banner banner banner
Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923
Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923

скачать книгу бесплатно

На обороте – четверостишие, написанное взрослой рукой, но не рукой Пепеляева:

Папа наш с открытым воротом,
С утомленной головой,
Ходит он с термометром,
Думу думает всё он.

Дату поставил Севочка, рисовал его отец (во время болезни, раз ходил с термометром), а стишок, должно быть, сама или вместе с сыном сочинила Нина Ивановна. Тогдашнее настроение мужа передано ею не без иронии, но со знанием дела: смешное слово “дума” применительно к Пепеляеву употребляла не она одна. Люди, знавшие его по Харбину, вспоминали “грузного, небрежно одетого человека в потасканных шароварах защитного цвета, в толстовке, в серой, надетой по-военному, немного набок, шляпе”. По улицам он ходил “медленной развалистой походкой, и на лице у него словно бы застыла тяжелая, мучительная, неразрешимая дума”.

“Душой я отошел от Белого движения, – писал Пепеляев об этом периоде своей жизни, – порвал с ним всякую связь, мучительно искал ответов на вопросы: в чем спасение Родины? Как примирить вражду русских? Что сделать, чтобы улеглись волны революционного моря?”

Популярного генерала стремились привлечь на свою сторону и белые, и красные. Друживший с ним колчаковский журналист Николай Устрялов объяснял это просто: “Все нуждались хоть в одном честном имени”.

Из Благовещенска приезжал старый товарищ, полковник Буров, ныне командир краснопартизанского отряда, от имени правительства ДВР предлагал командную должность в Народно-Революционной армии. Пепеляев готов был сражаться с японцами и “японской болванкой” Семеновым, но Япония эвакуировала войска из Читы и Хабаровска, а воевать против бывших соратников не позволяли, по его словам, “моральные соображения”.

Генерал Вержбицкий зазывал в Приморье, обещал крупный пост в Белоповстанческой армии. Пепеляев ответил: “Пока народ не возьмет знамя борьбы в свои руки, действия отдельных армий успеха иметь не будут… Тяжело сидеть в бездействии, но звать людей на дело, в успех которого не верю, я не могу”.

В то время, когда он рисовал сыну зайчика, Западную Сибирь охватили крестьянские восстания. Недавно сибирские мужики боролись против Колчака, а теперь не признали и большевиков, из чего Пепеляев делал вывод, что ни белые, ни красные не способны постичь народный идеал жизнеустройства, поэтому его долг – “влиться в народ, понять его нужды, его чаяния и служить народу”. Как он однажды выразился, им овладел “дух упований” – надежда, что из этих стихийных мятежей родится новый порядок русской жизни.

“Настроения мои, – вспоминал Пепеляев, – были такими: я хочу мира, счастья Родине, хочу, чтобы люди стали братьями, но в Сибири борьба не прекращается – восстания в Ишиме, в Петропавловске. Приезжие говорили, что в Сибири голод, жестокость карательных отрядов, крестьяне разбегаются из деревень в леса. Власть только грабит и не может устроить нормальной жизни… Создавалась картина полной гибели Родины и народа”.

И переходил к самому себе: “Считал неверным пользоваться личным благополучием, когда гибнет родная Сибирь, а может быть, и Россия”.

Устрялов подтверждает: “Он все упорнее твердил, что если начнется народное движение против советской власти, не сочтет себя вправе стоять в стороне. «Друзья» же старались заставить его всякую ничтожную крестьянскую вспышку в Сибири принимать за начало широкого движения”.

Под “друзьями” (кавычки выдают отношение к ним Устрялова) понимались областники из “Сибирского комитета”, руководимого старым народником Анатолием Сазоновым. Пепеляев сблизился с ними в Харбине. Самыми заметными членами этого кружка были журналист Валериан Моравский, эсер и партизан (белый, красный, опять белый) Николай Калашников и японист Мстислав Головачёв, в силу профессии ставший главой МИДа в полностью зависимом от японцев Приамурском правительстве братьев Меркуловых.

В 1917 году Сазонов и Моравский заседали в Сибирской думе, где Якутию представлял Куликовский, и теперь, явившись во Владивосток просить о военной помощи повстанцам, он обратился за содействием к старым знакомым. Тщеславный несмотря на возраст Сазонов решил, что судьба посылает ему шанс осуществить лелеемый им проект создания “буферной”, вроде ДВР, но не просоветской, а прояпонской Сибирской республики с Якутией как временной опорой ее государственности и самим собой в роли не то премьер-министра, не то идеократического диктатора. Через Головачева он составил Куликовскому протекцию у Меркуловых и организовал его встречу с Пепеляевым, которого соответствующим образом настроил.

