banner banner banner
Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил
Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил

скачать книгу бесплатно

Маяк Дагерорт (от шв. dager – свет и ort – мыс), по-эстонски – Кыпу, был построен во времена Ганзейского союза и существует по сей день. На протяжении столетий каждую ночь с 15 марта до 30 апреля и с 15 августа до 30 сентября на вершине его сложенной из булыжного камня 36-метровой башни, на каменной решетке, обеспечивающей тягу, разводили громадный костер из сухих смолистых дров. Зажигали его спустя час после захода солнца и тушили за час до восхода. В тихую погоду свет был виден на расстоянии до 15 миль.

Купив имение Гогенхельм, Унгерн-Штернберг по обычаю обязан был взять на себя обременительную заботу о маяке. На поддержание огня ежегодно требовалось до двух тысяч кубических саженей дров, а за триста лет, в течение которых существовал Дагерорт, лес вокруг вырубили, дрова приходилось возить издалека, да еще и с подъемом в гору. На содержание маяка новый хозяин Гогенхельма просил у казны пять тысяч рублей серебром в год, но получал только по три тысячи, а с 1796 года, после смерти Екатерины II, все выплаты прекратились. Маяк тем не менее продолжал действовать. Дрова поставляли крепостные барона, за что были избавлены от других повинностей. Башню с “застекленным бельведером” можно оставить на совести де Кюстина или его информаторов, а при тогдашнем способе эксплуатации маяка сама идея о возможности подавать с него “ложные сигналы” кажется малоправдоподобной[9 - Подробнее – в моем рассказе “Маяк на Хийумаа”.].

Разумеется, обманные огни можно было зажигать и в других местах, но это обвинение снял с барона венгерский исследователь Иштван Чекеи. Его интерес к нему пробудил роман Мора Йокаи “Башня на Даго”. После окончания Первой мировой войны Чекеи начал преподавать в университете в Тарту; здесь он изучил в местном архиве материалы судебного процесса 1802 года и обнаружил, что о фальшивых маяках на суде не было и речи, обвинение в убийстве моряков также не выдвигалось. Барон всего лишь вылавливал и присваивал грузы с потерпевших крушение кораблей, не соблюдая, правда, регламентировавшие этот промысел нормы берегового права[10 - Возможно, впрочем, обвинение в пиратстве просто не было доказано. Николай Лесков, живший на Даго в 1880-е гг., в очерке “Темнеющий берег” пишет: “Береговое пиратство, которым славились в старину Эзель и Даго, несмотря на нынешние преследования его законом, все-таки еще не совсем исчезло, и малограмотный шкипер порой может принять за маяк разведенный на берегу «фальшфейер». Пират Фильзанда или Дагерорта начнет ловить на огонь морских угрей и, как пить дать, «посадит его на гряду», а потом придет его спасать… и грабить (что почти одно и то же)”.]. По мнению Чекеи, подлинной причиной столь сурового приговора стала земельная тяжба между ним и прежним владельцем Гогенхельма, его университетским товарищем графом Штенбоком, который в то время занимал должность эстляндского генерал-губернатора и использовал свое служебное положение для борьбы с конкурентом. Видимо, его стараниями в Ревеле сразу после процесса вышла анонимная брошюра, где впервые была обнародована версия о пиратстве барона. Весь тираж скупила и уничтожила семья подсудимого, уцелел единственный экземпляр[11 - Работа Чекеи, прежде чем выйти отдельной книжкой, по частям публиковалась в немецкоязычной прессе Таллина. Вырезки с этими публикациями сохранились в Историческом архиве Эстонии в Тарту, в бумагах Арвида Унгерн-Штернберга, двоюродного брата Романа Федоровича.].

