Иван Вольнов.

Повесть о днях моей жизни



скачать книгу бесплатно

Первые годы замужества, первый ребенок – мертвая девочка, шелудивый недотепа муж замкнули было ее душу. Ильюша, как цыпленок скорлупу, пробил горький нарост на сердце, и оно опять засветилось и заликовало. Как сестра ни билась и ни плакала, в конце концов с болью поняла, что она – Сорочинская, ею навсегда останется. Подчинилась неизбежности, направив свою деятельную силу на дом и хозяйство. Упорно, не покладая рук, не зная отдыха ни в будни, ни в праздник, как лошадь, работала за пятерых и в доме и в поле. Мишка кое-как помогал, но дело с непривычки тяготило, и при первой возможности он отлынивал: выдумает общественную сходку, на которую ему непременно нужно поспеть, неотложное дело на станции или в соседской деревне и, пока Мотя на работе, как бездомный кобель, слоняется около избенки, вбивает там какие-то колышки или кропотливо, с жаром примется мерять аршином свою усадьбу, высчитывая что-то на пальцах, прикидывая и так, и эдак, и сбоку, и спереди… Пыхтит и мается до пота, до ломоты в пояснице, до тупого, злобного раздражения на весь белый свет… Потом спохватится, плюнет, пульнет куда-нибудь в ров аршин и вразвалку, попыхивая цыгаркой, отправляется с удочками на плес.

Отношения у них были странные, почти не супружеские:, целыми днями и больше не говорили друг другу ни слова; никогда сестра не называла его по имени: за глаза – «он», в глаза – «эй» или – «слушай, молодец!..»

– Михайла, а ить баба-то твоя позабыла, как тебя зовут: эй да эй!.. Ты бы малость поучил! – находились добрые советчики.

Сорочинский петушился:

– Я и то, брат, собираюсь сказать: брось-ка, барыня, дурацкую удаль, величай меня – Михаила Игнатьич, я не какой-нибудь, да… а то я тебя, мол, того… не пожалею коромысла!

– Ну, вот!.. Про то и речь!.. Чего, сам-дель, глядеть на домовую!..

– Я ей нынче же вовью, глаза лопни!..

Бахвалился, форсил, а на самом деле, как огня, боялся Моти. Еще на втором году замужества он как-то вздумал было проявить свою власть, но сестра так его отхлестала, что он несколько дней не заглядывал в избу и ночевал в сенях. Он только тогда и нашелся сказать ей:

– Вся в отца, дьявол, кулашница!.. Погоди, я тебе припомню это, живорезке!..

На третий год, сколотив денег, Мотя подновила избу, поставила печку с трубой, купила лошадь. И хозяйство постепенно стало налаживаться.

В это время как раз родилась у нее мертвая девочка. Роды перенесла легко, но с тем, что девочка неживая, долго не могла примириться, себя считая в чем-то виноватой. На лице легли горькие складки, опустилась вся, потом совсем слегла. Никому не жаловалась, стала еще больше нелюдимой, даже мать, между делом забегавшая проведать ее, не могла добиться путного.

– Пустое… пройдет… поправлюсь…

Закроет глаза, отвернется к стене, чтоб не приставали.

И вот теперь я думаю: сколько страхов, надежд и отчаяния перенесла она в последнюю беременность! Как она, вероятно, волновалась и ждала благополучных родов…

– А ну, как опять мертвый?..

И мне вдвойне становится понятней ее радость матери, – ведь Ильюшечка живой!..

Худенький, маленький, такой беспомощный, а все же живой, настоящий…

III

После города надоедливой и скучной показалась мне деревенская зима.

Весь январь и февраль бушевали метели. Не раз, вставая утром, приходилось откапывать двери во двор, чтобы выбраться из хаты; в переулках сугробы сравнялись с крышами надворных построек; голодные собаки свободно перебегали по ним, ныряя по всему околотку.