Встреча состоялась во Владивостоке. Куликовский сумел найти ключ к сердцу “мужицкого генерала”, рассказав ему о страданиях якутов и напирая на то обстоятельство, что ВЯОНУ – орган демократический, представляющий большинство населения.

“Власть эта – народная, опирающаяся на весь народ, и вот народ зовет всех сочувствующих народу помочь ему спастись от уничтожения. Это меня увлекло”, – передавал Пепеляев свои впечатления от рассказа Куликовского. Он не замечал, что от слова “народ” здесь рябит в глазах.

Сазонов, хотя ему перевалило за шестьдесят, объявил, что лично возглавит Якутскую экспедицию. В конце концов, он снизошел к просьбам соратников, милостиво согласившись поберечь себя для будущих свершений и остаться дома, но приставил к Пепеляеву двух своих комиссаров: теоретик кооперации Афанасий Соболев, о котором Устрялов отзывался как о “необыкновенно бестолковом и самодовольном доморощенном экономисте”, стал начальником информационно-политического отдела Сибирской дружины, а “трудовик” Герасим Грачев – его единственным сотрудником.

15 июля 1922 года Пепеляеву исполнился тридцать один год. Незадолго до того он вернулся в Харбин после встречи с Куликовским, и в день рождения на квартире у него собрались близкие товарищи. Среди них – сын врача из Барнаула, юрист с дипломом Санкт-Петербургского университета, поручик Леонид Малышев, при Колчаке возглавлявший иркутскую милицию. Он лишь недавно перебрался в Харбин из Хайлара, где преподавал в русской школе при КВЖД. Через кого-то из сибиряков Малышев познакомился с Пепеляевым и настолько ему понравился, что стал его конфидентом, а чуть позже – адъютантом.

Год спустя, на допросе в ГПУ, он показал: однажды вечером, за день или за два до своих именин, к нему на квартиру зашел Пепеляев и сказал, что решил принять предложение Куликовского помочь якутам, которые находятся “в кошмарном положении”. Он не скрыл от друга “тяжелые моменты” предстоящей экспедиции и свои по этому поводу “переживания”, но Малышев сразу, без малейших колебаний, вызвался отправиться с ним.

С той же целью Пепеляев нанес визиты еще кое-кому из бывших подчиненных (он предпочитал слово “сослуживцы”), а более широкий круг был посвящен в его замысел на именинах. За столом, “после чая”, рассказывал Малышев, именинник объявил, что намерен собрать отряд в помощь Якутскому восстанию, скоро начнется запись добровольцев. Это стало сенсацией для всех, кроме самого Малышева, еще троих-четверых посвященных и хозяйки дома. Очевидно, к тому времени ее сопротивление было сломлено. Не присутствовать на дне рождения мужа она не могла, и если он сообщил о своем решении при ней, значит, Нина Ивановна была в курсе его намерений и с ними смирилась. Можно лишь догадываться, во что обошлось это им обоим.

Малышев не говорил, как были восприняты слова хозяина дома, но судя по тому, что и он, и остальные гости скоро окажутся в Якутии, новость встретили с воодушевлением. Однако сам Пепеляев настроен был не слишком оптимистично. Устрялов, видевший его незадолго до отъезда, не почувствовал в нем “горячей веры в успех”; и все же он не отказал Куликовскому, как отказывал Бурову и Вержбицкому – при том, что ницшеанской страсти к войне не питал, в дневнике писал о ней как о “сплошном кошмарном ужасе” и признавался: “По совести скажу, не военный я человек, хотя всю жизнь в военной службе”.

Его убедили во всенародном характере Якутского восстания, и он уже не мог не сделать того, о чем постоянно “твердил” и что считал своим долгом. К этой ситуации подходила формула из его любимой “Жизни Иисуса” Ренана: “Неужели дать погибнуть делу Божию только потому, что Бог медлит проявить свою волю?” По Устрялову, решение Пепеляева стало следствием присущей ему “чарующей цельности”, но прав и Строд, менее возвышенно объяснявший, почему он ввязался в эту авантюру: “Якутское восстание для Пепеляева – фиговый листок, под которым скрывалось желание еще раз померяться силой с Советами”.

Впервые за два с лишним года перед ним открылась перспектива действовать абсолютно самостоятельно: подчинение Дитерихсу было формальным и, как негласно подразумевалось, временным. Сибирская дружина не равнялась по штатной численности даже полку, но поскольку ей предстояло стать костяком будущей армии, Пепеляев возглавил ее в ранге не командира, а командующего. Само это слово обещало больше, чем вслух говорилось о целях экспедиции.

