banner banner banner
Концерт по заявке неизвестного
Концерт по заявке неизвестного
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Концерт по заявке неизвестного

скачать книгу бесплатно

Концерт по заявке неизвестного
Максим Сергеевич Иванов

Роман Максима Иванова «Концерт по заявке неизвестного» – это восемнадцать драматических историй из жизни современников автора, родившихся в 1970-е годы. Дети своего времени, они мечтают, страдают, влюбляются, идут на преступления и прозревают, а читатель вместе с ними ищет ответы на главные вопросы.

Максим Иванов

Концерт по заявке неизвестного

Роман

* * *

© Иванов М. С., 2023

© Оформление. ОДО «Издательство „Четыре четверти“», 2023

Глава первая

Месса без нот

1

Настоящий космический холод я впервые испытал в шесть или семь лет в туалете дома отдыха на озере Свитязь. До этого я никогда не запирал изнутри кабинки общественных туалетов, но здесь была такая красивая, блестящая щеколда – рука сама к ней потянулась, и я, как взрослый, закрыл замок. Помню трепет, с которым подносил я руку к щеколде, чтобы отодвинуть ее назад, и ужас, который накрыл меня в следующий миг, оттого что замок не поддался ни с первой, ни со второй, ни с третьей попытки. Как же так? Вот так запереть, а вот так отпереть. Какой подвох спрятан в замысле взрослых? Я подумал, что навсегда останусь в этой кабинке, – тогда-то и пахнуло на меня настоящим холодом жизни, которого раньше, находясь под опекой бабушек и тетушек, я не мог себе и представить. Я кричал до хрипоты, умоляя кого-нибудь отпереть меня, бил в дверь кулаком, становился на колени и просил прощения у родных и знакомых, словно кто-то из них на самом деле слышал меня и не открывал, – а потом замирал, прислушиваясь, не идет ли кто на помощь. За окошком под потолком пели птицы и улыбалось июльское солнце, но я замерзал, словно сидя на льдине, отползавшей в океан. Я уже не кричал – сипел, когда в комнате на другом конце коридора каким-то чудом меня услышала бабушка – зашла в туалет и надавила на дверь, чтобы освободить засов. Летнее утро вернулось, но я уже был другим человеком.

Родители мои, молодые специалисты-геологи, уехали на Север, когда мне было пять лет, а через полтора года связь с ними оборвалась навсегда. Бабушка же моя оказалась слишком доброй и наивной. Уже в младших классах я стал попадать в милицию – то за то, что выкладывал на рельсы пробки от пивных бутылок, пытаясь превратить их в монеты для автоматов с газированной водой, то за то, что исправлял оценки в классном журнале (целый год за плату я орудовал хлоркой и чернилами, неправдоподобно повышая успеваемость класса). Но последняя капля терпения высших сил испарилась после того, как я вынес корзину груш из школьного сада. Груши эти собирали все, но только меня наш завхоз Петрович почему-то заставил вывалить их в траву, схватил двумя пальцами за кожу на горле и потянул по улице. «Вымажу забор машинным маслом!» – орал он, задыхаясь от злости, когда передавал меня бабушке. На следующий день в привычном месте я перемахнул через забор, и вся одежда у меня заляпалась какой-то вязкой вонючей мазью. Бабушка была вне себя – редко я ее видел такой, – строго-настрого запретила мне лазить в сад, но я пошел на принцип – стал лазить туда ежедневно и однажды как назло зацепился рубашкой за проволоку как раз в ту минуту, когда мимо проходил Петрович. «Все, тебе капут!» – прохрипел он и бросился ко мне. Я порвал рубашку и поцарапал руку – как неуклюжая крыса, плюхнулся на траву и, не помня себя от страха, побежал домой. Целую неделю потом страшно болел ушиб, ныло в груди, я то и дело плакал от обиды, а прорвало меня, когда увидел топор у поленницы в том же саду, спрятал его в кусты и ночью посек половину деревьев.

В первое утро в интернате я не смог подняться с кровати, потому что пацаны меня к ней привязали – это называлось крещением. Носки мои были связаны в такие крепкие узлы, что просто пришлось их выкинуть. Но я не замерз без носков: странно, меня совсем не тянуло домой, я даже начал пропускать побывки дома по выходным. Интернат располагался в центре города – домом моим стали городские улицы, утопавшие в алычовых садах, музыка локомотивных гудков и грохочущих товарных составов, запах печного дыма и хлопка и толпы, толпы, толпы, которых у себя на далекой окраине я раньше никогда не видел, – на Ленина, на Советской, в парке и на двух площадях. Через год-другой в друзьях у меня было полгорода. Нас, интернатовских, обычные школьники из центра города воспринимали как героев-беспризорников; в последних классах вместе со старшими ребятами с соседних улиц я уже «фарцевал» всякой мелочью, сначала марками и значками, потом подержанной одеждой и разным хозяйственным хламом – граблями, ведрами, инструментом, – всем, что плохо лежало во дворах и на что был спрос в то непростое время. Особую прибыль давали велосипеды. Кое-кто промышлял мопедами и автомобильными колесами, но такие, в конце концов, всегда попадались, да и дурачка не включишь, что нашел на дороге. При всем этом я успевал еще и неплохо учиться: местные ребята ненавидели свои школы, а у нас с учителями была чуть ли не дружба, к нам не цеплялись по мелочам, на отлучки наши закрывали глаза – наверное, на самом деле хотели дать нам путевку в жизнь.

Все изменилось, когда к нам в интернат пришел новый физрук. Не знаю, как так случилось, но вскоре этот тип прибрал к рукам всю школу и сделался чуть ли не главнее директора. Физкультура стала для нас первым предметом, а тот, кто чем-то не угодил физруку, превращался в изгоя. Одного моего одноклассника, носившего на физкультуру вместо кроссовок кеды, он загнобил своими придирками так, что тот стал заикаться. Другого с первого занятия неизвестно за что записал в «раздолбаи», постоянно заставляя его наворачивать штрафные круги по стадиону. Кажется, все это мелочи: ну дай два лишних круга, стерпи, когда тебя растирают в пыль. Но для пацанов в четырнадцать лет, мечтавших о мопедах и тайно влюбленных в одноклассниц, это был вопрос жизни и смерти. Со своей, прямо скажем, не очень спортивной комплекцией я ухитрялся не попадаться физруку под горячую руку целый год, но в конце концов все же дал маху: громко обрадовался освобождению от физкультуры в день сдачи нормативов, за что принужден был сдавать их отдельно на глазах у всего класса и, конечно, ничего не сдал. «Нищий», «Раззвездяй», «Глиста» – так называл нас физрук, и клички эти, переиначенные на разные лады, повторял весь интернат. В десятом классе за лето я сильно вытянулся и раздался в плечах. И, услышав от физрука в свой адрес: «Кинг-Конг жив», – на удивление, совсем не расстроился. В тот же день мы с Нищим вызвали нашего мучителя с урока в коридор, и мой коллега по несчастью, коренастый пацан, подтягивавшийся на перекладине двадцать четыре раза, ухватил его за руки, а я с размаху грохнул физрука кулаком в глаз, потом еще раз по челюсти, и еще, и еще. Физрук покраснел, как свекла, в глазах его стояли слезы, но сдачи не давал – бить детей нельзя.

На следующий день меня вызвали в кабинет директора. Там у окна стоял какой-то мужик лет сорока пяти. «Палыч, займи парня делом, а то совсем от рук отбился – Близнюку морду набил», – сказал ему директор. «Убил бы, тебе бы только спасибо сказали, – обратился ко мне мужик. – Сам-то пойдешь ко мне?» Палыч оказался замдиректора училища, у которого работа эта была отнюдь не главным занятием. Бывший воин-афганец, он держал в городе сеть магазинов и был знаком едва ли не со всем миром. Пронюхать, втереться, договориться, поделить – вот была его стихия, хотя и простой работой Палыч не брезговал: по вечерам как угорелый носился на своем старом «мерсе» от ларька к ларьку, вместе с нами таскал ящики с товаром и не стеснялся заменить продавца. Жить я вернулся домой к бабушке, утром учился, вечером работал на рынке – крутился на складе, продавал, счетоводил. Бабушка через год умерла, и этот Палыч стал для меня, считай, отцом – строгим, но справедливым: одалживал денег, помогал советом, присматривал за мной, но и, конечно, за работу спрашивал строго. И я работал как вол – от души и на совесть. Девяностые годы сегодня все вспоминают как кошмарный сон, а в моей жизни это было, наверное, лучшее время: все было для меня тогда в новинку, и все шло как по маслу… Не знаю, чем я оказался лучше других? Мне было девятнадцать лет, когда Палыч позвал меня в свой кабинет, прикрыл дверь и сказал: «Я открываю завод. Пойдешь ко мне замом?»

Заводским корпусом служил старый дом Палыча на окраине города, в котором давно никто не жил (матери своей он купил квартиру и себе тоже). Всех работников на предприятии было двое – Палыч и я. Но это был очень крутой завод: притом что о его существовании никто не знал, он был в то время, наверное, самым прибыльным из всех городских заводов. Палыч привозил спирт и пустые бутылки, и мы вместе готовили водку, которую потом я начинал «крутить», то есть разливать ее по бутылкам, закручивать специальной машинкой пробки и наклеивать акцизные марки. У Палыча было много дел, поэтому скоро уже почти все на нашем заводе делал я сам: покупал спирт, этикетки и тару, развозил товар, даже догадывался, где Палыч берет марки. Денег мне доставалось, конечно, меньше, чем шефу, но все равно много. На первую зарплату я купил себе военный билет. Через год скопил на автомобиль. Я не бегал по кабакам, не сорил деньгами – откладывал их, сам не зная на что, то ли на квартиру в Минске, то ли на то, чтобы уехать за границу (хотя понятия не имел, чем там займусь). Честно говоря, я вообще не имел представления о своем будущем. Мне хотелось, конечно, быть хозяином своей судьбы, но в ту пору об этом не могло быть и речи: оторваться от Палыча означало для меня тотчас упасть на дно. Нервы мои от такой «руководящей» работы вскоре стали сдавать, я вздрагивал от каждого постороннего звука, от шума шагов за окном – с каждым годом работать так становилось для меня все тяжелее, а поговорить об этом с шефом я не решался. Я прямо физически уже ощущал, как невидимая петля сжимается у меня вокруг горла, и через четыре года просто задыхался – разрыв с шефом, наверное, был неминуем. Палыч сам заметил перемены во мне – в последние месяцы, как мне казалось, был неразговорчив и подозрителен. В какой-то момент я стал следить за каждым его шагом, готовясь к любому сюрпризу, но судьба распорядилась по-своему: Палыча посадили в тюрьму.

