из нее короткий сладострастный стон.
– Милый, милый, не спеши, – говорила она уже по-русски, но настолько запоздало, настолько невпопад с ним, что он лишь слабо улыбнулся на ее просьбу. И опять в ней, когда она приподнялась и села на кровати, появилось знакомое – привычное и копотливое – что ему вроде бы случалось наблюдать: от матери, от кого-то, кто его мудрее и старше. Он вроде бы не должен был этого делать, но сделал. И теперь в создавшемся положении что-то неправильно, непривычно. Она же иностранка, она не знает, как себя вести в чуждой обстановке; может быть, у нее чрезмерно щедрое предложение, а он этим воспользовался; может быть, она не знает себе цены; может, ей еще и нельзя, потому что нет шестнадцати лет.
Он был очень сконфужен за себя и за нее. Она стояла, коренастая и широкобедрая, повернувшись к нему боком, и он неуверенно обнял ее за голые крепкие ягодицы и ткнулся головой в живот – в то место, к которому так сегодня влекло. Он был какой-то весь маленький, несовершенный, не способный полно, четко, ясно и прямо высказать себя, свою неизъяснимую муть.
III
– Oh, mais oui! Qui est absente aujourd’hui? Velitchka, ditez-moi, s’il vous plait.
Преподавательница французского языка, хитрая, рыжая, экспансивная, ясно видела, что отсутствовать некому, потому что оба ее птенчика налицо, но ей надо было развивать у них навыки разговорной речи.
– Tout est pr?t? – неуверенно спрашивала Величка, потому что сомневалась, надо употреблять «tout» или «tous».
– Non, non, non! – яростно жестикулируя, возражала рыжая русская француженка. – «Tout est pret» это «все готово». А как будет «все на месте», Георгий?
Георгию вся ситуация была совсем непонятна. Хотя он провел с Величкой всего одну ночь, целовались они так, что нежная кожа вокруг ее рта и до сих пор была раздражена его щетиной, а на одной скуле, на той, которой она прикасалась к подушке, образовались мелкие прыщики. Хитрая француженка щурилась, смеялась и задавала быстрые экспансивные вопросы, и по глазам было видно, что она догадывается об их любовной связи; но так как расспрашивала и шутила она всегда по-французски, Георгий Живов не все понимал. Он понимал только, что эта странная, сосредоточенная и вместе отрешенная, болгарская девушка, для каких в России есть термин «распустеха» или даже «раскоряка», совсем ему чужда, стесняет и не нуждается в знаках его внимания. Он смотрел на нее, как рыба в иллюминатор, и ничего в ней не понимал. И от того чувствовал себя еще большим тупицей и глупцом. И все время мучился совестью, потому что к жене в Логатов его тоже не слишком тянуло, хотя староста готов был отметить его присутствие на лекциях. Он запутался. Он совсем запутался. И во французском языке тоже ни фига не пендрил, и таких дураков, как он, во Францию не зовут. Он не чувствовал себя даже польщенным, что он студент университета и близкий друг иностранки. Он ее по-детски стеснялся и, когда в перерыве занятий уходили под лестницу курить, не знал, о чем с ней говорить. И она, вероятно, тоже, потому что если близко стоял болгарин или другой хороший знакомый русский, она тотчас к нему приставала, и они начинали болтать и смеяться. Вся ее широкая мордашка с мелкими светло-серыми глазками и ямочками так и жаждала симпатии и похвалы, но смеялась Величка так хрипло и курила так много, что Георгий Живов не мог этого одобрить. Говорить им было не о чем, потому что их связывало что-то другое: не симпатия, не влечение, не взаимное любование – что-то другое. Что-то, о чем молчат. Болгарский же язык и их быструю болтовню он даже не тщился понимать: он был еще заумнее французского. Может быть, уже в эти месяцы начала студенческой жизни ему следовало понять, что он не станет полиглотом и не поедет за границу, потому что и в своем-то внутреннем мире ориентируется плохо. Муть, муть стояла в голове; он мог только липнуть, а отнюдь не решать и действовать; какой-то был в нем довесок, из-за которого он становился безнадежно бестолковым, невежественным и суевером, как смерд двенадцатого века.
– Величка, зачем тебе еще и французский? – спрашивал он, когда они курили и посматривали на шмыгавших по лестнице студентов. – Ты и так уже два языка знаешь.
– Я еще и румынский понимаю, только не говорю. – Величка выдувала дым узкой струей, как реактивный самолет, в сторону от собеседника; курила она жадно и много, как крематорий, и, скорее всего, потому что стремилась избавиться от полноты. По той же причине она мало ела. – Мне сказали, что ты женат. Правда?
– Да.