Он, конечно, мечтал о реванше, но наверняка думал и о том, как воспримут его затею Дитерихс, Вержбицкий, Молчанов, другие бывшие генералы Восточного фронта. В случае успеха эти люди должны были признать его мужество и забыть, что в декабре 1919 года он отказался от борьбы, когда они еще продолжали сражаться; при неудаче все то же самое досталось бы ему ценой жизни.

Разумеется, Пепеляев надеялся остаться в живых, да и мрачные мысли сменялись у него периодами эйфории, но для самооправдания, как и для его репутации, не было большой разницы между победой и смертью. Он старался не давать воли таким мыслям, но позднее, в Якутии, без рисовки напишет в дневнике о преследующем его болезненном чувстве, которое охарактеризует столь же неуклюже, как и точно: “Чувство желания пострадать”. Наверняка оно бывало у него и раньше.

Все эти очень понятные и очень мужские желания и чувства обострялись мучительным для человека с его прошлым сознанием бесцельности существования, но, может быть, ему было бы не так “тяжело сидеть в бездействии”, если бы отношения с женой сложились по-другому.

Нина

1

В якутском дневнике Пепеляева есть ностальгическая запись: “Снова таким счастьем повеяло от ранних весенних дней 1912 года, так отдался этому чувству…”.

Речь идет о начале его романа с Ниной Гавронской.

Ее отец – сын ссыльного шляхтича; мать, урожденная Герасимова, была родом с Урала. В именах брата и сестер Нины Ивановны заметно желание родителей не ущемить ни одно из двух семейных начал: Африкан уравновешивался Конкордией, Августа – Зинаидой. Православная Нина никогда не забывала о своих польских предках и гордилась, что среди них числится Михаил Огинский, дипломат и композитор, автор знаменитого полонеза “Прощание с родиной”.

С будущей женой Пепеляев познакомился в Томске. В “сибирских Афинах” было несколько учебных заведений для женщин, в том числе Высшие женские курсы. Возможно, после гимназии Нина в одном из них училась или только готовилась к поступлению, а он как раз в “ранние весенние дни 1912 года”, точнее – со 2 марта по 23 мая, о чем есть запись в его послужном списке, служил библиотекарем в Офицерском собрании. Тот странный факт, что двадцатилетний подпоручик, еще в Павловском училище удостоенный званий “отличного стрелка из винтовки” и “отличного стрелка из револьвера”, очутился на должности библиотекаря, поддается единственному объяснению: отец, тогда уже генерал-майор, начальник Томского гарнизона, пристроил сюда сына в ожидании подходящей вакансии в одной из гарнизонных частей.

За книгами приходили не только офицеры. Очень может быть, что знакомство Пепеляева с Ниной произошло в библиотеке. Начался роман, и когда Нине почему-то пришлось уехать к родителям в Верхнеудинск, разлука обострила их чувства. Накал переписки между влюбленными достиг такого градуса, что решено было соединиться навеки, хотя ни он, ни она не получили родительского благословения на этот брак. В январе 1913 года Пепеляев приехал в Верхнеудинск, чтобы, как тогда говорили, венчаться “самокруткой”, но ни в одной из городских церквей совершить задуманное не удалось.

Через десять лет, 1 февраля 1923 года, накануне штурма Амги-слободы, за которой открывался путь на Якутск, он не забыл отметить в дневнике юбилей их с Ниной совместной жизни: “Сегодня по старому стилю 18 января. Десять лет назад, 18 января 1913 года, я женился. Как сейчас помню поездку по Селенге от Верхнеудинска в село Бабкино за 30 верст. Как упрашивали священника, не хотевшего венчать нас, так как у меня не было разрешения от начальства. Мне исполнился всего 21 год! Венчались просто, в деревянной церкви, так все было убого, совсем не похоже на свадьбу, но радостно. Назад собрались. Нина все не ела (всю ночь шла), а я боялся, чтобы не простудилась она”.

При венчании офицеру полагалось предъявить письменное разрешение начальства на брак. Пепеляев такого документа не имел, а поскольку служил он под началом собственного отца, тот, значит, не одобрял матримониальных планов сына.

“Мать происходила из семьи железнодорожника”, – написал мне Всеволод Анатольевич в ответ на мой вопрос о происхождении и семье его матери. Я решил, что “железнодорожник” – это железнодорожный служащий, но позже, в читинской газете “Красный стрелок”, органе политуправления 5-й армии, в статье, предварявшей начало судебного процесса Пепеляева и его соратников по Якутскому походу, прочел: “Генерала считали демократом. В Верхнеудинске он женился на дочери паровозного машиниста”.