Задержали его в балаклавах, на трассе, хотя он никуда не собирался бежать – ехал по делам в Минск. Наутро пришли за мной – я только-только успел вылить весь спирт и перепрятать акцизные марки (сердце у меня ушло в пятки, когда на целые сутки у шефа замолчал сотовый телефон). Я сказал операм, собственно, правду – что арендую у него дом, но в горотделе милиции на меня имели, наверное, особые виды: то надевали, то снимали наручники («Ишак поганый, на восемь лет пойдешь по статье!»), то вот-вот собирались бить, то как будто забывали обо мне, мурыжили полдня… Наконец оформили задержание, и тут только до меня дошло, что о нашем водочном заводе никто ничего не знает, а раскручивают Палыча совсем по другой, заранее определенной ему статье. В один миг мой обезьяний инстинкт помог подобрать нужные слова, и я рассказал о своем шефе то, что от меня хотели, – причем рассказал не так, как поначалу внушали опера, пытаясь сделать из меня чуть ли не соучастника, но умело провел черту между делами шефа и своими наблюдениями за ним… На суде Палыч сидел в своей клетке бледный как привидение, похудевший, и меня как будто не замечал. Когда я закончил говорить, он в первый раз поднял на меня поблекшие глаза и сказал: «Спасибо, сынок!» Я ответил ему невинной улыбкой, мол, сделал для него все, что мог, но он уже отвернулся. «Жизнь – тяжелая штука, Палыч… Своя рубашка ближе к телу – ты ведь сам любил повторять это, особенно когда выпьешь своей паленой водки!» – хотелось крикнуть ему в затылок, но, конечно, я промолчал. Ему дали одиннадцать лет за распространение наркотиков и вымогательство в особо крупных размерах. Семьи у него не было, на воле оставалась только мать, простая женщина, любившая его так, как можно любить единственного сына.

Мне шел третий десяток, а что я умел? Смешивать воду, уксус и спирт. Да еще держать язык за зубами. Года не прошло, как все партнеры Палыча в водочном деле перешли ко мне, и одного этого было достаточно, чтобы зажить с ветерком. Я рассудил здраво: снаряд не падает в одно и то же место два раза подряд, вместе с Палычем меня не забрали – значит, долго теперь не заберут. Я купил квартиру и теперь уже просто сорил деньгами – бегал по клубам, катал девчонок, ездил на моря и лишь изредка, опрокинув стопку-другую, со смутной тревогой вспоминал о бедном Палыче. В те годы начинался строительный бум, и я решил попытать счастья в новом деле: стал сдавать в аренду опалубку для монолита, потом – строительные леса. Через год купил люльки, еще через год – автовышку. В конце концов, заключил договор с одной большой строительной конторой, возводившей в столице квартал за кварталом, два года работал в таком бешеном ритме, что пришлось даже забросить водку, – закрывал глаза на задержки с оплатой, залез в долги, но потом грянул кризис, и денег своих я так и не дождался. На водку мою спрос к тому времени тоже упал, вокруг была, по сути, совсем другая страна. И тогда же пришла весть о том, что на восьмом году отсидки не выдержало сердце Палыча.

Я и раньше замечал у него проблемы со здоровьем: он постоянно принимал какие-то лекарства, сидел на диетах, то и дело ложился под капельницу. И, может быть, в тайне я надеялся, что он умрет в тюрьме. А теперь вот появилась досада, – наверное, в глубине души я все же думал оправдаться перед ним. На похоронах мать Палыча сделала вид, что меня не знает, а одна старуха, ее подруга, острая на язык боевая тетка, когда я подошел к гробу, закричала: «Уби-и-ийца!» Мать Палыча зарыдала во весь голос, мне зашептали: «Уйди, уйди». Я ушел.

С тех пор моя жизнь не знала крутых виражей. Несколько лет я перебивался подработками, таксовал, приторговывал, наконец, открыл свой магазин. Воротилой не стал, но шаг за шагом нащупал свою колею, путем проб и ошибок взрыхлил почву, способную давать урожай без оглядки на засухи и бури. Мне хотелось свою семью – детского смеха, счастливого быта, совместных планов, путешествий, открытий, – словом, тех простых вещей, без которых человек не живет, а только тянет лямку от рассвета до заката, но – странное дело – каждый раз, едва я представлял себе любящий взгляд жены или улыбку моего ребенка, как гром небесный, в ушах раздавался знакомый голос: «Спасибо, сынок!» – и вставали выцветшие от полугодового сидения в изоляторе глаза Палыча. Мне уже за сорок. Много воды утекло с тех пор, но ясно одно: после того, что я сделал, я не смогу быть счастлив, не смогу с открытой душой улыбаться даже самому себе и ждать хорошей погоды – и некому отодвинуть засов, на который заперта моя жизнь.

2

Мне было семь лет, когда не стало мамы. Мы с отцом остались вдвоем, он сам готовил еду, покупал мне платья, заплетал косы – так больше и не женился. «Мама у тебя одна», – говорил он, прижимая меня к груди, и в эти минуты я любила его больше всех на свете. Каждый вечер у нас был праздник: бабушки, дедушки, тети и дяди, игры, книги, пластинки, велосипед, теннис, кино. Дом, полный друзей и родных, озера и сосны, горы и море – вот что запомнилось мне из детства. И школа моя совсем не была такой, какой сейчас рисуют школу. У нас были умные, чуткие учителя, прикольный директор, который ходил по коридорам с подчеркнуто строгим видом (в темных очках, голова чуть набок) – и вдруг как улыбнется уголками губ, точно артист. Мы жили в многоэтажке в районном центре, а на выходные ездили к бабушке в деревню. Дом ее стоял у озера: через дорогу был берег со спуском куда-то в камыши и узкими мостками там, где камыши расступались. Светлыми майскими вечерами я подолгу стояла на этих мостках и смотрела на зарево над озером. На улице ни души, лягушки кричат на всю вселенную, и кажется, что мама, здоровая и счастливая, рядом со мной, держит ладонь у меня на плече. Будущее, волшебное, кипучее, не затухающее ни на миг, как эта заря над озером, представлялось мне уже написанным, словно там, в будущем, нуждались во мне и ждали меня. Я не была похожа на своих сверстниц: с пятнадцати лет мне хотелось свою семью, хотелось детских голосов – игрушек, тетрадок, сказки в новогоднюю ночь. Мне казалось, я так хорошо знаю мир, что пора знакомить с ним кого-то еще – так водитель, едва получивший права, спешит прокатить всех подряд, не думая об опасностях, о которых не расскажут в автошколе.

Школу я окончила с золотой медалью, для поступления в вуз в то время нужно было сдавать один экзамен. Я могла сдать любой – гадала, куда идти. В первые месяцы учебы в университете я была вне себя от восторга – ходила на лекции, в магазины, в гости, часами бродила по Минску, изучая закоулки и подворотни, смешно вспомнить – каталась на трамвае от кольца до кольца и возвращалась в общежитие ближе к полуночи, задубевшая от ноябрьского холода и счастливая. Студенческое общежитие – особый мир: длинные коридоры и комнаты, комнаты, комнаты – как каюты в лайнере на тысячу пассажиров. Непрерывный гул от завода под окнами казался мне шумом моря. «Пассажиры» ходили друг к другу в гости, вместе готовили ужин, зубрили экзамены, отмечали праздники. Для некоторых из них я вскоре сделалась советчиком, поверенным в их сердечных делах. В темной комнате под шорох радиатора новые подруги открывали мне свои печальные тайны, а я подбадривала их, утешала, подкидывала идеи и зажигала свет в конце туннеля, хотя сама не пережила и десятой доли того, что успели испытать и прочувствовать они. Я даже не целовалась еще – не была дурнушкой, просто не носила коротких юбок и блестящих блузок, не ходила по дискотекам и клубам. А главное – нашим парням далеко было до моего отца. «От судьбы не уйдешь», – успокаивала я себя.

Как-то я сидела у себя в общежитии и читала. Помню, это был Ницше: «Так говорил Заратустра». Тихо играл магнитофон. Соседки мои разъехались на выходные по своим городкам и деревням, и на ночь я осталась одна на весь блок из двух комнат. Странное впечатление производил этот Ницше – вроде бы бред сумасшедшего, но в то же время невозможно оторваться. Я с головой ушла в чтение – и вздрогнула, когда прямо за дверью раздался крик мужчины. Это было так неожиданно – хриплый, истошный вопль в прихожей, словно кричал сумасшедший. У меня перехватило дыхание: я не помнила, заперта ли дверь. С перерывами в несколько секунд прокричали еще три или четыре раза. Потом в дверь посыпались удары (при этом ручку повернуть никто не пытался). Я вскочила, чтобы проверить замок, но было поздно: дверь распахнулась. На пороге стоял незнакомый бритоголовый парень, голый по пояс, в одной руке держал мятую майку, другой, с окровавленными костяшками, тер глаза. Увидев воздушный шарик у нас на стене, он зашелся визгливым смехом, упал на колени и пополз к этому шарику, что-то бормоча себе под нос, словно не замечая меня. Я стала аккуратно подвигаться к двери, но тут он резким выпадом загородил передо мной проход и понес какую-то чушь, глядя мне в глаза: «Ваше величество, ваше величество!» – а потом начал зубами хватать на мне одежду. Я закричала: «На помощь! Люди!» – понимая, что кричу в никуда. Под рукой не нашлось никакого тяжелого предмета, только «Заратустра», и я стала бить его этой книгой по голове, а он все тыкался лицом в полы моего халата и дышал, как собака. Тут я сильно – наверное, сильнее, чем нужно было, – укусила его за голое плечо, и он опять завопил. Лицо его искривилось. Злые глаза животного – последнее, что я запомнила в ту ночь.