Она спросила об этом отчужденно и равнодушно, но даже Георгий Живов, с его мутью в голове, понял окончательно, что второй ночи не последует. Не потому, что он себя не зарекомендовал, или бесчувствен, или женат, или ей не симпатичен, или иностранец, а потому что на их чувствах – табу, запрет. Вот как нельзя весталке переспать с мирянином без того, чтобы связь не получила скандальную огласку, так и им нельзя быть вместе. Какие-то они одинаковые, как родственники. Это его мучило, казалось несправедливым, и, бессознательно цельный, он по-своему стремился разобраться в проблеме. Она была вот тут, рядом, эта обаятельная платиновая блондинка, но – за границей, за ощутимой перегородкой, за стеклом иллюминатора. Ничего нельзя было понять. В Георгии Живове поднималась волна смутного интереса к возникшей коллизии, но ни злости, ни умственного напряжения, ни энергозатрат, необходимых для исследования проблемы, он не ощущал. Наплевать и забыть. Все дураки, помянуть Чэпмена.
IV
Между тем комбинация марионеток, позиции в поэтажной трансмобилизации и договорные консенсусы менялись своим чередом. Только для действующих лиц закономерности не были очевидны.
Любовником Тани стал южанин, из Краснодара, тоже пепельный блондин, русский. Георгий Живов еще ходил к девушкам-болгаркам поначалу, потому что краснодарец был ему симпатичен и обе девушки тоже. Но это было заплывание в чужой ареал, который понемногу становился и неприятным – из-за болгар Властимира и Йорданко: оба были там тоже частые гости. Георгий Живов сидел там среди салфеток и камышовых циновок, в облаках болгарских сигарет и крепкого турецкого кофе, но интерес ко всему этому был внешний. Величку все чаще видели вместе с Йорданко Велевым.
Йорданко Велев, жилистый, смуглый, кудрявый и черноволосый южанин, с той жесткой складкой у рта и хищной грацией, какая характерна для воюющих мужчин Кавказа или непримиримых сербов, в окружении болгарок производил впечатление восточного принца, озабоченного расширением султаната. Если бы финн Георгий Живов был умнее, он бы понял, что ему просто следует быть понастойчивее и пожестче, и он бы оттеснил Велева. Потому что краснодарец тоже был женат, и темпераментная Таня устраивала ему жестокие сцены южной страсти. И комбинация марионеток была бы очень симметрична и закономерна. Однако Величка уже склонялась к Йорданко, кудрявому, смуглому и жилистому, как мужской подвид болгарки Тани. Йорданко Велев не был многословен, но по этажу и на кухне ходил с молчаливым видом отважного петуха, который озабочен прокормлением гарема. За все то время, пока сохранялась эта комбинация марионеток, Георгий Живов не сказал с Йорданко Велевым и двух слов; они были как два сторожевых катера разных стран в пограничных водах: лояльны. Лояльны, но жестко молчаливы и насторожены. Георгий Живов не испытывал к своему сопернику ни зависти, ни ревности, ни злобы, а только временами слабую досаду отвергнутого. Потому что в обществе своего болгарина Величка воспринималась еще более девственной, более странной и этнически обособленной. Он только чувствовал, что, особенно когда они встречались на кухне или на уроках французского, она бы не прочь ему пожаловаться, не прочь снова воззвать к его мужеству. Но Живов не хотел ее отбивать и завоевывать, потому что и с той, в Логатове, не знал как расхлебаться; он даже допускал, что следует поискать чего-нибудь третьего. По всему по этому муть в его голове не уменьшилась, а даже расширилась: оказывалось, что некоторые экзистенциальные положения и абсурдны, и неразрешимы. Но долженствование перевешивало, и Живов ездил в Логатов за утешением.
Понемногу получилось так, что Йорданко Велев и Величка Стоянова стали повсюду бывать вместе и даже поселились в комнате по соседству.
– Слушай, Андрей, так они женаты или нет? – пристрастно спрашивал Георгий у своего товарища по комнате, когда болгары поселились рядышком. – Или просто уговорили коменданта общежития, чтобы им дали эту комнату?
– Да откуда мне знать? Ты думаешь, они мне показывают свои паспорта? Знаю, что свадьбы не было. Но они ведь могли просто расписаться в своем посольстве.
Георгий задумался и ощутил досаду. Когда они жили дальше по этажу, в своем болгарском крыле, все их разборки, гостевания и романтические любови не очень-то его и касались, но поселиться, и притом вдвоем, открыто, даже с неким безнравственным вызовом, рядом, через стенку, – это совсем другое. Ведь теперь их жизнь будет у него на виду, теперь надо здороваться, а он на дух не переносит этого самоуверенного непонятного болгарина. Ему даже как-то пришло на ум, что Йорданко кого-нибудь зарезал – такая от него исходила аура. На страх это не было похоже, но это опять был некий имморализм, какая-то, фиг ее знает, откровенная непристойность и вытряхивание домашнего мусора у всех на виду. Георгий задумался, и задумчивость его не покидала. Андрей много шутил по этому поводу, издевался и даже впрямую спрашивал, но Георгий своей тайны не выдал. Он не выдал бы ее никому, потому что она была сокровенная, а сплетни по этому поводу, исходящие от Скушнарева или Тани, не затрагивали сути дела.