В праздники, задав скотине корм, молодежь набивалась к кому-нибудь в избу – играть в карты. Часто до самого рассвета, при бледном мерцании крошечной лампы, подвешенной к черноблестящему потолку, в удушливом табачном дыму, с раскрасневшимися, злыми лицами, они сидели, хищно заглядывая друг другу в карты, ожесточенно ругаясь при проигрыше.

Ни книг, ни газет, к которым я, живя в городе, привык, нельзя было достать. Маленькая земская библиотека давно была прочитана, и безделье и скука разнообразились лишь редкими посещениями Моти, на минутку прибегавшей к нам с ребенком.

На первой неделе поста вдруг были брошены в деревню слухи, всколыхнувшие до дна ее сонную одурь:

– Началась где-то война.

Строились сотни догадок и предположений. Одни говорили, что война с турками, другие – с арапами, третьи толковали о поднявшемся Китае и близкой кончине мира. Но время шло, и как-то незаметно на язык подвернулся таинственный «гапонец», живущий за тридевятью царствами и питающийся человеческим мясом. Это было страшнее Китая. Говорили о нем шепотом, с оглядкой и молитвой, боясь, что он может услышать, выскочить из-за угла и тут же «слопать» вместе с шапкой. Тряслись при мысли о наборе. Выбирали место, где бы закопать добро, «если придет в нашу деревню».

В сырое, туманное мартовское утро посыльный из волости верхом на пегой кляче развозил запасным повестки: не отлучаться из дома, ждать набора.

Через день приехал земский начальник, собрал волостной сход. Прочитав длинную бумагу, из которой никто ни слова не понял, земский вытер платком розовую лысину, заговорил о шапках: ими надо закидать кого-то. Потребовал денег.

Мужики остолбенели.

– Сколько, ваше благородие?

– Триста.

– Что вы, пожалейте, – может, полтораста хватит?.. Шапки – вещья не мудрая!..

– Дураки, – сказал земский, – на святое дело, а вы, как жиды, торгуетесь.

– Господи, да мы понимаем, только не по силам.

После долгих просьб согласился на двести.

Старики дома ругались:

– Ша-пки!.. Шапок не хватило, дьяволы рогатые!.. Он себе зажилит, лопни его утроба!.. На ша-пки!.. Нету, мол, и больше ничего!.. И так, мол, выбившись из сил!.. Мы эти шапки еще с Туретчины помним…

– Что ж с ними сделаешь, не драться же? – оправдывались сыновья. – Говорит: надо шапками действовать, вся сила в шапках… Мы их, говорит, как мошек изничтожим!.. Давайте, а то хуже будет… Я, бат, по всем волостям собираю… Бумагу вычитал про вер-отество, с им разве сговоришь: у него глотка-то пошире жерела… И то насилу уломали на две сотни.

– Съедете вот сами-то скоро!.. Отество!.. Загнул куда, мошенник!.. Без отества жили, мол, и будем жить… Правов таких нет, чтоб на отество!..

По избам ходила попова дочка Лизавета Марковна, прося на раненых холстину; рассказывала про войну: где она, с кем воюют, за что. Об этом узнал урядник, Данил Акимыч, сказал ей, что так нельзя, сидите дома, с холстиною он сам управится, и велел тащить с каждого двора по два аршина ряднины, по аршину льняной. Запрет урядника стал известен деревне, и у всех закопошились в голове черные мысли:

– Что там такое? Почему надо молчать, где и как воюют?

Появились какие-то странники, говорившие о птицах с железными клювами, вырывающих глаза и внутренности у людей, о печати антихриста, о близкой и неминуемой кончине мира.

– Согрешили, окаянные, – как вороны каркали они. – Бога позабыли, святую середу-пятницу не почитаем… Близится!.. Ждите теперь огненной планиды на небе!..

Под благовещение всю ночь шел дождь. Ветер с бешенством носился по деревне, срывая с домов ветхие соломенные крыши, бросаясь снопами и прядями в лица прохожих, залезал в трубу и выл там стаей голодных волков.