Очнулась я на полу и сразу все поняла. Слезы покатились у меня по щекам – не от боли и бессилия, не из-за того, что невинность моя потеряна так нелепо, а оттого, что мир оказался совсем не таким, каким я хотела, чтобы он был. Мне хотелось назад в сон, в небытие, хотелось умереть. Неделю я провела в больнице, еще три недели – дома. Все мои надежды, все мое счастье, все весенним рассветом брезжившее будущее осталось в наивных временах до всего. В комнату свою в общежитии я не смогла зайти: знакомая из другого корпуса поменялась со мной койкой. В университете никто ни словом не обмолвился о произошедшем, но видно было, что все меня жалеют, – однокурсники говорили со мной с какой-то особенной, приглушенной нотой в голосе, а преподаватели вслепую ставили зачеты. И я по-прежнему ходила на занятия, встречалась с друзьями и внешне продолжала обычную студенческую жизнь, хотя изо всех щелей доносились до меня теперь одни только убийства, пытки и катастрофы… Гостя моего нашли и судили. Он работал на стройке, а в тот день накурился какой-то травы и пошел искать приключений. На суде сидел смирный и молчаливый, смотрел в одну точку, мать же его голосила во все горло – проклинала друзей, работу, власть, весь мир. Я поставила себя на место этого парня: просыпаться в деревне в полшестого утра и бежать на электричку. На улице холод, дождь, слякоть; в городе только-только встают, а ты в грязной бытовке уже напяливаешь на себя спецодежду и восемь часов подряд таскаешь под дождем щебень или принимаешь панели на высоте. Еще два часа уходит на обратный путь. В деревне – хоть глаз выколи, дура мать, туалет на улице. И так каждый день. Я бы тоже завыла – хотя ни за что на свете не смогла бы выместить свою беду на других. Когда судья попросила меня повторить, как все было, я только улыбнулась. Мне безразлично было, осудят ли моего обидчика, накажут ли и признает ли он свою вину: с таким же успехом можно было обвинять голодного волка в том, что он кого-то загрыз.

Психотерапевт выписал мне лекарство, от которого у меня тяжелели ноги и сама я превращалась в сонную муху, – и я зареклась ходить к психотерапевтам. Друзья советовали разные умные книги: «Как полюбить себя», «Как успокоиться и начать жить», – но все это были чертежи и схемы, пародии на настоящую жизнь. Мне так нужен был друг, советчик, у меня было столько знакомых, а на поверку вышло, что и нет у меня никого, даже отец, казалось, жил в каком-то другом, далеком от меня измерении. Как сговорившись, все советовали мне «найти любовь». Меньше всего тогда мне хотелось чьих бы то ни было ухаживаний, но на втором курсе рядом со мной все же нарисовался поклонник – Паша с параллельного потока, напоминавший грустного кузнечика. Как-то после занятий подлетел вприпрыжку к гардеробу, стрекотнул что-то себе под нос и накинул пальто мне на плечи. Но чаще он молчал и прятал взгляд, а когда решался заговорить, заикался и запинался. «Отношения» наши до сих пор остаются для меня загадкой. Два или три раза в неделю он звал меня на прогулку, и мы часами бродили по набережным, как школьники, не прикасаясь друг к другу, даже не пожимая рук на прощание, и непонятно было, к чему ведут эти встречи. По воскресеньям он ходил на собрания какого-то протестантского кружка и однажды, заполняя особенно неловкую паузу в разговоре, пригласил туда меня.

Религия и церковь никогда меня всерьез не интересовали (раньше я видела вокруг столько чудес, что боялась оказаться запертой в церковной клетке, а после всего вера в доброго Бога казалась мне наивной), и все же, не знаю зачем, я пошла с ним на одну их встречу. Это были обычные посиделки на съемной квартире. Десятка два молодых людей по-доброму подкалывали друг друга и смеялись – в одной руке чашка чаю, в другой – Новый Завет. Девушка в свитере и джинсах говорила о Нагорной проповеди, зачитывала цитаты из Евангелия и просила рассказать, как мы их понимаем. Что-то из этой проповеди я знала и раньше, что-то услышала впервые, например: «Солнце одинаково всходит над злыми и добрыми людьми». Или: «Не тревожьтесь о завтрашнем дне – на каждый день довольно своей тревоги…» В кухне сидела женщина лет пятидесяти – все по-дружески здоровались с ней, и я подумала, что это какой-то контролер из вышестоящей ячейки. Когда я вышла помыть за собой чашку, она заговорила со мной как со старой знакомой: «Как тебе встреча, Надюш?» – «Пока не определилась с ощущениями». – «Тебя что-то смущает, скажи?» Говорила она предельно вежливо, с открытой и доброй улыбкой, но у меня словно вулкан проснулся внутри. Я пробормотала что-то невнятное, но она не отставала: «Ты что, нас боишься?» Тут я психанула – метнулась в прихожую, набросила пальто и выбежала вон.

Пашу видеть больше не хотелось – сутки напролет теперь я только и делала, что училась и спала. А на каникулах в первый раз за несколько лет поехала к бабушке. И ужаснулась тому, что увидела, словно бутафор-халтурщик наскоро сколотил уголок моего волшебного детства. От школы остался один фундамент, магазин сгорел, бабушка, нервная, обидчивая, смотрела свои сериалы, а на плите у нее все подгорало. На улицах лежала непролазная грязь, и все казалось таким чахлым и разбитым – в тот же день я решила уехать. Бабушка попросила меня отнести пакет нашей родственнице, тетке Антоле – восьмидесятилетней старухе, у которой вся семья погибла в войну. Тяжело было у меня на сердце, когда я подходила к ее покосившемуся дому. Но в доме оказалось на удивление чисто и тепло. Морщины мелко изрисовали лицо старушки, при этом совсем его не портили. Она поднялась мне навстречу, опираясь на свою палочку, и тут я вспомнила ее всегдашнюю улыбку – ту, с которой обычно смотрят на любимых детей. «Дзiцятка маё, ужо такая дарослая!» – всплеснула руками тетка Антоля и стала собирать для меня гостинец, хотя вряд ли на самом деле меня узнала. Войны, смерти, заботы, десятилетия тяжелого труда, казалось, никак не отразились на этом добром и спокойном лице.

В тот день я уехала в Минск с надеждой – сама не знаю, на что. Долго потом ходила по улицам, смотрела на окна, на людей, на шеренги ларьков, на пушистый, хлопьями валивший снег. В красном углу Антолиной хаты я увидела икону с ликом Иисуса Христа – и теперь мне захотелось самой прочесть все, о чем толковали в кружке Паши. Я взяла «Новый завет», подаренный им, и стала читать. Напрягали незнакомые слова и какие-то навязчивые, казавшиеся неестественными интонации, но потом я подумала, что большая часть людей, веривших в Христа, скорее всего, вообще не читала этой книги, и нужно постараться просто уловить в ней самое главное. Я прочла от начала до конца все четыре Евангелия и мало что поняла, но уже тогда меня потряс один эпизод – молитва Иисуса в Гефсиманском саду. Я и раньше что-то слышала о ней, но только теперь до меня дошел главный ее, ужасный смысл: предвидя скорые мучения и смерть, Христос почувствовал тогда всю холодную, как могильная плита, несправедливость мира и на какой-то миг предположил, что Бог оставил его, сына Божьего…

Не знаю, что на самом деле происходило в моей душе к тому времени, когда я впервые прочла Евангелие, но, судя по ужасу, который я испытала при одной мысли быть оставленной Иисусом, теперь мне кажется, что я верила в него всегда: вера эта, неопределенная, неосознанная, тлела во мне с детства, ожидая встряски и пробуждения, и, когда, наконец, земля качнулась у меня под ногами, она оказалась единственным поручнем, за который я смогла ухватиться. Прошли годы – девичьи мои мечты так и остались мечтами. Браки заключаются на небесах, и не было, наверное, высшей воли на мое земное счастье: среди единоверцев я не встретила отца моих детей, а среди тех, кому нравилась, не встретила единомышленника. Все силы, всю нерастраченную материнскую любовь переплавляла я в работу – отдавала ее тем, кто в ней нуждался, класс за классом снаряжая во взрослую жизнь, и была счастлива.

3

С детства Никита не мог понять, отчего ему всегда так грустно. В пионерском лагере на тихом часу мальчики наперебой рассказывали анекдоты или перебрасывались носком, играя в «сифу», а он, отвернувшись к стене и едва сдерживая слезы, считал дни до окончания лагерного срока. Но и дома одно за другим на него наваливались какие-то сверхважные, сверхсерьезные дела, оставляя Никите редкие вечера, часы, пятиминутки счастья, когда он играл в железную дорогу, ставил опыты с электроконструктором, клеил модели самолета, катался на велосипеде или просто молча сидел на берегу озера, мечтая о чем-нибудь далеком и хорошем. В старших классах он мечтал привести на этот берег девушку. Как-то после уроков он пригласил на прогулку одноклассницу Катю Тиханович. Стоял октябрь. Было пасмурно и зябко. Они сделали несколько кругов по парку и разошлись, так и не дойдя до озера. Никита пришел домой сбитый с толку: «да» или «нет»? Катиного ответа он так и не понял, в груди стала расти тревога, прекратить которую могла только новая встреча. Но Катя все отодвигала ее и к тому времени, когда они встретились во второй раз, перед Новым годом, забыла все, о чем говорили осенью. Сверстники Никиты целовались с девушками в подъездах и тискали их на дискотеках, а он жил в многомесячной беспрерывной тоске от одного свидания с Катей до другого. И если кто-нибудь из знакомых спрашивал его, зачем он так мучается, ведь вокруг столько красивых девушек, выбирай на вкус, Никита, сделав кислую мину, отвечал: «Если надо объяснять, то не надо объяснять».