Чекеи увидел в Унгерн-Штернберге не кровожадного разбойника в чине камергера и с университетским образованием (это-то и волновало!), а трагическую жертву собственной исключительности в грубой и чуждой ему провинциальной среде: “Барон был человеком прекрасного воспитания, необыкновенно начитанным и образованным. С молодости он вращался в высших сферах, был бесстрашным моряком, знающим и трудолюбивым землевладельцем, хорошим отцом. Он был строг и к себе, и к окружающим, при этом справедлив, славился щедростью и проявлял заботу о своих людях. Для них он построил церковь. Он страдал ностальгией по прошлой жизни и отличался нелюдимостью. Местная знать не могла по достоинству оценить незаурядную личность барона”.

Если бы праправнук прочел эту характеристику, он мог бы применить к себе почти каждое слово. Роман Федорович Унгерн-Штернберг обладал теми же феодальными добродетелями, какие приписывал Чекеи своему герою, – храбростью, щедростью, стремлением заботиться о подчиненных. Точно так же он слыл нелюдимом и страдал от непонимания окружающих. Он тоже получил хорошее воспитание, знал языки, компетентно рассуждал о буддизме и конфуцианстве, что не мешало ему жечь людей живьем и отдавать воспитанниц Смольного института на растерзание солдатне. Тип палача-философа только еще входил в жизнь Европы, и современники замирали перед ним в растерянности. Чтобы устранить это противоречие, одни искренне считали вымыслом жестокость Унгерна, другие столь же искренне подвергали сомнению его образованность. Первые предпочитали говорить о “вынужденной суровости при поддержании дисциплины”; вторые, вопреки фактам, называли барона “дегенератом”.

Приблизительно так же Чекеи воспринимал его прапрадеда. Он был уверен, что этот начитанный и даровитый человек не мог быть пиратом и пострадал дважды: сначала от судебного произвола, затем – от фантазии романистов и поэтов. Однако легенды редко возникают на пустом месте. Было, значит, в “хозяине Даго” нечто такое, что заставляло верить истории о ложном маяке или обманных огнях, как позднее верили любому слуху о свирепости его потомка.

Символично, что по приезде из Польши в Петербург Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг русифицировал второе из трех своих имен и превратился в Романа, и это же имя при поступлении в гимназию получил его праправнук, при крещении названный иначе.

Роберт и Роман. от Австрии до Амура

1

В плену Унгерн сказал, что не считает себя русским патриотом, и своей “родиной” назвал Австрию. Действительно, родился он не на Даго, как обычно указывается, а в австрийском Граце. Точная дата его рождения долго оставалась спорной, лишь недавно американский историк Уиллард Сандерленд съездил в Грац, нашел лютеранскую церковь, где крестили Унгерна, и по записи в церковно-приходской книге установил ее окончательно – 10 (22) января 1886 года[12 - В первом и втором изданиях этой книги датой рождения Унгерна я называл 17 (29) декабря 1885 г. Этот день фигурирует в переписке его двоюродных братьев Эрнста и Арвида Унгерн-Штернбергов (Исторический архив Эстонии в Тарту, ф. 1423, oп. 1, д. 191).].

По принятой в немецких дворянских семьях традиции, позволяющей иметь не одного небесного покровителя, а троих, мальчик при крещении получил тройное имя – Роберт- Николай-Максимилиан. Позднее последние два были отброшены, а первое заменено наиболее близким по звучанию начального слога славянским – Роман. Оно ассоциировалось и с фамилией царствующего дома, и с суровыми добродетелями древних римлян, и к концу жизни стало казаться как нельзя более подходящим его обладателю, чья отвага и фанатичная преданность свергнутой династии были широко известны. По отцу, Теодору-Леонгарду-Рудольфу, сын стал Романом Федоровичем.

Отец, младший ребенок в семье, при четырех старших братьях на сколько-нибудь значительное наследство рассчитывать не мог, но в 1880 году двадцатитрехлетним юношей он женился на девятнадцатилетней Софи-Шарлотте фон Вимпфен, уроженке Штутгарта[13 - Франко-немецкий (гугенотский) род баронов фон Вимпфен дал Франции двух известных генералов: один в 1793 г. возглавил армию, созданную жирондистами для борьбы с якобинской диктатурой, другой сражался с русскими в Крыму и с пруссаками под Седаном.]. Невеста принесла ему солидное приданое. Супруги много путешествовали по Европе, пока не осели в Граце. Их первенец родился только на шестом году брака. Еще три года спустя появился на свет второй сын, Константин-Роберт-Эгингард.