С того дня, как болгары поселились рядом, и в течение всего года ситуация оставалась стабильной: после лекций они заползали к себе и жили семейной жизнью, а их соседи Георгий и Андрей – жизнью холостяков. Стена была проницаема для громкого разговора и ночного звука, и Георгий теперь часто слышал неразборчивую гортанную иностранную речь и по ночам скрип пружин кровати.
– Да он ее трахает по шестнадцать раз на дню, – смеялся склонный к цинизму Андрей, укладываясь спать. – Ты думаешь, чего он такой худой? Наедятся мяса с аджикой, запьют сухим «былгарским» винцом «Варна» – и пошло-поехало. У них на юге очень ответственно к этому делу относятся.
Перед сном у них с Андреем уже стало традицией прохаживаться насчет супругов за стенкой, точнее – язвил и злословил Андрей, причём в таких выражениях, что вяли уши, Георгий же стеснялся и смущенно улыбался, не считая, тем не менее, нужным защищать моральный облик Велички: она была чужая супруга, они жили семьей. Неприятно, конечно, что он попользовался ею лишь раз, а этот грубый неутомимый болгарин – и днем, и ночью; неприятно, что из их комнаты почти каждую неделю несется звон стаканов (собираются все болгары с курса и шумят), а его не зовут; неприятно, что каждое утро, уходя на лекции или в умывальню, он встречает этого сухощавого, скуластого и кудрявого болгарина и вынужден отчужденно здороваться; неприятно, что, как тень, как лермонтовская черкешенка с кувшином за водой, эта странная, без талии и шеи, молодая неуклюжая женщина мягким голосом приветствует его и тотчас потупляет взор, потому что теперь в ней и впрямь что-то от покладистой рабыни (облако безропотности укрывает ее всю); неприятно, что все это странное добрососедство (Тани с краснодарцем и их троих) длится и длится без перемен и исхода, хотя, по сути, двусмысленно и недопустимо, нетерпимо ни часу. В такой расстановке фигур все недопустимо, все пошло и неприемлемо, но и изменить ничего нельзя. И Живову оставалось лишь со скрытым любопытством к чужебесию и инобытию наблюдать, к а к у других народов, в частности, у болгар, строят личную жизнь.
Если поначалу личная жизнь Велева и Стояновой еще трудно фокусировалась перед глазами постороннего и жесткого наблюдателя из соседней комнаты; если поначалу он то и дело слышал из-за стенки, как Величка убедительным, все более оживленным и резким говорком (ворковала) разубеждает в чем-то супруга и оба надолго замолкают; если первые недели они еще, должно быть, радовались новой комнате и своим супружеским обязанностям, то мало-помалу оба совершенно потеряли стыд и сдержанность. Чем дольше жил Георгий Живов рядом с ними, тем более его глаза лезли на лоб от удивления. Теперь Величка и Йорданко ссорились уже каждую ночь, перед тем как лечь спать. У них шли монологи: убыстряющийся, настойчивый, оправдывающийся – Велички, требовательный, резкий, на повышенных тонах и еще более продолжительный – Йорданко. Уму непостижимо, сколько говорил этот молчаливый, практически немой на людях, болгарин! Когда Живов сидел дома один и, отложив учебник, с печалью в сердце слушал, как они за стенкой ссорятся, точно свора одичавших псов, чередуя свои темпераментные монологи с аффектацией и модуляциями актеров на котурнах в древнегреческой агоре, он чувствовал свою смутную большую вину и вместе с тем тайное злорадство. Вина была оттого, что, хотя Йорданко с ним здоровался подчеркнуто вежливо и такой же слышал отзыв, было не исключено, что болгарин его ревнует. Георгий Живов, финский русский, чувствовал, что он вроде как незаконный или нелюбимый сын этих двоих или, может, любовник своей матери Велички, которым его отец Йорданко втайне недоволен. И хотя его отношения с ними были теперь благопристойны, ровны, сдержанны и корректны, могло быть, что первопричина их ссор – в нем. Это он виноват, Живов, хотя и всего-то провел с Величкой одну ночь, причем прежде, нежели болгарин. Но Величка уже не была девственницей, так чего на него злиться? Или, может, болгарин упрекает ее, что она ему отдалась, и требует, чтобы она прекратила общаться с русскими и посещать занятия по французскому языку? Да если так, то ради бога: все равно они на этих занятиях сидят, как два истукана, так что француженка впрямую спрашивает, какая кошка между ними пробежала. Или, может, болгарин хочет ребенка, а Величка – не хочет? Может, он внес непоправимый раскол в болгарскую диаспору и теперь преступник? Злорадство же Живов, особенно когда Андрей дежурил в ночь, а супруги за стенкой ругались, испытывал тогда, когда многоречивый, как единственный цыган посреди двух десятков пестрых цыганок на узлах и шалях, Йорданко получал вдруг от Велички резкий и очень жесткий отпор. Выглядело это так – в восприятии Живова – что супруг хотел, а супруга ему не дала. И выходило, что, следовательно, она любит русского. За стеной наступала тягостная тишина, а блаженно улыбающийся сосед супругов думал, что, наверное, южанам противопоказана моногамия: им, наверное, надо многих топтать, как петухам; тогда они не будут так наступательно пылки, так настойчивы. И вялый по темпераменту Георгий Живов внутренне улыбался и даже хихикал, потому что его-то не интересовали обе, и эта, и та, что в Логатове, и даже возможная третья. Они его напрочь все не интересовали, он из-за них не то, что страстные получасовые монологи не будет произносить, он из-за них через губу не захочет сплюнуть. И если бы можно было как-то естественно иначе отцеживать семя и семени сопутствующую муть из головы, он бы не знал и этих забот. Он потаенно злорадно улыбался, что Величка сегодня опять с ним, и садился изучать социальное устройство Киевской Руси.