Катю сменила Вероника, Веронику – Наташа, Наташу – Таня. Он поступил в университет, отучился уже два курса, а жизнь его по-прежнему представляла собой поле какой-то отчаянной битвы-стояния, которую он из года в год проигрывал проклятой судьбе. На третьем курсе будни его неожиданно посветлели, влюбленности стали пролетать, как поезда в метро, одна за другой, не принося прежних потрясений, а тоска в одночасье показалась вынужденным атрибутом детства, которое, к счастью, прошло. После третьего курса, на летних каникулах, он поехал автостопом в Прагу – второй раз оказался западнее Бреста. Природа, дороги, города, люди – все там, за Брестом, было другим, во всем чувствовались расчет на будущее, движение к новому, яркому, небывалому, что нашей стране, тогда сплошь советской и серой, и не снилось. В сентябре ему удалось по университетскому обмену на три недели поселиться в Люблине – все его время занимали лекции, экскурсии, спектакли, вечеринки, он выступал, обсуждал, слушал, спорил и выпивал, часами бродил по улицам, примечая каждую деталь, каждую особенность иностранного быта, – словом, жил нескучной и в то же время совершенно спокойной жизнью, а под конец стажировки взял и влюбился в куратора их группы – замужнюю Агнешку.

Всю осень и начало зимы каждые две-три недели он ездил к ней из Минска на три или на четыре дня, в промежутках между поездками погружаясь в новую для него, тупую, мертвящую тоску разлуки, когда жить вроде бы можно, но вдалеке от объекта обожания – зачем? Они просто были вместе – ничего всерьез не загадывали, лежали на диване, целовались, слушали музыку, смотрели телевизор и гуляли по городу. Два или три раза у мужа ее в последний момент отменяли командировку, и Никита невольно примерял на себя неблагодарную роль друга семьи; догадывавшийся обо всем, но деликатно обо всем молчавший, муж Агнешки возил их на своем «полонезе» по окрестным городам – Наленчув, Пулавы, Казимеж, Сандомеж. Висла утопала в тумане, вставая на пути по нескольку раз в день, кукольные городки пролетали один за другим, окутанные какой-то кинематографической тишиной; они взахлеб обсуждали историю, архитектуру, политику, книги. Так продолжалось до середины декабря. Агнешка оказалась не многоопытной изменщицей – чувствовала, что влюбляется в Никиту, – а если разводиться, то с кем останется дочь? Какое будущее он вообще мог им дать?.. Разрыв не заставил себя ждать. Из всей этой истории Никита вынес то, что и западнее Бреста бывают осень и зима и что жизнь, в сущности, везде одинакова. Какое-то время заграница еще сохраняла над ним свои чары – всю зиму он вел переписку с Силезским университетом, чтобы в подарок от фонда Сороса получить летний месяц валяния дурака на польско-чешской границе; но когда грант ему выделили, не испытал никакой радости. А весной (когда в прежние годы, несмотря на весь душевный гнет, хотелось жить, влюбляться и мечтать о лете) он понял, что знает о жизни все, что о ней знают другие, и ничего нового от нее, в общем, уже не ждет.

В начале зачетной сессии его полусонное прозябание нарушил один инцидент: в работе по довольно скучному университетскому предмету, методике преподавания, вместо ожидаемых от него готовых планов урока, десятилетиями списываемых будущими учителями из педагогических пособий, он зачем-то привел примеры шуточные, да еще с вызовом – в плане урока прописал ответы учеников: «Отвечай ты, Мойша!» – «Я? Почему за всех отвечает Мойша?» Кондовая тетка, диктовавшая лекции в виде пунктов для заучивания, отказалась их принимать, и его вызвали к декану. «Или отчисляем, или сдавать будешь мне, – сказал декан. – А мне сдать невозможно». Отчисление – это позор и армия, а все же Никита был в университете на хорошем счету. Четыре дня он жил, как лунатик, проснувшийся над пропастью: волны ужаса и какого-то саднящего нервного напряжения без конца царапали грудь – выгонят? нет? Кто-то подсказал ему подойти к кондовой тетке и извиниться, и, хотя Никита не чувствовал за собой никакой вины, он пошел и извинился. Все стало на места – его простили, разрешили пересдать зачет, и жизнь двинулась дальше. Вот только через пару дней, возвратясь из университета, он почувствовал слабость, как от переутомления: у него опали щеки и появилось ощущение, что в груди застряла какая-то доска, странным образом преграждавшая путь всем полюбившимся ему за последний год чувствам – юмору, любопытству, спокойствию, свободе. В следующие дни ощущение это стало только сильнее. Даже мелкие неприхотливые радости – прогулка, чтение, слушание музыки – спрятались от него за этой доской, словно за дубовой дверью. Началась изжога, такая, что по пищеводу как будто водили ножом, по животу стали гулять рези и боли. Обследование в поликлинике выявило у него гастрит, эрозии пищевода и желчь в крови. Он пил лекарства по всем правилам, но лучше ему не становилось. Изжога и рези со временем прошли, но чисто физические ощущения доски в груди и еще какой-то разверзающейся там пропасти с каждым днем становились навязчивее и острее.

Через месяц от слабости он уже не мог выстоять и очереди из трех человек. И, хотя он соблюдал диету и старался есть микроскопическими дозами, каждый раз после еды слабость охватывала его с такой силой, что в изнеможении он просто ложился на пол. На автомате он как-то еще умудрялся на пятерки сдавать экзамены, по мере сил помогал родителям на даче, но вот наступил июль, а ему не то что ехать за восемьсот километров – принести из магазина авоську с кефиром казалось непосильной задачей. Но он все же поехал. Знакомым путем – общий вагон, ночной автобус, поля на рассвете – доехал до Люблина – едва держась на ногах, бледнея и захлебываясь бессилием там, где еще полгода назад сходил с ума от счастья. И, как когда-то Гоголь, посетив Иерусалим, не испытал, по его признанию, никаких особенных чувств, так и Никита увидел теперь свой Иерусалим словно за стеклянной перегородкой для тюремных свиданий – близким и недостижимым. Из Люблина шли поезда на Краков, откуда до места назначения было рукой подать. Очередь в билетную кассу Никита еще кое-как выстоял, но билет покупать не стал – так воздухоплаватель в последний миг выбрасывает из корзины самые дорогие ему вещи.

Он вернулся домой – и в Минске продолжилось все то же, что было до поездки. За месяц он похудел на двадцать четыре килограмма. Уже было тяжело ходить. Он пил все новые и новые лекарства, но лучше ему становилось почему-то только в первый день приема, а потом симптомы возвращались. В августе он лег на обследование в медсанчасть завода Вавилова, где активно взялись не только за его внутренние органы, но и кололи что-то от нервных расстройств, потому что связь между расстройством внутренних органов и пережитым в университете стрессом была очевидна. И уже на третий день лечения Никита почувствовал себя лучше. Правда, по утрам он ощущал какую-то неусидчивость, какой-то странный то нарастающий, то затихающий гул в груди, но в последнее время он так привык к разным незнакомым ощущениям, что не обратил на это внимания. Каждый день после обеда он шел к реке, переходил ее под искусственным водопадом и, поздоровевший, непривычно сильный и чуткий ко всему, часами бродил по сосновому лесу, подолгу смотрел на острова, заросшие высокой травой, слушал птиц, для которых здесь словно еще не закончилась весна, или читал книгу на перроне детской железной дороги, впитывая каждую минуту, каждое мгновение жизни, счастливый тем, что испытания его закончились. Впрочем, когда он приезжал домой на выходные, слабость и ощущения тупика и пропасти где-то под ложечкой ненадолго возвращались, но он воспринимал их как остаточный симптом отступающей болезни, которая не может исчезнуть по мановению волшебной палочки.

За неделю до начала нового учебного года, на побывке дома, вернулся тот самый, тревоживший его в начале лечения в медсанчасти внутренний гул, странное напряжение в груди и во всем теле, от которого вот-вот, казалось, заложит уши. Напряжение это, привычно появившись утром, вместо того, чтобы к завтраку исчезнуть, вдруг стало усиливаться – давить на него изнутри какой-то неведомой энергией, не давая сосредоточиться, перевести дух, побыть наедине с самим собой. К вечеру ему стало трудно усидеть на месте: появилось ощущение, что ему все некогда – некогда выслушать, некогда ответить, прочесть, рассмотреть, обдумать, некогда жить. На следующий день, в медсанчасти, ощущение это было уже настолько сильным, что превосходило самую острую испытанную им до этого боль, когда ему в детстве вырывали аденоиды или коренной зуб без заморозки, только та боль длилась от силы пару десятков секунд, а это напряжение – час за часом, ни на секунду не прерываясь и не ослабевая. День, два, три, не находя себе места, он часами бродил по улицам, иногда останавливаясь и набирая в легкие как можно больше воздуха, как будто это могло ему помочь, а вечером, как маятник, сновал из угла в угол своей палаты, пока наконец за полночь не находил спасения в сне. Анализы показывали, что Никита здоров, и заведующий отделением предположил, что симптомы его, наверное, «невротической природы». Со дня на день ждали из отпуска психотерапевта, но Никита уже не мог терпеть: то и дело просил ввести ему в вену снотворное, а когда колоть снотворное больше было нельзя, всерьез стал думать о самоубийстве – из последних сил дотянул до того дня, когда психотерапевт вручила ему направление в отделение неврозов 10-й больницы. Он вышел из медсанчасти – и поехал в костел.