Казалось бы, Пепеляев-старший мог воспротивиться браку сына с Ниной из-за ее пролетарского происхождения, а не только из-за крайней молодости жениха, но Нина была дворянкой, да и паровозные машинисты в то время имели социальный статус не ниже, чем у служащих. Вероятно, важнее была другая причина: дед невесты со стороны матери, как и ее дед по отцу, тоже оказался политическим ссыльным, мало того – расстриженным священником. За произносимые в подпитии вольнодумные речи он откуда-то из-под Москвы был переведен на приход в Кунгур, а позже лишен сана и сослан в Сибирь[15 - Об этом написал мне из украинского Каменец-Подольска внучатый племянник Нины Ивановны, Сергей Ковальский.]. Едва ли Пепеляева-старшего, совсем недавно надевшего генеральские эполеты, обрадовала перспектива заполучить в невестки внучку не только поляка-бунтовщика, но еще и попа-расстриги. Надо думать, он через полицию наводил справки о семье Нины, и ему сообщили, что тут не все ладно.

Супруги Гавронские не то были оскорблены, не то как люди маленькие убоялись конфликта с сильными мира сего. Они или запретили дочери выходить замуж за избранника, или из осторожности устранились от участия в этой затее. В противном случае трудно понять, почему молодые люди из приличных семей, как герои пушкинской “Метели”, венчались ночью, без родных и друзей, и не в Верхнеудинске, а в нищей сельской церкви.

Вдобавок ко всему они почему-то не могли возвратиться в город на лошадях и должны были по забайкальскому январскому морозу тридцать верст шагать пешком. Соответственно не было ни подвенечного платья, ни приятных предсвадебных хлопот, ни самой свадьбы. Медовый месяц новобрачные провели на дешевой съемной квартире.

В той же дневниковой записи Пепеляева говорится: “На другой день поехали в Томск. Приехали ночью, часа в три, подыскали квартиру на окраине. Первые месяцы жизни. Переезд на другую квартиру. Пасха. Отъезд в Верхнеудинск. Осень, дожди. Обучение запасных. Поездка в Барнаул. Тоска по Нине. Новобранцы. На пристани получил телеграмму: 22 октября родила Севочку”.

Нина не могла не страдать от незаслуженной отверженности, а при частых командировках мужа – и от одиночества. Готовясь к родам, на помощь свекрови она не рассчитывала и рожать уехала к родителям в Верхнеудинск.

Это типичный юношеский брак, когда поначалу оба уверены, что все знают о себе и друг о друге, а потом выясняется, что каждому еще предстояло измениться и стать новостью для другого – тем большей, чем дольше жили врозь. К началу Первой мировой войны они были женаты полтора года, но и в это время постоянно разлучались. Потом Пепеляев три с лишним года пробыл на фронте, вернулся в марте 1918-го, а уже в мае ушел на другую войну. Нина Ивановна опять осталась в Томске одна с маленьким Всеволодом.

2

В феврале 1919 года юная генеральша, оставив пятилетнего сына в Томске со свекровью, приехала в недавно взятую войсками ее мужа Пермь. Из жены безработного офицера, вынужденного перебиваться “частным заработком”, детали которого он предпочитал не уточнять, поскольку гордиться тут, видимо, было нечем, Нина Ивановна в свои двадцать шесть лет превратилась в первую леди Восточного фронта.

В Перми ей отвели апартаменты в роскошном здании Волжско-Камского банка, приставили свиту из влиятельных в городе дам. Ее непритязательное замечание о том, что раненым тесно в городских больницах и неплохо бы устроить для них отдельный госпиталь, в прессе подается как блестящая свежая мысль. Подобострастно, словно она предложила нечто такое, до чего никто без нее додуматься не мог, сообщается: “Идею открытия дополнительных лечебных учреждений, высказанную г-жой Пепеляевой, подхватили местные общественные деятельницы”.

Скоро городские газеты напечатали объявление: “В пятницу 28-го февраля 1919 года женой командира 1-го Средне-Сибирского корпуса Н. И. Пепеляевой устраивается музыкальный вечер. 75 % сбора от вечера поступит на устройство госпиталя для раненых и больных воинов, а 25 % – на приобретение необходимых для библиотеки Александровской гимназии книг”.