Его вообще удивляло и вводило в недоумение, как южане, испанцы и особенно болгары, всерьез живут, как они без всяких условий и допущений, напрямую действуют. Он бы так никогда не смог, он бы ни за что в эти пошлости и беспрерывные разбирательства не вляпался, потому что даже с мутью в лобно-височной части черепа все равно прикидывал и обосновывал свои поступки. Эти же жили как головастики в прозрачной весенней луже и с той же закрытостью – настолько честно, настолько безусловно, настолько под его наблюдением. И когда они, собравшись всем кагалом, галдели и на весь этаж обсуждали свои проблемы, Георгий Живов чувствовал, что преклонение перед иностранцами сменяется презрением. Видит бог, он честно пытался их постичь, другие народы, но не преуспел в этом. Все равно они были какие-то непонятные… В Россию зачем-то приехали – зачем? Они, наверное, отщепенцы своего болгарского народа, поэтому и оказались в Петергофе. А иначе как объяснить их пребывание здесь? Русская история им зачем-то понадобилась – чего в ней для других интересного?
Молодая супружеская жизнь этих двоих стала для него каким-то уроком, каким-то назиданием, только он не мог понять – каким. И если вначале он симпатизировал в этих ссорах Величке и, может, даже был ущемлен, то со временем Йорданко стал ему даже симпатичен – несчастный, обязанный обслуживать и ублажать эту упрямицу. Конечно, он много горячился, но Живов не был уверен, что достанься Величка ему, он горячился бы меньше. И мало-помалу он свыкся с неприятным соседством, да и болгары как-то присмирели и пообтерлись: Величка училась из рук вон плохо, да и Йорданко не лучше, и это притом, что общественными делами в университете они не занимались.
Как-то раз ему пришла на ум мысль, что эти двое копируют, дублируют, переносят из прежней его жизни и демонстрируют перед ним отношения, которые он словно бы наблюдал: так ссорились бы отец с матерью, когда его еще не было на свете, и он не мог свидетельствовать; было много за то, что так оно и есть, но все же чаще Георгий Живов не мог избавиться от ощущения, что они обезьянничают с других лиц. Тоже с его родных, но с других. Может быть, это сестра с мужем. Может быть, кузина. Могло быть, однако, что они из тех родственников, с которыми он еще не знаком – в силу разных причин. И этот бесплатный каждодневный спектакль ему приелся. Жизнь была тяжелая, голодная, нервная, у него хватало своих проблем.
V
Как многое в действительной жизни, не романтизированной, положение фигур видоизменилось само собой: еще до окончания университета Живов вынужден был перейти на заочное обучение и вернуться в Логатов, а болгары еще прежде отселились в семейный коттедж. Жена, та, что в Логатове, оказалась тоже не подарок, и Георгий Живов потратил на нее много сил и средств, вознагражденный весьма слабо короткими минутами близости и нежности. В злую минуту, уже в Логатове, он предпринял аналитическое расследование вопроса и пришел к выводу, что поскольку болгары – это, собственно, волгари, племена, переселившиеся с Волги, Величке Стояновой следовало стать любовницей или женой Василия Шнырева, который жил на Волге, в Саратове. Это было бы разумно. У них же почему-то получился конкордат из четырех южан (потому что в краснодарце вполне могла быть турецкая или греческая кровь). Этот анализ ничего не дал ни уму, ни сердцу.