Накануне, в сумерках, был объявлен призыв. Рано утром молебен, и запасные поедут в город.

Ветер подхватывал колокольный звон, сзывающий к молитве, то унося его куда-то далеко-далеко, то с дерзкою силой бросая в окна, и он жалобно стонал, словно от боли, мешаясь с дребезжанием стекла и скрипом старых ветел.

Запрягались подводы, укладывались солдатские пожитки. Унылое горе и тупое отчаяние ходили из двора во двор, нагло скаля зубы, колотили в ставни и двери, водворяясь хозяевами в темных и курных избушках. Покорные и молчаливые, люди безропотно подставляли свои заскорузлые руки, изъеденные работой, чтобы с песней и прибаутками заковали их незваные гости и повели куда-то, где тоска, лишения, чужие, страшные люди и холодный ужас смерти.

А ветер все бросает колокольные стоны, и сердце мечется и вторит им надрывно:

– Господи, спаси и помилуй нас, немощных!..

Серые промокшие полушубки и свиты, обветренные и печальные лица наполнили неприютный храм – молятся, просят чего-то, плачут… Покупают свечи и заказывают молебны «заступнице всех скорбящих», кладут в церковный ящик последние пятаки и гривны. Будут сидеть без керосина и соли, а может быть, и без хлеба, будут зажигать одною спичкою каганцы с топленым салом в трех-четырех избах, кормить грудных детей жевкою из черного гнилого хлеба, будут бедствовать, но сейчас они не думают об этом: они привыкли ко всему, ко всему…

Теперь в храме они просят чуда:

– Отврати от нас войну, небесный царь… Пускай наши дети останутся с нами, пожалей нас!..

Урядник торопит, кричит, размахивая красными руками, хочет быть строгим, но голос срывается, и щетинистое лицо перекошено, как от зубной боли.

Трясущиеся губы непослушны, и прощание молчаливо:

– Прощайте!..

– Милые!..

Старые выцветшие глаза смотрят беспомощно на дорогу, по которой протянулись гуськом подводы. Туманом слез застилается свет, и впереди маячат только бесформенные темные пятна, сливающиеся в одну общую мглу с бурым снегом. Ветер выбивает из-под грязных платков космы седых волос, и они треплются, застилая лицо, а люди всё глядят на дорогу и ждут чуда: вот они сейчас воротятся – их дети.

Не свершилось чудо: мелькнула последняя черная точка, за изгибом дороги, и серая мгла проглотила подводы.

Навеки?..

IV

Все думы, все взоры и все разговоры деревни были теперь обращены на чужую, далекую сторону, туда, где умирали ее дети.

Старики, сидя на завалинках, рассказывали о Севастополе, Кавказе, венгерском походе, русско-турецкой войне; люди жадно прислушивались к их дряхлым голосам, и каждый думал о том, что и сейчас так же вот льются реки крови и так же стонет земля от боли.

Изредка в руки крестьян попадались газеты: их кто-нибудь, бывая в городе, выпрашивал у купцов. Несмотря на величину Осташкова, весть о том, что привезли газеты, разносилась в несколько минут, и чуть не полдеревни сбегалось слушать. Молодежь, убогие старики и старухи, солдатки, дети тесной толпой обступали чтеца, с напряжением глядя ему в рот, ловя каждое слово, каждый звук. Читали молитвенно, нараспев, бережно держа в руках помятый лист бумаги, при тишине, какая может быть только в храме да когда в доме покойник. Начинали с объявлений, чтобы не пропустить ни одной печатной буквы, чтобы ни один значок, ни одна черточка не оставались неразгаданными. Проходили вереницы врачей, акушерок, «молодых интеллигентных девушек», «легких и нежных слабительных», одолей, лаинов, сперминов, усатинов, перуинов, сиролинов, снадобий от дряхлости, истерии, малокровия, ожирения, чахотки – все вытягивали шеи, шепча друг другу:

– Ты понял, к чему это? Это для наших солдат заготовлено…

Биржевой отдел, курс акций, извещения банкирских контор принимались как количество ежедневно затрачиваемых капиталов на войну или пожертвования «людей с карманом».