После его рождения семья перебралась в Ревель, но еще раньше, летом 1887 года, Теодор-Леонгард-Рудольф совершил поездку по Южному берегу Крыма с целью изучить возможности развития там виноградарства. Путешествие было предпринято по заданию Департамента земледелия Министерства государственных имуществ. Свои выводы Унгерн-старший изложил в объемистом сочинении с цифрами и схемами, но как доктор философии, а не только геолог, попутно высказал ряд соображений, столь же любопытных, сколь и неуместных рядом с таблицами сравнительного плодородия крымских почв.

“Россия, – пишет он, например, – страна аномалий. Она одним скачком догнала Европу, миновав ее промежуточные стадии на пути к прогрессу”. В доказательство этого тезиса приводится следующий факт: от проселочных дорог Россия перешла к железным, а шоссейных практически не знала. В то время мало кто задумывался о том, что, прямо с проселка встав на рельсы, страна вот-вот покатится по ним к революции.

Это труд профессионала, знакомого и с почвоведением, и с химией, что не исключает склонности автора к своеобразному прожектерству. Если сын будет вынашивать планы создания ордена рыцарей-буддистов для борьбы с революцией, идея отца хотя и скромнее, заквашена на тех же дрожжах: для пропаганды виноделия среди крымских татар он предлагал учредить “класс странствующих учителей”. Этих бродячих проповедников автор изображал чуть ли не мучениками идеи, предупреждая, что их миссия потребует “много самопожертвования” и “при выборе таких лиц следует поступать с крайней осмотрительностью”. Крымские татары как мусульмане с понятной враждебностью относились к виноградной лозе, но стремление обставить хозяйственное предприятие конспирологической атрибутикой, облечь его в формы служения и подвижничества все-таки не совсем типично для нормального чиновника. Зная младшего Унгерна, в отце можно усмотреть зародыш тех черт, которые в полной мере проявятся в сыне.

Унгерн-старший страдал каким-то нервным расстройством. То ли это и послужило причиной развода, то ли отношения с женой довели его до психиатрической лечебницы, сказать трудно. Так или иначе, но в 1891 году супруги Унгерн-Штернберги со скандалом разошлись, пятилетний Роман и двухлетний Константин остались с матерью. Через три года она вышла замуж за барона Оскара Хойнинген-Хюне. Второй ее брак оказался более удачным; Софи-Шарлотта прожила с мужем до самой своей смерти в 1907 году и родила еще одного сына и двух дочерей.

Впоследствии сложилось мнение, будто она мало уделяла внимания первенцу, который с детства был предоставлен самому себе. Если даже и так, это не отразилось на его отношениях с единоутробным братом и сестрами. Они оставались вполне родственными даже после того, как мать умерла, но с отчимом Унгерн не поладил. Мальчик не слишком уютно чувствовал себя в семье, что не могло не сказаться на его характере. С родным отцом он, похоже, никаких связей не поддерживал на протяжении всей жизни. Не осталось ни малейших следов его участия в судьбе сына.

Во время Гражданской войны рассказывали, что отец Унгерна был зверски убит крестьянами в 1906 году, при “беспорядках” в Эстляндской губернии, и это якобы навсегда “положило в сыне глубокую ненависть к социализму”. Такого рода историями нередко оправдывают тех, чья жестокость не поддается рациональному объяснению. О состоявшем в Монголии при Унгерне легендарном душегубе Сипайло тоже говорили, будто в ургинских застенках он мстит за свою вырезанную большевиками семью. По крайней мере, словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, датой смерти Теодора-Леонгарда-Рудольфа (Федора) Унгерн-Штернберга называет 1918 год, а ее местом – Петроград. Обстоятельства, при которых он погиб или умер, неизвестны.