Все хлопоты взяли на себя библиотекарши женской гимназии, за что и выторговали четвертую часть от суммы сбора. Организованный ими вечер с концертной программой и танцами состоялся в здании Благородного собрания и, по уверениям публики, оказался “лучшим из вечеров сезона”. После года жизни при военном коммунизме пермяки жаждали развлечений, которые лишь маскировались под разного рода благотворительные акции.

Коммерческий успех вечера превзошел все ожидания. Нина Ивановна лично провела лотерею. В качестве призов разыгрывались пожертвованные будущему госпиталю вещи, довольно бессмысленные с точки зрения “пользы больных и раненых воинов”: два “тиковых чехла” непонятного назначения, дюжина пар дамских перчаток, пять мешков, двадцать одна диванная подушка, “дорожка на качалку” и т. п., но эти малособлазнительные лоты объявляла супруга “сибирского Суворова”, так что лотерея дала неплохой результат.

Какие-то деньги в виде штрафов удалось получить с тех гостей, кто явился в обычном, а не в “национальном костюме”, как требовала надпись на пригласительном билете. По сообщению газеты “Свободная Пермь”, в национальных костюмах “не было почти никого”, так что тут можно заподозрить хитрость устроительниц, на то и рассчитывавших. Наибольшая часть выручки поступила от продажи билетов, от буфета, лотков с папиросами и “сверхпрограммного выступления г-жи Борегар в монологе Мансфельда «Сон», которое было куплено публикой за 2600 р. путем американского аукциона”. Самым прибыльным оказался “аукцион бутылки шампанского” – ее купили за пятнадцать тысяч рублей, а общий сбор составил около пятидесяти тысяч.

Нина Ивановна царила на этом празднике жизни с шампанским и танцами, но мужа рядом с ней не было, хотя в тот вечер он находился не на позициях. Наутро ему предстояло провожать на фронт только что сформированную Пермскую дивизию, ночевал он в городе, но на праздник, где жена впервые в жизни была королевой бала, не пришел, и едва ли только по причине занятости. “Не люблю веселье, легкомысленность”, – писал он с явной мыслью о том, что серьезность и нравственность – близкие понятия.

Правда, через десять дней супруги присутствовали на открытии в Мариинской женской гимназии “лазарета имени А.Н. и Н.И.Пепеляевых” (на госпиталь средств не хватило). Пепеляев произнес короткую речь об успехах на фронте, “произвел обход раненых”, очень недолго посидел за завтраком и ушел, оставив Нину Ивановну допивать чай в компании местных “общественных деятельниц”.

Это последнее, что можно узнать о ней из пермских газет. После открытия лазарета она вернулась в Томск и снова увидела мужа только в страшном для него ноябре 1919 года. Под Новый год опять расстались и, если не считать свидания в Верхнеудинске (она – после тюрьмы, он – после тифа), встретились уже в Харбине. Там и началась их настоящая семейная жизнь.

Они были женаты семь с лишним лет, а вместе прожили от силы два. Виделись урывками, и теперь каждый обнаружил, как сильно за эти годы изменился другой. Он привык повелевать, она – быть независимой. Он пережил взлет и славу, утрату надежд, поражение, бегство, гибель братьев, она – невеселые годы одиночества зрелой женщины. Он был опустошен, ей хотелось внимания к себе. Копились обиды. Вероятно, во время одной из ссор у Нины вырвалось признание, о котором Пепеляев вспомнит в письме к ней, написанном в Якутии, но попавшем не к жене, а в его следственное дело: “Сильную душевную драму пережил я, когда ты мне рассказала, что было у тебя в 18-м году в Томске. Много горьких сомнений зародилось в душе, не раз ночью плакал или надолго уходил куда-нибудь, чаще на кладбище, и думал, думал, но, слава богу, любовь к тебе взяла верх”.

В чем именно призналась ему Нина, можно только догадываться, зато место его одиноких ночных прогулок установить нетрудно – это кладбище Госпитального городка в Харбине. В годы русско-японской войны на нем хоронили умерших в двух здешних госпиталях солдат и офицеров. Отсюда недалеко было до Модягоу, где Пепеляев с семьей снимал квартиру. Свое тогдашнее душевное состояние он потом одной фразой передаст в дневнике: “В прошлом году это ужасное известие навсегда убило во мне радость жизни”.

Подразумевается признание Нины. Слово “навсегда”, которое употребил Пепеляев, вспоминая убитую в нем “радость жизни”, говорит лишь о том, что год спустя ему все еще было больно. Похоже, она того и добивалась, чтобы уязвить его и пробудить угасающий интерес к себе, но после расставания казнила себя за это и за все остальное, что омрачало их отношения в последние два года. Ее письмо с просьбой о прощении привезет в Якутию генерал Вишневский. Оно не сохранилось, но содержание можно восстановить по ответу Пепеляева: “Ты пишешь «прости меня за все», прости меня и ты, родная, – во многом, во многом я был неправ, груб, недостаточно внимателен”.