Горячо рассуждали, растолковывая газетную мудрость непонятливым старухам.

Если попадалась «побасенка», недоумевали, пытливо смотря друг на друга:

– А это к чему же?

Затаив дыхание, вытянув жилистые шеи, подставляя уши к самому лицу чтеца, напряженно слушали телеграммы с войны. Цифры убитых и раненых заставляли навзрыд плакать женщин и угрюмо смотреть тяжелыми взглядами в землю мужчин. И сейчас же по-детски радовались, высказывая наивное одобрение, при известии о том, что казаки расстреляли китайца шпиона или что при перестрелке на передовых позициях захвачено несколько пленных.

Стали ругаться японцем и Маньчжурией; храбрых в драке и озорников называли – Стессель, Куропаткин.

Приходили в неописуемый восторг от мальчика Зуева, разведчика.

Все верили, что победа будет на нашей стороне, что, «натрепав японцам холку», солдаты к осени воротятся домой, но когда набор повторился, выхватив всех здоровых и крепких мужчин из уезда, когда все чаще и чаще приходили известия о поражениях русской армии, заволновались и затосковали серяки и ядом на душу легла «измена».

Кто и как изменял и кому, люди не знали, но все неудачи и промахи полководцев приписывали «ему» – таинственному, хитрому и жестокому, продающему кровь народную за золото.

Стали реже сходиться и меньше толковать о Востоке: закралась тупая безнадежность в душу, лишнее слово бередило сердце.

И вот в солнечное, ласковое августовское утро, когда уже легкий морозец серебрит росистую траву, а воздух становится по-осеннему прозрачным и звонким, часть их пришла.

Странным это вышло, неожиданным: подъехала крестьянская телега, похожая на решето, в ней куча серых тел в истертых военных шинелях, безруких, безногих, с кровавыми повязками на головах, с костылями, с землистыми лицами, с лихорадочным румянцем на острых скулах.

А в деревне не этого ждали, потому что думали: вот теперь скоро получим письмо от ребят – едем, мол, домой, ждите! Все выйдут встречать их, заготовят вина, закусок, лошадей украсят лентами, сами принарядятся. Вылезут из вагонов бравые солдаты, смеющиеся и довольные…

…Мужики еще до рассвета уехали за снопами; раненых встречали перепуганные женщины и дети. Вместо лихих молодцов-усачей на них смотрели откуда-то издали вялые, потухшие взоры, в которых светились тоска и смертельная усталость; вместо приветливых улыбок рот скашивали болезненные гримасы, и хрипящие разбитые голоса сыпали срамные слова и бессмысленные проклятия вместо приветствий.

Подвода медленно двигалась от одного двора к другому. Тряская дорога разбередила неподжившие раны, больные тихо стонали, стискивая челюсти, мучительно кашляли, выплевывая кровь. Вокруг суетился тщедушный, хлипкий, словно замусленный, мужичонка в сермяжной рубахе распояской, привезший «товар» со станции. Поддергивая на ходу сползавшие портки, он бестолково метался во все стороны, и в глазах его горел ужас.

– Бабоньки, милые, потише, пожалуйста! – плаксиво просил он, толкаясь между женщин. – Полегче как-нибудь, а то обеспокоите! Полегче!..

Прыгал как подстреленный воробей.

Матери и жены брали под руки увечных и вели в избу или в сени, торопливо расстилали постель, бесшумно ступая босыми ногами, а когда в глазах темнело и пол начинал колыхаться, молчаливо и неуклюже взмахивали руками, хватаясь за грудь, и падали на землю.

Уткнувшись по-собачьи в угол, голосили старухи, еще более посеревшие и сжавшиеся, а около пугливо жались дети с полными слез глазами.