2

До четырнадцати лет Унгерн обучался дома, в 1900 году поступил в ревельскую Николаевскую гимназию, но через два года был исключен. “Несмотря на одаренность, – пишет его кузен Арвид Унгерн-Штернберг, – Роман вынужден был покинуть гимназию из-за плохого прилежания и многочисленных школьных проступков”. Отчим решил, что при таком характере ему больше подойдет военное учебное заведение, и отдал пасынка в петербургский Морской корпус. Родной отец в этих хлопотах никак не участвовал. Он тогда жил в Петербурге, но даже билет на право брать мальчика в отпуск был выписан на другое лицо.

Семью годами позже Унгерн аттестовался начальством как “очень хороший кадет”, который “любит физические упражнения и очень хорошо работает на марсе”, при этом ленив и “не особенно опрятен”. Сохранился внушительный список его “проступков”, регулярно караемых сидением в карцере. Всё это преступления достаточно невинные: “вернулся из отпуска с длинными волосами”, “курил в палубе”, “бегал по классному коридору”, “не был на вечернем уроке Закона Божия”, “потушил лампочку в курилке перед входом офицера”, “дурно стоял в церкви”, “уклонялся от утренней гимнастики” и т. д. Постоянно фигурируют какие-то состоящие под строжайшим запретом, но любезные сердцу шестнадцатилетнего кадета Унгерн-Штернберга “ботинки с пуговицами”.

О его характере можно судить по тому, что он способен был сбежать из-под ареста, пока дежурный уносил посуду после обеда, и вызывающе “разгуливал по шканцам”. Отроческое бунтарство сочеталось в нем с мрачностью и застенчивостью. При чтении реестра его проказ нельзя не заметить, что почти все они совершались не в компании сверстников, а в одиночестве.

Со временем он начинает хуже учиться. Автор очередной аттестации, указывая на его грубость и неопрятность, делает далеко идущий вывод: “Весьма плохой нравственности при тупом умственном развитии”. В последнее поверить трудно, тем не менее в 1904 году Унгерн оставлен на второй год в младшем специальном классе. Еще через полгода родителям предложено “взять его на свое попечение”, поскольку поведение их сына “достигло предельного балла (4) и продолжает ухудшаться”. Мать и отчим предупреждены, что в любом случае, возьмут они его домой или нет, из корпуса он будет отчислен.

“Вскоре после начала Русско-японской войны, – не без умиления повествует первый биограф Унгерна, Николай Князев, – на утренней поверке как-то недосчитались троих гардемарин младшего класса; одного из них, конечно, звали Романом”. В действительности ничего подобного не было, хотя сам Унгерн тоже говорил, что добровольно оставил Морской корпус, дабы попасть на войну с японцами. Документы это опровергают, но можно допустить, что положение второгодника было для него унизительно, отношения с начальством испортились вконец, поэтому он решил ехать на войну и “предельным баллом” по поведению сознательно провоцировал свое исключение.

С помощью отчима Унгерн оформился вольноопределяющимся в 91-й Двинский пехотный полк, но повоевать ему не удалось. На Дальний Восток он попал в июне 1905 года, когда бои уже прекратились. Рассказы о его ранениях и полученном им Георгиевском кресте (или даже трех) за храбрость – легенда. Правда, послужной список Унгерна сообщает, что он был награжден “светло-бронзовой” медалью “за поход в Русско-японскую войну”, а всем нижним чинам, прибывшим в действующую армию после сражения под Мукденом, которое Николай II постановил считать концом войны, давали такую же медаль, но “темно-бронзовую”. Это позволяет допустить, что в каких-то диверсионных вылазках Унгерн все-таки успел поучаствовать[14 - Сообщено В. Е. Чуровым.].

Вольноопределяющийся должен был прослужить в армии один год. По истечении этого срока Унгерн вернулся в Петербург и поступил сначала в Инженерное военное училище, где проучился очень недолго, затем – в Павловское пехотное. Здесь он прошел “полный курс наук” и в 1908 году был произведен в офицеры, но не в подпоручики, как следовало ожидать по профилю училища, а в хорунжие 1-го Аргунского полка Забайкальского казачьего войска. Странное для “павлона”, как называли павловских юнкеров, производство и назначение Арвид Унгерн-Штернберг объяснял тем, что его кузен мечтал служить в кавалерии, а выпускнику пехотного училища “возможно было осуществить это желание только в казачьем полку”. Назначению предшествовала обязательная в таких случаях процедура приписки к одной из забайкальских станиц.