Он каялся в традиционных мужских грехах, однако в его прошлой жизни, в той ее части, что прошла отдельно от жены, смутно мелькает образ другой женщины.

3

В январе 1919 года, вскоре после того, как Средне-Сибирский корпус взял Пермь, в местной газете “Освобождение России” появилось стихотворение поручика Леонида Малышева “Женщина и воин”:

Целуй меня,
Ты – женщина,
Я – воин,
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел – Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого дня,
Дышала ночь над мертвенным покоем. Я так устал.
Нам хорошо обоим.
Ты – женщина. Целуй меня[16 - Чуть позже в той же газете появилось следующее объявление: “Буду весьма признателен тому, кто сможет одолжить мне на некоторое время «Критику чистого разума» Канта, которую по прочтении обязательно возвращу”. И адрес, куда послать книгу: “Действующая армия, 3-й Барнаульский стрелковый полк, поручику Малышеву”. Наверняка человек, давший это объявление, и автор стихотворения “Женщина и воин” – одно лицо, но это не тот Леонид Малышев, который стал адъютантом Пепеляева при формировании Сибирской дружины летом 1922 г. В первом издании “Зимней дороги” я, как выяснилось, слепил одного человека из двух разных людей, земляков и полных тезок. Мне жаль расставаться с этим фантомом, но я должен признать свою ошибку.].

Может быть, и Пепеляев, “под пенье пуль” прошедший тем же путем от Екатеринбурга до Перми, в дни своего триумфа испытал нечто похожее. Во всяком случае, какая-то женщина приснится ему в самый тяжелый период Якутской экспедиции, во время отступления обратно к Охотскому побережью.

Ее полное имя не доверено даже дневнику, указана лишь первая буква: “Сегодня снилась К., счастливая, с чистым открытым лицом, с глазами, полными любви, такая нежная, но полная сил и жизни, в белом платье… Я все смотрел, смотрел, и сердце наполнялось любовью и радостью. Чем-то милым, каким-то давно забытым чувством повеяло, счастьем”.

Если это сон о любимой женщине, то, учитывая, что приснился он тридцатилетнему мужчине на восьмом месяце воздержания, все очень целомудренно. Не исключено, что так все обстояло и наяву, но каковы бы ни были отношения Пепеляева с К., познакомились они скорее всего в Перми.

От притока войск с востока и беженцев с запада ее без того почти стотысячное население увеличилось тогда чуть ли не вдвое, как во всех губернских центрах Урала и Сибири. Пермь стала западным форпостом подвластных Омску территорий, как недавно была восточным рубежом Советской России. Раньше сюда бежали от большевиков, чтобы затем пробираться к Колчаку или в Китай, а теперь, после начала наступления Сибирской армии, здесь скапливались беженцы в надежде на скорое возвращение в Москву и Петроград. На этом оживленном перекрестке с университетом и несколькими газетами неожиданно встречали старых знакомых, а с новыми сходились легко, как в дороге. До того, как в июне 1919 года Сибирская армия оставила Пермь, город был прифронтовым, с характерной для таких мест лихорадочной атмосферой, в которой ценность каждого момента жизни возрастает пропорционально падению цены жизни как таковой.

Пепеляев бывал тут наездами, задерживаясь иногда на два-три дня. Ему было двадцать семь лет, из них последние четыре он провел на войне, и любая интеллигентная молодая женщина, особенно в белом платье, с легкостью могла взволновать его удачно имитируемым или натуральным сочетанием душевной чистоты и жизненной энергии. В предвоенные годы, когда он еще читал беллетристику, сплав этих двух качеств считался эталоном девической прелести.

23 марта 1919 года газета “Прибайкальская жизнь” напечатала отчет о состоявшемся в Верхнеудинске “литературном суде” над героем рассказа Леонида Андреева “Бездна” – студентом, изнасиловавшим свою же девушку после того, как над ней надругались встреченные в лесу бродяги.

Суд прошел в здании Народного собрания при переполненном актовом зале. В публике “преобладала интеллигенция, в основном учителя и учительницы”. Роли подсудимого, обвинителя и защитника распределили заранее, а присяжных по ходу дела выбрали из числа зрителей. При обвинительном вердикте определять меру наказания не предполагалось, поэтому судья отсутствовал, заседание вел кто-то из устроителей этого действа. В ситуации, когда политика подчинила себе жизнь, театрализованные судебные процессы над историческими и литературными персонажами стали популярны у интеллигенции как способ публично заявить о превосходстве моральных принципов над государственными или классовыми.