V

В начале сентября полевые работы в деревне кончаются, но в этом году затянулись. Все спожинки шел дождь, молотьба то и дело прерывалась, с делами управились только к воздвиженью, нашему храмовому празднику.

Молодежь сидит на завалинках. Парни в расшитых рубахах, сапогах с напуском и вычурных жилетках, девки, как мак, в цветных платьях и шелковых косынках, в ярко начищенных, со скрипом полусапожках.

– Песни бы пели, – говорят им. – Что вы мокрыми курами сидите?

Блеклые желтые листья кружатся по ветру. Улица к празднику чисто выметена. Растрепанные соломенные крыши, плетневые заборы, покосившиеся ворота сараев в пятнах зеленовато-серых лишаев, груды камней, раскрытые скотиной ометы прошлогодней соломы не кажутся такими убогими под ярким солнцем.

От шинка идет Митроха Камзырь, обнявшись с Полюлей; оба пошатываются.

– Ты, кума, слухай! – трясет он за рукав ее. – Ты слухай-ка!

А кума, подперев ладонью щеку, пронзительно воет:

 
И… эх, развесе-лая наша бисе-эдда,
И… эх, д' где мой батю-э-вушка живет…
 

– Митрофан Андреич, развяжи бабе чересседельник-то: хрипит! – хохочут над ними.

Митроха оборачивается и строго глядит на мужиков. Через минуту бородатое лицо его расплывается в широчайшую улыбку.

– Ничего, ничего, ребятишки… Пускай ее повеселится, она – кума мне, камзырь ее в спину! – Тормошит песенницу: – Погоди-ка, кума, на минутку; я тебе что-то скажу!.. А ты перестань, эко глотку-то как пялит!..

У ворот своей избы, прислонившись спиною к забору, сидит Прохор Галкин, маньчжурец. Продолговатое лицо его, обросшее колючей щетиной, землисто, щеки втянуты, большее, глубоко посаженные голубые глаза лихорадочно блестят. Темные круги под ними делают их еще больше, блеск – болезненнее. На сухой, пыльной земле и разбросанных вдоль забора полусгнивших бревнах жмутся солдатки, мужики, старухи, напряженно слушая его.

– Холод, вьюга, сугробы снега выше колен, а мы без полушубков, без рукавиц…

Голос его хрипл, взмах скрюченных пальцев порывист, дыхание часто, неравномерно, словно его кто держит за горло цепкими руками.

– …Под Ялу пошли в дело, а в роте полста больных… их тоже тащат, а куда уж к черту… Ну, конечно, попадали, которых расстреляли… Война, будь она трижды проклята!.. Нам впору было окна бить по кабакам, над китайцами охальничать, а не с тем… С тем туго, да… Он косоглаз, ледащ, а сунься, да… с большими-то буркалами…

Галкин строго глядит в лица слушателей.

– …Рубахи истлели, вошь замучила, начальство не знает, что делать, пьянствует, а те – чистенькие: рушнички, мыльце, корпия, струменты разные… а главное – человека помнят!.. Солдат-то для их – сперва человек, вот оно что!.. Загвоздка небольшая, а верная!..

Достав кисет, он неуклюже возится с цыгаркой. Рядом сидевший парень помог свернуть. Маньчжурец, жадно затянувшись, продолжает, печально глядя в землю:

– Ранили меня в апреле… Видите: руки-ноги свело, это оттого… С месяц лежал без памяти, потом лучше стало… Вот тут-то я и понял, какая это война, а то валандался в крови по горло, не понимал… Помогли, спасибо, и добрые люди посмотреть другими глазами на белый свет… Помогли друзья, но только это напрасно, очень даже не нужно и, можно сказать, вредно, потому что лучше было бы в моем положении овцой круговой издохнуть… А то что же теперь – табак?..

Щеки его задергало, словно он собирался заплакать, нижняя челюсть выпятилась вперед, лицо еще больше посерело. Изуродованные руки беспомощно упали на колени.