То, что из всех казачьих войск Унгерн выбрал второразрядное Забайкальское, его враги объясняли “шкурным” стремлением получить большие “проездные и подъемные”, а поклонники – увлеченностью “просторами и дебрями Забайкалья”, которые “приглянулись” ему по дороге в Маньчжурию и где могла “найти приют его мятущаяся душа”, но скорее всего, причина в другом: как раз в то время поползли слухи о надвигающейся новой войне с Японией, и он хотел быть поближе к будущему театру военных действий.

3

В мирное время Забайкальское казачье войско выставляло четыре “первоочередных” полка шестисотенного состава – Читинский, Нерчинский, Верхнеудинский и Аргунский, базировавшийся на железнодорожной станции Даурия вблизи китайской границы. Здесь Унгерн начал службу и быстро стал превосходным наездником. “Ездит хорошо и лихо, в седле очень вынослив”, – аттестовал его командир сотни.

В августе 1921 года, когда он попал в плен к красным, на одном из допросов было сделано краткое описание его внешности. В нем отмечено: “На лбу рубец, полученный на Востоке, на дуэли”. По словам Врангеля, хорошо запомнившего этот шрам, рана от полученного тогда шашечного удара заставляла Унгерна всю жизнь мучиться “сильнейшими головными болями” и “отражалась на его психике”. Говорили, будто из-за нее он временами даже терял зрение.

В начале XX века дуэли в русской армии не были запрещены, напротив, поощрялись как средство поддержания корпоративного сознания офицерства. Традицию столетней давности искусственно реанимировали сверху, соответственно усилился элемент государственной регламентации в этой деликатной сфере. Поединок перестал быть интимным делом двоих. Необходимость дуэли определялась офицерскими судами чести, за чьей деятельностью надзирали командиры полков и начальники дивизий. Они же выступали арбитрами в спорных вопросах. В результате, как это всегда бывает, когда обычай превращается в писаный закон, священный некогда ритуал утратил былую значимость.

В дивизии, где служил Унгерн, произошел, например, такой инцидент. Один офицер нанес другому “оскорбление действием”, и суд чести вынес постановление о необходимости поединка. Противники сделали по выстрелу с дистанции в двадцать пять шагов, после чего помирились. Выяснилось, однако, что накануне секунданты одного из них предложили секундантам другой стороны не заряжать пистолетов, а обставить дело лишь “внешними формальностями”. Те отказались, и двоим офицерам, решившим вместо дуэли устроить ее имитацию, по приговору суда чести пришлось покинуть полк.

Казалось бы, иницидент исчерпан, виновные наказаны, но начальник дивизии был возмущен. “Нравственные правила и благородство исчезают в офицерской среде, – пенял он полковым командирам, – и среда эта приобретает мещанские взгляды на нравственность и порядочность”. Негодование было вызвано тем, что изгнанию не подверглись и секунданты противной стороны. Ведь они, выслушав порочащее их предложение, не потребовали сатисфакции, а довольствовались докладом о случившемся. Да и суд чести, не настояв на обязательности еще двух поединков, не оправдал ни имени своего, ни предназначения[15 - С началом Первой мировой войны дуэли в армии запретили, но когда в декабре 1917 г. прапорщик Крыленко стал большевистским главковерхом, несколько офицеров через газеты послали ему вызов на дуэль, соглашаясь драться в любом месте и на любых условиях. Ответа, естественно, не последовало.].

Обвинить Унгерна в “мещанских взглядах на нравственность” не мог бы никто, но через полтора года службы в Даурии ему пришлось оставить полк. Причиной послужила не дуэль, а опять же то обстоятельство, что она не состоялась в ситуации, когда обойтись без нее было нельзя.