В детстве Никита не верил в Бога, даже заплакал как-то, когда узнал, что бабушка в него верит, – но сколько себя помнил, его не оставляло ощущение какой-то посторонней воли в его жизни, словно ведущей с ним игру. Представлялись какие-то «они», которые распоряжались его судьбой, когда родителей не было рядом. В школьные годы «их» сменили закон подлости, черная кошка, число тринадцать и все кратные ему числа, так что к восьмому классу он выработал целую систему взаимоотношений с мелко пакостившим потусторонним миром – через самоограничения в оптимизме, произнесение математических заклинаний и проклятий кошкам. В пятнадцать лет, когда умер его дед, Никита впервые по-настоящему задумался о смерти. Это были времена астрологов, сект, экстрасенсов и инопланетян. Учитель биологии на уроках камня на камне не оставлял от теории эволюции, сагитированные им ученики целыми классами отправлялись в евангелический молельный дом на улице Собинова. Никита раз с ними поехал, но хоровые моления под дирижерскую палочку пастора, переходившие в рыдания и вой, его не впечатлили. Пару раз он заходил в обычную церковь, вдыхал там запах ладана, разглядывал иконы и люстры под старину, но больше ничего не увидел. Этой зимой он ушиб ногу и, хотя несколько дней хромал, превозмогая боль, – проходя как-то через площадь Свободы, не удержался и заглянул в костел посмотреть, как идет реставрация. На выходе его окликнула пожилая женщина: «Знаешь ли ты, что Христос любит тебя? Хочешь в этом убедиться?» Никита решил, что не будет ни сопротивляться, ни излишне доверяться ей. Минуты три она читала молитвы, держа его за руку, потом сказала: «Пройдись». И он прошелся из угла в угол тамбура, в котором они стояли, не испытывая ни малейших признаков боли, и добежал до метро, и доехал до дома; только поздно вечером хромота вернулась к нему, чтобы сойти на нет обычным путем через две недели.

Теперь же, когда, из последних сил превозмогая неведомый недуг, он зашел в костел и очередная старушка завела с ним разговор: крещен ли? готов ли покаяться? – ему было некогда отвечать. Он опустил голову на спинку скамьи, и весь мир, вытянувшись в ленту, с бешеной скоростью полетел перед его закрытыми глазами – неподвижной оставалась одна огромная, неясными очертаниями нависавшая над ним фигура. «Господи! – мысленно произнес Никита, едва шевеля губами. – Прошу, помоги мне! Избавь от всех этих мучений! Сделай меня здоровым, таким, каким я был раньше!» Заиграла грустная музыка. Он поднял голову. Несколько человек выстроились в очередь к священнику, который благословлял их и давал съесть облатку. Никите хотелось совершить что-нибудь такое, что связало бы его с этими людьми, подтвердило бы его решимость верить и молиться, и он сам чуть было не встал в очередь, только из стеснения удержался.

Но если Бог и помог Никите, то ненадолго: на следующий день симптомы, от которых он готов был избавиться вместе с жизнью, стали отступать, но первый же день пребывания в 10-й больнице столкнул его с таким душевным гнетом, что из самой больницы впору было спасаться. Это было огромное серое здание на заводской окраине, с коридорами, отделанными темно-коричневой пластиковой вагонкой, а вид из окон палаты открывался на бесконечные складские базы и цеха автозавода. Пациентов отделения неврозов лечили тридцать дней, и все это время больничную территорию покидать было нельзя. Ничего не объясняя, Никите давали какие-то таблетки, поливали каким-то душем, водили на собрания, на которых врач под медитативную музыку проникновенным голосом просил больных закрыть глаза, расслабиться и что-нибудь представить, а в конце спрашивал: «Ну как, представлялось вам это?» – «Да, да! Чудеса!» – отвечала какая-нибудь пенсионерка. Или объединяли пациентов в группы по пять-шесть человек, предлагая решать логические задачи с картинками или что-нибудь рисовать на заданную тему. Спустя неделю Никита попросил перевести его на дневной стационар. Его отпустили – и за пределами больницы к нему тотчас вернулись знакомые слабость, опавшие щеки, пропасть и стена в груди.

На шестом месяце болезни он, наконец, заметил кое-какие закономерности в ее течении: дома ему становилось лучше, а в университете слабость и пропасть в груди набрасывались на него с новой силой. Научный руководитель посоветовала ему книгу Зощенко «Перед восходом солнца» – о том, как писатель, анализируя свое состояние, победил невроз. Совет оказался дельным: по Зощенко (и по Павлову), весь парад изощренных мучений Никиты был не чем иным, как реакцией подсознания – без ведома самого Никиты – на что-то, напоминавшее этому подсознанию об испытанном однажды стрессе, то есть реакцией на то, из-за чего стресс может повториться. Причем для сигналов своих болезнь может выбрать не только симптомы, осознаваемые человеком как нервные, например, тоску или тревогу, – но и боль, тошноту, сонливость, чесотку, заложенный нос, самые невероятные и нелепые ощущения, которые в силе своей и разнообразии растут у неискушенной жертвы как снежный ком.

Уяснив это, Никита увидел свет в конце туннеля, но лучше ему от этого не стало. Если он несколько дней не появлялся в университете, симптомы ослабевали, но после каждой новой поездки туда, сколько он ни настраивал себя на позитивный лад, все летело к чертям. Причем самого-то себя ему убеждать было не в чем, боялось оно, и как было втолковать ему, что бояться давно нечего? Однажды, проезжая мимо медсанчасти завода Вавилова, Никита в отчаянии вышел из автобуса, пошел в лес, сел там на знакомую скамью на станции детской железной дороги и долго беззвучно содрогался, обливаясь слезами, а когда приехал домой, почувствовал, что все симптомы исчезли. Получается, оно помнило не только плохое, но и те места, где ему было лучше? С тех пор, возвращаясь из университета (благо лекций уже не было, и ежедневно ездить туда было не нужно), он восстанавливался в лесу возле медсанчасти, причем старался делать это как можно реже, чтобы не удешевить, не замылить эффект воздействия «хорошего» места. Спустя два или три посещения лес уже помогал хуже – и он стал бродить возле самой медсанчасти, а потом и заходить внутрь, шагал там с деловым видом по коридорам или подолгу стоял, затаившись, в знакомых закутках. Через месяц «сдулась» и медсанчасть, но и университет стал сдавать позиции: к Новому году Никита испытывал лишь слабые отголоски прежних мучений, а в феврале только тени их скользили по его вполне здоровой жизни.

Чтобы застраховаться от нового стресса, он воспитывал в себе какой-то квазибуддийский пофигизм, повторяя про себя: «Я – над проблемой. Копье летит сквозь меня, не задевая меня». Однажды его, безбилетного, в трамвае поймали контролеры, и он только улыбался им, не говоря ни слова. Его отпустили, посчитав сумасшедшим. Так он планировал избегать потрясений и всю дальнейшую жизнь, но уже в начале весны в ссоре с родителями подхватил новый стресс, после которого отряды усмиренных воинов его подсознания как по команде ревностно схватились за мечи. И все началось сначала – только на этот раз местом раздражения для Никиты стала квартира, в которой он жил, а на смену прежним симптомам явилась такая истошная тоска – словно какая-то посторонняя сущность внутри Никиты невидимой струбциной сжимала ему грудь: нервы натуральным образом болели, как при сильнейшем стрессе. Только при стрессе знаешь, отчего они болят, а здесь боль держалась сама по себе. Он переселился к бабушке – но к этому времени был уже настолько опустошен, что за две недели по пустякам нахватал в разных районах города еще несколько стрессов (водитель автобуса прижал дверями – стресс, обсчитали в магазине – стресс, облаяла собака – стресс). В «зараженных» стрессом районах он старался больше не появляться, а если как-нибудь все же там оказывался, неизменно испытывал тысячевольтный удар по нервам, после которого восстанавливаться приходилось по нескольку часов или даже дней.

Оно явно перестраховывалось, и границы зон тревоги расширялись: в зону Академии наук вскоре попал ЦУМ, а пятно Автозавода расползлось на Чижовку и Серебрянку. Как-то он купил книгу в киоске Академии наук, после чего острая нервная «боль» не оставляла его целый вечер. На следующий день скрепя сердце он кому-то книгу передарил, но было поздно: книжная полка, а с ней и вся бабушкина квартира словно пропитались болезнетворным ядом. Переселяться больше было некуда – в считанные часы жизнь превратилась для Никиты в тот самый ад, который описывал им когда-то учитель биологии: не черти у сковород и котлов, а сильнейший, нескончаемый страх или тоска. Он ежедневно ездил теперь в костел, молил Бога вызволить его из этого ада, но все было тщетно. Услышав как-то радиопередачу о том, как доктор гипнозом помог Рахманинову избавиться от депрессии, он стал расспрашивать друзей, не знают ли они экстрасенса, способного внушить его подсознанию стать здоровым. Но ни у кого знакомых чародеев не было, только один товарищ предсказуемо ответил: «Экстрасенсы – сплошь проходимцы, думают о своей выгоде. Загипнотизируй себя сам».