Медленно, с перерывами солдат рассказывал о сражениях, о голоде и нужде в армии, об отношениях начальников, и толпа, охваченная тревогою за близких, которые еще там, где-то далеко, где потоки крови и слез, тихо жалась, молчаливая, пришибленная. Мерещились туманные, холодные поля, по которым взад и вперед снуют пушки, бегают с ружьями люди… Докуда это?..

И, может быть, впервые в головах этих людей земли путано, непривычно, робко закопошились темные, но назойливые мысли о жизненных порядках: их неустройстве и безалаберности.

Галкин говорил о боге и правительстве, о других землях и новых порядках, о правде, которая между нами, по которую мы все еще никак не сыщем, и о каких-то людях, которым эта правда ясна. Истощенное лицо его оживилось, солдат ерзал на месте, взмахивал тонкою, бледною рукой. Забыв о недавнем глумлении его над духовенством, мужики слушали жадно, молитвенно, с тоскою в глазах. Прохор выносил на вольный свет их сокровенные думы, их неуверенные мечты, но не поохаверничать над ними, не посмеяться, а поплакать.

– Разве ж это жизнь, родные вы люди? Ну-ко, подумайте, а? Ведь это ж в аду, поди, вольготнее!.. Жигун вон натесался, над ним все насмехаются, осуждают… А что человек за всю свою жизнь добра не видел, всю жизнь червем маялся, никто не помнит!.. Выпил полбутылку, а валяется пьяней грязи… Отчего? Жизнь-то его нам известна или нет?.. Мало он горб гнул?

– А мы мало? – резко выкрикнул кто-то.

Маньчжурец не слушал.

– Мало каменьев переворочал?.. Другая лошадь столько не моталась на своем веку!.. Четыре-пять раз в году мужик лежит мертвецки пьян, бьет жену, детей, скверно ругается, а сколько он работает, как день за днем исходит кровью, этого не знают!.. Эх, мать честная, отец праведный!..

Голос Прохора дребезжал, плечи нервно подергивались, он плотно прижимался к стене, время от времени закрывая лицо.

– Вредно мне говорить много… крови дурной в теле пропасть, разгорячусь – всего ломит…

Подгулявшая деревня затихла. В соседнем доме с визгом хлопнула дверь, на порог выскочил пьяный шахтер Петя.

 
Я с ха-зяином расчелся,
Ничего мне не прише-лось…
 

В руках его ливенка, новый картуз залихватски торчит на затылке.

– Наше вам, двенадцать с полтиной, – весело осклабившись, подошел он на нетвердых ногах к завалинке. Увидя Галкина, радостно подмигнул:

– И ты тут, крестолюбивый воин? Здравия желаю!..

– Здравствуй, Петя, здравствуй, милый человек, гуляешь?

– Загулял, браток, напропалую! – размахивая гармоникой, воскликнул шахтер. – Нынче на четырех с колокольчиком, а что завтра будет – черту да моей душе известно!.. – Шахтер задорно мотнул головою, иеревернулся на каблуках. – Прошивайте, друзья!

– С богом, Петр Григорьевич.

Ночь рассеяла по небу яркие звезды. Один за другим гасли в окнах огни. Со свистом и песнями возвращались с игрища девушки и парни. Кряхтя и разминая отекшие ноги, шли на покой старики. Маньчжурец остался один. Долго сидел, одинокий, борясь с неотвязными думами.

VI

Прошла мокрая осень, наступили филипповки. Снова невидимая щедрая рука заботливо намела высокие сугробы, крепкий дедушка мороз сковал хрустальный мост через реку, снова деревня оделась белым погребальным покровом на долгие месяцы.

– Надо делать что-нибудь, так жить нельзя, – говорил я, сидя как-то с Галкиным. – Будем молчать – хуже заездят.

Он недоверчиво поглядел на меня, кивнул головой, зажмурился. Поглаживая высохшими руками костыль, спросил:

– А что делать?

Я стал жаловаться, как деревня темна, пьяна, жестока, суеверна.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33