Сначала со сцены зачитали сам рассказ. “С замиранием сердца, – пишет автор заметки, – слушали собравшиеся историю о том, как перед молодым человеком открылась бездна, обойти которую он не сумел. Черная бездна поглотила его, и он опустился до преступления, до оскорбления женщины”.

Из вопросов, заданных подсудимому сторонами обвинения и защиты, выяснилось, в частности, что “из писателей на него наибольшее влияние оказал Ницше”, как с самого начала и предполагал прозорливый обвинитель. Наконец на сцену поднялись присяжные, и защитник обратился к ним с речью, призывая их учесть, что “студенту не у кого было спросить объяснений, что хорошо и что плохо, так как мать постоянно была занята нарядами и концертами, а отец – службой и картами”.

Последнее слово подсудимого было произнесено “сдавленным тихим голосом”, носило “лирически-нервный характер” и завершилось восклицанием: “Вам не придумать казни мучительнее той, что в сердце ношу!”

В итоге присяжные вынесли вердикт: “Виновен, но заслуживает снисхождения”.

Пепеляева с женой нетрудно представить среди публики на таком спектакле. Оба они – провинциальные интеллигенты, плоть от плоти этих людей, в разгар Гражданской войны бурно обсуждавших “падение” андреевского персонажа из рассказа почти двадцатилетней давности. В Пепеляеве есть наивность, плохо соотносимая с его биографией, зато в очередной раз доказывающая, что дух времени сильнее личного опыта. Участники “литературного суда” за последние годы тоже насмотрелись всякого и наверняка слышали или буквально на днях читали в той же “Прибайкальской жизни” о верхнеудинской гимназистке, которую двое семеновских солдат изнасиловали, задушили и, заметая следы, сожгли в топке бронепоезда. Вероятно, многие из сидевших в зале учителей и учительниц лично знали убитую девочку, но это не мешало им верить, что даже самое страшное преступление обусловлено воспитанием и средой, беспричинной жестокости не бывает, и преступник, особенно если он учился в университете, всегда раскаивается в совершенном злодеянии. Эти люди еще не поняли, в каком мире им предстоит жить.

Отплытие

1

Когда подготовка Якутской экспедиции шла полным ходом, всю военную и гражданскую власть в Приморье сосредоточил в своих руках генерал Дитерихс. Его брат Иосиф был секретарем Льва Толстого, сестра Анна – женой главного толстовца Черткова и моделью девушки на популярной у интеллигенции картине Николая Ярошенко “Курсистка”, но сам Михаил Константинович придерживался правых убеждений: с тех пор, как Колчак назначил его руководить комиссией по расследованию убийства царской семьи в Екатеринбурге, залогом возрождения России он считал “утверждение национально-религиозного самодержавного строя”.

Дитерихс давно хотел превратить борьбу с большевиками в войну за веру и еще в 1919 году организовал православные и мусульманские “дружины Святого Креста и Зеленого Полумесяца”. Его религиозная экзальтированность вызывала насмешки (“Жанна д’Арк в галифе”), но он остался верен себе и, став правителем Приамурского края, обратился к идеалу Святой Руси как к единственному, способному противостоять коммунистической идее. Целью своего правления Дитерихс объявил реставрацию Романовых, самого себя назначил Земским воеводой, Белоповстанческую армию переименовал в Земскую рать, полки – в дружины, устраивал пышные молебны и крестные ходы, являясь на них в костюме думного боярина времен царя Алексея Михайловича, для чего требовалось не только отсутствие чувства юмора. Эти переименования и переодевания – не верноподданнический спектакль, поставленный в горящем театре свихнувшимся режиссером, как изображали дело по ту сторону фронта, скорее – нечто вроде надеваемой перед смертью чистой рубахи. Комический эффект возникал от того, что приходилось надевать ее на грязное тело и делать вид, будто к ней не пристает никакая скверна.

“Стонали и охали публичные дома Корейской и Бородинской улиц, пожирая обмундирование и снаряжение Земской рати”, – без кавычек цитировал Строд записки ротмистра Нудатова, которые он использовал в своей книге. Для него это было свидетельство очевидца о попытках “белогвардейцев” найти “забвение от надвигающейся грозы”. Между тем Дитерихс, возводя свой град Китеж, обреченный скрыться под волнами революционного моря, сделал шаг, который одобрили бы его брат и сестра, правоверные толстовцы: он отменил смертную казнь даже для большевиков, заменив ее высылкой в ДВР.