У Никиты не оставалось, наверное, другого выхода. На следующее утро волевым нажимом, направленным куда-то внутрь себя, он с ходу (и откуда взялась хватка?) за двадцать минут убедил свой мозг не бояться квартиры. Потом, сжав кулаки, отправился чистить «плохие» районы. Полчаса ходил из конца в конец станции метро «Академия наук», пока не выбил из себя те ужас и напряжение, которыми его голова реагировала на эту станцию. Бульдозером прошелся от ЦУМа до парка Челюскинцев, выкорчевывая все лишнее на своем пути. Лишнее сопротивлялось не на жизнь, а на смерть: к вечеру он был уже как выжатый лимон и по дороге домой поймал целую кучу стрессов. На следующий день он опять чистил, чистил, чистил, зарабатывая все новые удары – и так сражался с собой всю неделю, напоминая себе игрока в электронной игре «Ну, погоди!», у которого яиц разбивается больше, чем попадает в корзину, – пока под грузом разбитых яиц откровением для него не прогремела мысль: а прав ли он в своем упорстве? Если в мире все продумано и рассчитано – естественный отбор никто не отменял, – то, может быть, и бессмысленно сопротивляться направленной на него смертельной лавине?

«Кто мы? – думал Никита, поставив игру на паузу. – Поросята, которых разводят для нужд более разумных существ? Или там, наверху, все же сделали серьезную ставку на нас?» Внутренний голос подсказывал ему, что все то ценное, что волшебной сказкой открывалось в редкие часы, когда болезнь отступала, не могло быть издевкой Творца, что, несмотря на все зло, несправедливости, страдания и смерть, этот мир задуман с любовью к людям. Прямых подтверждений этому, конечно, не было, мысль эту можно было только принять – и Никита принял ее, потому что всем сердцем чувствовал, что, скорее всего, так оно и есть. С этой мыслью за четыре дня он положил свое второе «я» на лопатки – и не один год жил потом под знаком сделанного выбора, чувствуя, что он ничего еще в своей жизни не видел и не испытал, только прикоснулся к какой-то непостижимой тайне.

4

В судьбе каждого человека бывает миг, когда жизнь его висит на волоске: проскользнет он между Сциллой и Харибдой – и смерть оставит его на долгие годы. В судьбе Анжелы было три таких случая. Она училась в четвертом классе, когда в их поселковой школе умерла учительница труда. Девочек объединили с мальчиками, и трудовик учил их пилить доски, строгать бруски и вытачивать детали на токарном станке. Было интересно, даже смешно, но потом стало грустно – до конца года новую трудовицу не ждали: и прежняя вела кроме труда еще три предмета, не разорваться же было остальным. Каждый вторник с недовольным видом, под смех и уколы пацанов, девочки надевали рабочие халаты и брали в руки инструмент. На результат их работы учитель, конечно, смотрел сквозь пальцы, но все равно – как было объяснить ему, что не лежит у Анжелы душа к работе в мастерской? В начале четверти она не смогла распилить доску вдоль волокон и получила тройку, потом на дохлую четверку прочла какой-то чертеж. Весной ученики четыре занятия подряд выпиливали лобзиком машинку из фанеры. Два занятия Анжела пропустила по болезни, а на третьем, когда изделие покрывали лаком, не начинала еще и пилить. Приближался последний урок в четверти, на котором каждый должен был предъявить учителю свою работу и получить оценку. У Анжелы опускались руки. Если будет двойка, думала она, то в четверти поставят три, а ведь даже четверок у нее по предметам было две-три – сплошь пятерки, и тройка будет позором на всю школу. Чертову машинку теперь предстояло мастерить дома, но откуда взять лобзик и лак? И как назло у Анжелы ничего не болело, и ни на градус не поднималась температура, чтобы можно было не пойти на занятия. До ненавистного урока оставался один день, когда она проходила через детскую площадку, и вдруг знакомые качели, горка, лестницы и карусель показались ей до того интересными, что захотелось качаться, крутиться, лазать по ним до самого вечера. А наутро будь что будет!

Большие качели с кабинкой, рассчитанной на четырех человек, в их образцовом поселке поставили совсем недавно, на качелях постоянно кто-то качался – то в одиночку, то парами, то взгромоздившись по шесть-семь человек. Особым шиком было раскачаться до упора, стоя на спинке скамьи. Пока никто не видит, Анжела решила попробовать. Напевая про себя «Крылатые качели», оттолкнулась, и ей стало так легко, казалось, она просто летела, и ничуточки не было страшно, так что она не заметила даже, как штанги качелей, достигнув предела, стали ударяться об основание. От мысли, что можно так быстро поставить рекорд, сердце забилось сильнее, и она раскачивалась, наверное, целый час, думая о чем-то хорошем и светлом и ни о чем конкретно. На площадку пришли знакомые мальчики, пришлось уступить место им, потом Дима Горбацевич предложил покататься вдвоем, стоя на спинках скамеек. Так кабинка качалась еще быстрее, и от скорости у Анжелы мурашки побежали по коже. Дима был года на два старше ее, выше и тяжелее, толчки его были пружинистыми и резкими, но и Анжела старалась не отставать. Правда, из-за того, что Дима толкал сильнее, она каждый раз невольно подпрыгивала на своем конце, и было жутковато, но больше всего ей хотелось сейчас опять поставить рекорд – раскачаться до упора вдвоем. И чем выше поднималась кабинка, тем сильнее ее подбрасывало – словно под действием чудесной дудки, ноги сами отрывались от скамьи. Одно подпрыгивание, второе, третье… Дальше она ничего не помнила.

Она часто думала потом: вот так и умирают люди, незаметно для себя превращаются в ничто, просто не приходят в сознание, как пришла она. Кто она такая, почему лежит на диване, что было перед этим, она не помнила, но, очнувшись, тотчас вскочила на ноги и устремилась к зеркалу: не понимала, где сама находится, но знала, что зеркало должно быть в коридоре налево. Увидев свое отражение, поняла, наконец, что она – Анжела и что она дома. Болел подбородок, рот не открывался, куски языка с обеих сторон болтались бахромой, застревая между зубами. «Ложись! Куда побежала?» – сказала женщина в медицинском халате. «Ну, слава Богу», – прошептала бабушка. Ее повезли в больницу, но там у нее обнаружили только ушиб челюсти. «Ничего не нужно лечить. Через две недели рот будет работать как новый», – сказал доктор и отправил ее домой. И на самом деле, с каждым днем рот открывался все шире, подбородок вскоре перестал болеть, а омертвевшие краешки языка в итоге она откусила. В школу не ходила целую неделю, и по труду за четверть ей поставили четверку. «Что со мной было?» – спрашивала Анжела у ребят во дворе. «Ты ничего не помнишь? Не помнишь, как мы несли тебя? Просили: Анжелка, скажи что-нибудь… А ты в ответ: что? что сказать?» – и смеялись. В тот вечер, когда ее в очередной раз подбросило на качелях, она, не удержавшись, упала навзничь на землю, и у Димы оставалась секунда, чтобы спасти ей жизнь – спрыгнуть с качелей, летевших полным ходом, подбежать к кабинке и затормозить ее, но по инерции кабинка все же продолжила ход, хотя и с намного меньшей силой, – ударила Анжелу по подбородку.

В старших классах, как многие подростки, она стеснялась своего высокого роста, стеснялась одежды, которую ей покупали родители, стеснялась своих слишком умных ответов на уроках и даже своего голоса. Лицо ее часто покрывалось красными пятнами, и, чтобы скрыть это, если дело было зимой, Анжела отворачивалась к стене или ложилась на диван, пряча голову в подушку, а в теплое время года садилась на велосипед и неслась через весь поселок. Незаметно для себя в велосипед она просто влюбилась. В апреле подростки первым делом прыгали на своих коней, но, вдоволь накатавшись, находили другие развлечения, а она продолжала крутить педали – ездила по деревням и даже в райцентр, причем не просто ездила – носилась вихрем. В последнее время мир вокруг стал казаться ей враждебным и скучным, и только велосипед был ее единственным другом. Однажды физрук с секундомером в руке попросил ее сделать несколько кругов по стадиону – а через две недели Анжела выиграла районные гонки. Еще через месяц без всякой подготовки – просто хотелось съездить в Могилев – заняла второе место в области. Тренер в Могилеве сказал, что если она займется собой всерьез, то дойдет и до Олимпиады. И Анжелу как подменили – она перестала краснеть по пустякам и грустить без причины, упросила родителей устроить ее в спортивную школу в райцентре, тренировалась и в спринте, и в гонках. Родители не слишком одобряли ее новые занятия, поездки в Могилев и в Минск (времена-то нелегкие – вон страна развалилась, а будет ли толк от этих катаний?), но она упрямо делала то, что считала нужным, – тренировалась и брала на соревнованиях ступень за ступенью.

Ей было шестнадцать лет, когда вместе с командой велосипедистов они отправились в первую поездку за границу – в Киев. Выехали до обеда, но через час сломался микроавтобус, и долго ждали другого. Переустановили и закрепили велосипеды, потом водитель исправного автобуса помогал первому чинить неисправный, и, когда двинулись дальше, стемнело. Все волнение, все предвкушение поездки улетучилось, хотелось спать, но спать было неудобно – затекали ноги, голова стучала по стеклу, Анжела то и дело погружалась в какую-то тягучую полудрему, которой раньше за собой не знала. Автобус потряхивало, иногда подбрасывало, и странно было, что есть в нем кто-то, кто не спит и держит все под контролем. Проснулась она от толчка, от которого вмиг перехватило дыхание, как на каруселях в парке, открыла глаза и увидела, что… летит. На самом деле в полете она находилась не дольше секунды, но время, казалось, остановилось. Было темно, пахло сырой травой, мысли вихрем закружились в голове (а о чем – она не могла бы сказать), и тут ее ударило о землю – словно ошпарило, а тело будто схватил паралич. Вдруг тихий женский голос позвал ее полушепотом: «Анжела…» Из последних сил она подняла голову, даже привстала, насколько могла, когда в полуметре от нее, там, где только что была ее голова, со страшным грохотом пронесся грузовик, обдав такой мощной воздушной волной, что она, как валик, откатилась к обочине. «Кто здесь?» – чуть слышно позвала Анжела, но никто не отозвался.

После аварии, в которой погибли водитель и три пассажирки, она ушла из спорта. Закончила университет и несколько лет проработала инженером на строительной фирме – снимала комнату в Могилеве на пару с подругой. Там же познакомилась с Володей. Он был лет на пятнадцать старше ее, но что-то детское было в его чертах, в его поступках, во всем отношении к жизни. И как ни странно, это Анжеле нравилось. Он был дальнобойщик. Во время его побывок они встречались каждый день, потом сняли квартиру, но дальше туманных планов дело у них не шло. Володя постоянно ее ревновал – отчитывал по пустякам, обижался, с грохотом хлопал дверью и уходил к бывшей жене, но Анжела терпела, потому что любила его, а когда узнала, что беременна, не сразу ему в этом призналась. Он был на седьмом небе. Но вскоре стал каким-то задумчивым, а потом исчез навсегда. Беременность проходила тяжело – как назло лето выдалось жарким. В одиночку она не тянула аренду квартиры, вернулась к родителям в поселок, где ей стало особенно грустно – она плакала каждую ночь. У нее немели руки и ноги, тянуло живот. В одну из ночей вызвали «скорую», и Анжелу увезли в больницу. В палате их лежало семь женщин, под окном ремонтировали улицу – летела пыль, грохотали генераторы и отбойные молотки. Хотя Анжела предупредила врачей, что у нее аллергия на пенициллин, первым же вечером ей дали «на пробу» четвертинку таблетки. Тотчас же у нее распухло горло, стало трудно дышать. «Глубже дыши, глубже дыши!» – кудахтали медсестры, а она задыхалась. Зачем-то просили ее несколько раз присесть, что-то кололи, кому-то звонили, – минуты бежали, у Анжелы белые круги расходились перед глазами. «Дур-ры!» – услышала она уже в полузабытьи: в палату вбежал бородатый доктор и чуть ли не с налету уколол ей в вену лекарство. «Я не хочу жить», – сказала она, когда приступ прошел. Но доктор улыбался – в глазах его стояла веселая, светлая ирония, какая бывает у сильных духом людей. Он наклонил над ней свой высокий, похожий на поварской, колпак и громко сказал: «А придется! – и кивнул, указывая не то на ее живот, не то еще куда-то: – Он хочет». – «Он хочет», – прошептала Анжела и заплакала.

Глава вторая

Старинная французская песенка

1

С мая за кольцевой горели торфяники, и весь город был затянут густой дымкой, навевавшей особенный душевный уют, какой бывает в хорошей компании у костра. Мне было пятнадцать лет, но казалось, что я уже много пережил, много выстрадал, и уже тогда я не строил иллюзий насчет легкого счастья, и все же… Родители мои жили на даче, а я готовился к школьным экзаменам: до вечера сидел за учебниками и только в сумерках вылезал из своей норы – слушал птиц, нюхал цветы, ходил в гости, засиживался там до рассвета, чувствуя в этой новой для меня, «выпускной» жизни что-то взрослое, затеянное всерьез. Я точно знал, что найду свое счастье не среди школьных подруг (в кого хотел, давно перевлюблялся), и с трепетом засматривался на симпатичных незнакомок, которых особенно много попадалось мне на глаза тем летом. Вот только с чем, с какими словами к ним подойти? Я не выглядел мальчиком, умел хорошо говорить и правильно улыбаться, но, конечно, ясно было, что я не конкурент двадцати-, тридцати- или даже сорокалетним ухажерам. А ведь на каждом шагу – на балконах, в подъездах, в парках и на набережных сидели, стояли, ходили, держась за руки, обнимались и целовались мои ровесники. Где они все находили себе пару? Лето шло к середине, а квартира моя все пустовала зря, хотя с невиданным раньше, насквозь пробиравшим меня трепетом счастья я пылесосил ее два раза в неделю в ожидании романтической гостьи.

В середине июля мы всей семьей – отец, мать, бабушка и я – собрались по профсоюзной путевке в Юрмалу. «Пойми, это последняя возможность, последний вагон!» – говорила мать в ответ на мои просьбы оставить меня в Минске. Латвия в ту пору уже почти отделилась, и странным было, что еще работал там этот советский дом отдыха. И хотя мое возможное счастье отодвигалось еще на двадцать четыре дня, я подумал, что и Балтийского моря толком не видел (только уголок в Ленинграде), и в старой Риге не бывал, – так и быть, поеду. Дом отдыха представлял собой несколько ветхих деревянных вилл, отделенных от морского берега полосой соснового леса шириной метров в сто. Из окон наших видно было море, но лес темнел полосатой занавесью, и в комнате было грустно. В первый день я купался и играл в волейбол, назавтра похолодало, и, не зная, чем заняться, целых три дня я просто бродил по Юрмале, а потом стал просиживать с утра до вечера за картами на скамейке у корпуса. Партнером моим был дед Миша из Севастополя, флегматичный ветеран войны, никуда дальше этой скамьи не ходивший, обыгрывавший меня «в дурака» с астрономическим перевесом. Только на пятый день турнира я понемногу начал брать реванш, но именно в этот день мы всей семьей переселились в другой корпус – на лучшее место, без сквозняков. Теперь окна нашей комнаты смотрели на зеленую светлую улицу, на первом этаже, под нами, был кинозал, в котором ежедневно крутили по два-три фильма, но главное, из-за чего я надолго забыл о картах, – здесь работала удивительная горничная.

Вернее, горничных было две. Первая, которую я встретил, была бой-баба за пятьдесят. Корпус наш, хоть и был он намного больше других, Евстафьевна содержала в идеальном порядке: в коридорах и туалетах убиралась по два раза в день, унитазы мыла так, как будто это была гостиница экстра-класса. Но и мы, жильцы, в свою очередь, должны были соблюдать установленные ею правила – от вытирания ног после пляжа до продолжительности пользования туалетом и душем (за соблюдением правил горничная строго следила). Вечерами она вместе с нами смотрела в холле программу «Время» и песенный конкурс «Юрмала», активно обсуждала политические события и исполнителей, к каждому жильцу при этом почти всегда обращаясь по имени (а проживало нас человек сорок). В отдыхе нашем было так много Евстафьевны, что я и не заметил поначалу, что она не единственная горничная у нас в корпусе, пока однажды утром, выходя в коридор, не увидел со спины перетянутую фартуком невысокую фигурку со шваброй, полные, загорелые икры, зеркалом заигравшие в солнечном свете, плеснувшем из моей комнаты, и красивую шею со спадавшими на нее каштановыми прядками. Еще через день я увидел на улице рыжеволосую красавицу лет двадцати и по икрам догадался, кто это.

Сказать, что она стала моей эротической мечтой, – значит ничего не сказать. Она стала моей мукой. Раньше при виде настолько красивых девушек я говорил себе: все впереди, парень, а пока порадуйся тому, что и ты когда-нибудь дождешься своего! Но на этот раз никакие заклинания не помогали. Я пробовал запираться в туалете, но, едва проходили отведенные на посещение кабинки три минуты, перед глазами тотчас вставал призрак Евстафьевны, и я не мог сосредоточиться, чтобы добиться хоть какого-то выхода неуемной энергии, которую рождала во мне эта девушка. Комната горничных была на первом этаже, с отдельным входом с улицы, и поскольку горничная эта не смотрела вместе с нами программу «Время» и не ходила с властным видом по коридорам, ища повода завести разговор, я ума не мог приложить, как вообще к ней подступиться и что сказать дальше обычного «здравствуйте»… Так и не придумав ничего оригинального, я решил за ней следить. Как-то после уборки она ушла к себе в комнату, а я сел читать книгу на скамью, так, чтобы видеть ее дверь. Не будет же она целый день там сидеть? Хотя… После бурной ночи самое время для крепкого сна… Мне мерещились уже какие-то длинноволосые двадцатилетние парни, прижимающие ее к стене на какой-нибудь дискотеке в Дзинтари… Итак, я просто сидел и смотрел в книгу, когда из корпуса вышла моя бабушка и села рядом со мной. Стоял ясный, но не жаркий день, один за другим из корпуса выходили постояльцы. Вот показалась и, к досаде моей, тоже села на скамейку Евстафьевна.

– А что, Евстафьевна, пойдете эротический фильм сегодня смотреть? – с улыбкой спросил, проходя мимо нас, отдыхающий.

– Ну, это больше для молодого поколения! – ответила Евстафьевна, указывая на меня. Я засиял.

– Куды? У пятнаццаць гадоy? – парировала бабушка. – Хай у кнiгу глядзiць!

И тут на крыльце показалась она. Я нырнул в книгу. Черт дернул вас всех здесь собраться!

– Вот Кристинке моей, племяннице, шестнадцать, – сказала Евстафьевна, с улыбкой глядя на нее (а она шла и совсем не смотрела на нас), – а я уже ничего не могу ей запретить.

«Всего шестнадцать!» – застучало у меня в голове.

– У шаснаццаць у канцэ вайны я yзраслейшая за цяперашнiх трыццацiгадовых была, – вздохнула бабушка. – А ты вучыся, малец, – бабушка потрепала меня по волосам, и непонятно было, имела ли она в виду, что моя доля не в пример лучше, раз я хожу в школу и отдыхаю на море, в то время как она в моем возрасте мерзла в партизанских землянках, или, наоборот, что от нынешних непростых времен можно ждать чего угодно.

Племянница Евстафьевны была уже далеко, когда, просидев с заинтересованным видом две бесконечные минуты, я чинно поднялся и, не отрывая глаз от книги, пошел в противоположную сторону, чтобы, выйдя из бабушкиного обзора, со всех ног припустить боковыми улицами к железнодорожной станции.