Основной административной единицей при нем стали церковные приходы. Их руководство предписывалось избирать по жребию, то есть с учетом божественной воли, но сам Земский воевода целиком зависел от контролировавших Приморье японцев. В воззваниях Дитерихс писал, что “разложение евреями Египта – ничто по сравнению с разложением ими России”, при этом сотрудничал с еврейскими коммерсантами. Он провозгласил себя наместником идеального православного монарха, но, принимая власть, подписал обязательство не затрагивать вопроса о выдаче концессий иностранным компаниям и не проверять финансовую отчетность по правительственным контрактам.

Его экзотические новшества с полным равнодушием встретили и горожане, и беженцы, и наводнившие город каппелевцы, семеновцы, моряки Сибирской флотилии контр-адмирала Георгия Старка. Чтобы отрезать Владивосток от Красной Сибири, по приказу Дитерихса начали разбирать участок Транссибирской магистрали в районе Волочаевки и Спасска (рельсы продавали японцам на металлолом), но все понимали, что шансов остаться осколком былой России у Приморья еще меньше, чем было у Крыма при Врангеле.

Одно время всерьез обсуждался план использовать Сибирскую флотилию для эвакуации правительства и Земской рати из Владивостока на Камчатку, чтобы сделать ее опорной базой в борьбе с большевиками, однако ни сил, ни средств, ни, главное, воодушевления и веры в успех этого столь же грандиозного, как и фантастического, замысла у белых уже не было.

Кто-то из тогдашних остроумцев заметил, что когда какой-нибудь город занимают красные, скоро в нем исчезают все продукты, кроме селедки и черного хлеба, но расцветают все искусства; когда приходят белые – продукты появляются, зато из искусств остается один канкан[17 - Я знаю эту фразу от писателя Александра Эбаноидзе.]. Владивосток был исключением из этого правила: в кафе “Балаганчик” собиралась богема, выступали поэты Николай Асеев, Давид Бурлюк, Арсений Несмелов. Пепеляев сам писал стихи, но в то время ему было не до поэзии, да и жил он в шести верстах от города, в казармах на железнодорожной станции Вторая Речка. Через пятнадцать лет в расположенном поблизости от нее пересыльном лагпункте умрет Осип Мандельштам.

Зато, может быть, в “Балаганчике” бывал поручик и поэт Александр Зуйков из Барнаула, публиковавшийся под псевдонимом Алтайский. Во время наступления Пепеляева от Перми на Глазов он служил под его началом и в апреле 1919 года, в корпусной газете “Сибирский стрелок”, напечатал ироническое вроде бы, а на самом деле грустное стихотворение “Весна на фронте”:

Весна! Выставляется первая рама
Снарядом, упавшим под самым окном,
И дымкой закрылась полей панорама
От дыма пожара за ближним леском.
Повеяло свежей душистой весною
От грязной дороги, от свежей хвои,
И хвост обнажило под старой сосною
У лошади павшей в лихие бои.
Широкой волной разливается нега
По телу усталых стрелков на печи,
И тонут обозы в сугробине снега,
И воют пропеллером где-то грачи.
Весна! Ее лаской природа согрета,
И тает на сердце мучительный лед,
И хочется воли, веселья, привета.
А тут, как назло, затрещал пулемет.

Вряд ли за прошедшие с тех пор три года, после разгрома Колчака и бегства на восток, у Зуйкова-Алтайского прибавилось военного энтузиазма, но эмигрантская тоска и надежда, что Пепеляеву удастся сотворить чудо, привели его на вербовочный пункт к Малышеву: из Харбина он приехал во Владивосток, чтобы затем плыть в Якутию.

В казармах на Второй Речке и поставленных рядом с ними палатках размещали будущих бойцов Сибирской добровольческой дружины. Для конспирации она пока что именовалась Милицией Северного края, который можно было толковать и как Сахалин или Камчатку. Среди добровольцев кадровые военные составляли меньшинство, в прошлой жизни это люди мирных занятий – землемер, бухгалтер, губернский чиновник, юрист, в Харбине ставший “сторожем автостоянки”, земские учителя, крестьяне, рабочие ижевских заводов, студенты университета и Технологического института в Томске, Политехнического института во Владивостоке.

Афанасий Соболев разделил их на четыре группы.

Первая – “пошедшие по глубокому убеждению в необходимости бороться за народ и Родину”. Таких “относительно мало”.

Вторая – те, кто “идет с целью вернуться домой”. Они составляют “большинство”.