Районы Юрмалы один за другим растянулись вдоль берега на несколько километров, связанные между собой железной дорогой, по которой электрички ходили тогда каждые 15–20 минут, и, чтобы добраться куда бы то ни было за пределами своего района, нужно было идти на вокзал. Проще говоря, из дома отдыха вообще больше некуда было целенаправленно идти – и я не ошибся, ожидая увидеть Кристину на станции. Из разговора Евстафьевны с бабушкой я успел уловить, что обе они, тетя и племянница, живут в Риге, и теперь предполагал, что Кристи (как я ее про себя стал называть) едет или куда-нибудь в центр города, например, в Майори (возможно, на встречу со своим парнем), или домой в Ригу. Я прохаживался по перрону так, чтобы она могла меня видеть, а потом сел в вагон на такое место, чтобы видеть ее. Куда я еду? Зачем преследую ее? На что вообще надеюсь, если через две недели все равно уеду и не увижу ее больше никогда? В тот день я не спрашивал себя об этом – как любой человек не задается вопросом, зачем он ждет счастья, если рано или поздно умрет…

То, что я доехал с ней до Риги, не должно было ее удивить; и в том, что мы пришли с ней на одну трамвайную остановку, можно было еще увидеть случайное совпадение, но то, что я зашел в один с ней трамвай и как бы невзначай со своего места бросал теперь на Кристи томные взгляды, было, конечно, вызовом. Сердце мое бешено колотилось. И она ни разу на меня не посмотрела! На какой-то остановке она вдруг быстро поднялась с места и вышла из вагона, так что я едва успел выскочить через другую дверь. Не глядя на нее, я уверенно зашагал вместе с толпой по переходу, а когда через минуту огляделся, Кристи нигде не было. Сделав небольшой круг по кварталу, я сел на обратный трамвай. И все же я ехал назад с легким сердцем! Не доезжая до вокзала, вышел из трамвая и долго еще ходил по красивым рижским улицам и бульварам, чувствуя себя героем какого-то французского или итальянского фильма, даже что-то пел вслух довольно громко.

С трепетом я теперь ждал новой встречи с Кристи. Она могла не подать виду, что помнит меня (честно говоря, я предвидел именно этот вариант, ведь такие девушки обычно ужасно горды, – только сейчас я понял, что ни разу не видел, например, как она улыбается), поэтому в деталях разработал несколько вариантов стратегии по отношению к ней. Но вот шел уже четвертый день после ее отъезда, а она так и не появлялась. В часы уборки я старался как можно чаще выходить в коридор, да и в остальное время то и дело вертелся возле ее крыльца, – но все напрасно. Как-то вечером, убедившись, что Евстафьевна смотрит программу «Время», с дрожью в руках я постучался к ним в комнату и даже попытался открыть дверь, – дверь была заперта. «Что ж, поработала пол-лета, и хватит… Пора и отдохнуть где-нибудь на юге», – наконец с горечью убедил я себя, и страсть моя так же быстро, как разгорелась, пошла на убыль. Не без интереса я уже поглядывал на скамейку, на которой дед Миша разгадывал кроссворды, – как вдруг на пятый или на шестой день моих одиноких метаний, возвращаясь с пляжа, совершенно неожиданно увидел Кристи, шедшую мне навстречу с ракетками для бадминтона в компании еще одной девушки. И тем более неожиданно она улыбнулась мне – так тепло, так кокетливо, что много лет я еще вспоминал потом эту улыбку. Я улыбнулся ей в ответ, уверенно прошелся до корпуса, потолкался там у крыльца и обходными путями вернулся к пляжу.

День был жаркий, вся Юрмала была на море. Из-за кустов я сразу увидел Кристину с подругой: они играли в бадминтон в одних купальниках, прячась от ветра чуть ли не в тех же кустах, что и я. Подруга была выше и стройнее Кристи, с острыми лопатками и локтями, движения ее были быстрыми и ловкими. Кристи же, наоборот, не показывала акробатических чудес, но в прыжках ее было столько грации, столько музыкальной плавности, что игру ее впору было сравнить с музыкой Баха, в которой без всяких тарелок и литавр смысла и красоты больше, чем в иных бесконечных громострастных симфониях. Подруга прыгала и металась, Кристи отвечала ей тихо и неспешно. Белый, как снег, песок до щиколоток облепил красивые ноги Кристи, ноги не девочки, но взрослой женщины, и мне казалось там, в кустах, что я люблю ее за одни эти удивительные ноги, за одну улыбку, подаренную мне сегодня, за этот зеркальный блеск ее загорелой кожи, – и дела мне не было до того, какой у нее там характер или взгляды на жизнь… Девушки долго играли в бадминтон, потом пошли купаться, а я до ночи бродил по Юрмале. Кристи улыбнулась мне – это было главное.

Проснулся я в пять утра и уже не мог уснуть – пошел на море. Когда вернулся, постояльцы (в том числе и мои родители с бабушкой) запирали комнаты и отправлялись в столовую. В это время обычно начиналась уборка. Я решил подождать немного в комнате, а потом начать вылазки то в туалет, то в душ. Наконец в коридоре стихло, и, приложив ухо к двери, очень близко от себя я услышал звуки, напоминавшие выжимание половой тряпки в ведро. Приняв вид только что проснувшегося человека, я вяло открыл дверь. В двух или трех шагах от меня посередине коридора стояла Кристи, словно знала, что я сейчас выйду.

– Привет! – сказала она, глядя мне в глаза с таким выражением, словно вот-вот готова рассмеяться.

– Привет! – я расплылся в блаженной улыбке и не сразу заметил, что она протягивает мне веник. Я осмотрелся… волны стыда, смеха и счастья разом ударили мне в грудь: по ковровой дорожке от лестницы прямо до моей двери вели густые песочные следы.

– Уж-жас! – неожиданно смело произнес я и тут же активно замахал веником, разбрасывая песок по стенам.

– О боже! – воскликнула Кристи, а я сильнее сжал веник в руке на случай, если она захочет его у меня отобрать: на самом деле я хорошо умел подметать, просто сейчас песчинки так тяжело отделялись от ковра, что приходилось поддевать их ударами веника.

– Дай наловчиться. Где совок? – словно собирая детским способом кубик Рубика, когда, трудясь над одной цветовой полоской, разрушаешь другую, а, собирая другую, разрушаешь третью, но все же если твердо идти к цели, все станет на места, – я просто уже скреб веником ковер, с черепашьей скоростью отгоняя песочные пятна от своей двери.

Тем временем Кристи, домыв пол и разложив дорожку в той части коридора, куда не долетал песок, взяла другой веник и начала быстро сметать в совок каждый мой след с противоположного конца дорожки.

– Сразу видно, что ты живешь там, где море! – сказал я больше в свое оправдание. – Так справляться с песком!

– А сам откуда?

Я ответил.

– Я тоже нездешняя, – сказала она, вскинув на меня улыбку и выдерживая паузу. – Но ты прав, у нас есть море. Я из Таллина.

– Мне казалось, ты из Риги, – пробормотал я.

– Казалось? И ты хотел убедиться в этом?..

Наверное, я покраснел.

– Так почему тогда в Таллин не убегала?

– Я и убежала в Таллин. Но вернулась. Из-за тебя. Давай веник.

Счистив с дорожки остатки песка, она понесла принадлежности в кладовку.

– А у тебя что, нет парня? – чувствуя головокружение, кинул я ей вслед. Из кладовки сквозь смех послышалось:

– Место вакантно!

Заперев коморку и бросив на меня уже серьезный взгляд, она добавила тихо и просто:

– Сегодня мы с подругой едем в Майори. Можешь присоединиться.

Кристи работала горничной с начала лета – ее рижская тетя была кастеляншей дома отдыха. Я от души рассмеялся, когда она очень похоже процитировала Евстафьевну: «Поотделяются завтра все к чертям – ни Юрмалы, ни тети не увидишь!» Кристи тоже засмеялась, но вскоре осеклась: «На самом деле для нас это смех сквозь слезы». А я поймал себя на мысли, что хочу, чтобы и моя республика скорее отделилась. Подругу звали Оля, и она тоже была из Таллина, но сюда приехала в первый раз и всего на три дня. О чем мы болтали в электричке? И когда ходили по променаду в Майори? И когда стояли у открытого концертного зала и слушали, не заплатив за билет, концерт Кати Семеновой? Не один десяток лет прошел с тех пор, сегодня все разговоры с женщинами у меня – это или милая болтовня, или короткий разговор по делу, но тогда в запасе у меня было столько вопросов, которые хотелось поднять всерьез, столько мыслей, чтобы самому отвечать и на эти, и на миллионы чужих вопросов, что сейчас я помню только ритм, только общий настрой той нашей беседы, смеющуюся Кристи и с каждым шагом все больше отдаляющуюся от нас Олю. Сегодня я не расскажу вам ни одного анекдота, а тогда, перед Кристи, я сыпал анекдотами как из решета, устраивал постановки в ролях и сам заливисто смеялся вместе с ней. Оля улыбалась, наверное, больше моим стараниям покорить Кристи, чем самим шуткам, и почти не вмешивалась в разговор, как бы показывая, что добровольно отдает приоритет в общении тому, на общение с кем у ее подруги будет совсем мало времени. Стоял поздний, но еще совсем светлый балтийский вечер, когда мы вышли к пляжу. Из нескольких мест доносилась магнитофонная музыка, на парапете кучковалась молодежь, кто-то смеялся, кое-кто целовался. И, помню, я подумал: как хорошо, что мы живем не в шестидесятые или семидесятые, такие скучные и насквозь предсказуемые годы, а сейчас, в особые времена перемен. От одного этого числительного, «90», веяло какой-то огромностью, неизведанностью, близостью совсем уже нереальной даты, каковой представлялся двухтысячный год, после которого и начнется, казалось, самое главное.