На попойке в офицерском собрании Унгерн поссорился с сотником Михайловым, и тот при всех назвал его проституткой. Барон почему-то смолчал и мало того, что в ближайшие дни не послал обидчику вызов, но даже не потребовал извинений. Возмущенные офицеры созвали суд чести, однако Унгерн не пожелал ничего объяснять. Что побудило его так себя вести, неизвестно. В трусости его никто никогда не обвинял, но в итоге и ему, и Михайлову предложили перевестись в другой полк. Их поединок так и не состоялся, а шрам на лбу Унгерн получил уже на новом месте службы, в Благовещенске-на- Амуре. Правда, это была не “дуэль”, как говорил он сам, а тоже пьяная ссора, перешедшая в рубку на шашках.

Об этом в 1926 году в Пекине написал бывший офицер Голубев, поименно перечислив входивших в состав суда чести и решавших участь барона офицеров-аргунцев. Сам Унгерн говорил, что свой шрам он получил “на Востоке”. В Иркутске, где проходил допрос, так можно было сказать про Дальний Восток, но не про соседнее Забайкалье. Видимо, Унгерн имел основания не только не вызывать на дуэль оскорбившего его Михайлова, но и отказаться объяснять причины своего отказа. Есть в этой темной истории какая-то психологическая убедительность.

По другой, менее обоснованной версии, пьяная ссора, в которой Унгерну разрубили лоб, произошла в Даурии. После излечения он вызвал обидчика на дуэль, а поскольку тот не принял вызов, оба были исключены из офицерского состава полка.

Так или иначе, но Унгерн перевелся в Амурский полк – единственный штатный полк Амурского казачьего войска. В 1910 году он покинул Даурию, чтобы возвратиться туда через восемь лет и превратить название этой станции в символ белого террора и едва ли не иррационального ужаса.

Как всюду на русском Дальнем Востоке, немалый процент жителей Благовещенска, где располагались квартиры Амурского полка, составляли китайцы и корейцы. После недавних слухов о близящейся войне с Японией относились к ним с подозрением. В каждом узкоглазом парикмахере, содержателе бань, торговце пампушками или гороховой мукой готовы были видеть переодетого офицера японского Генерального штаба. В местных куртизанках тоже подозревали агентов иностранных разведок.

В 1913 году приамурский генерал-квартирмейстер Алексей Будберг (через пять лет он станет военным министром в правительстве Колчака) разослал командирам полков следующее циркулярное письмо: “Штаб Приамурского военного округа получил совершенно секретные сведения, указывающие на то, что во многих общеувеселительных учреждениях, находящихся в пунктах расположения войск округа, очень часто можно встретить гг. офицеров в обществе дам, обращающих на себя внимание своим крикливым нарядом, говорящим далеко не за их скромность. При выяснении этих лиц нередко оказывалось, что таковые именуют себя гражданскими женами того или иного офицера, а при более подробном обследовании их самоличности устанавливалось, что их можно видеть выступающими на подмостках кафешантанов в качестве шансонеток или же находящимися в составе дамских оркестров, играющих в ресторанах разных рангов на разного рода музыкальных инструментах, причем большая часть таких шансонеток и музыкантш – иностранки. Интимная близость этих особ к гг. офицерам ставит их в отличные условия по свободному проникновению в запретные для невоенных районы, т. к. бывая в квартирах гг. офицеров, они пользуются не менее свободным доступом ко всему тому, что находится в квартирах их, – как секретному, так и несекретному. А если к этому прибавить состояние опьянения и связанную с последним болтливость, то становится ясно, что лучшим условием для разведки являются вышеизложенные обстоятельства, а самым удобным контингентом для разведывательных целей являются: шансонетки, женщины легкого поведения, дамы полусвета, оркестровые дамы. Причем в каждой из них есть еще и тот плюс, что в силу личных своих качеств (как, например, красота) каждая может взять верх над мужчиной, и последний, подпав под влияние женщины, делается послушным в ее руках орудием при осуществлении ею преступных целей включительно до шпионства”.

В программу русских цирков входила женская борьба, проводились первенства. Женщины-артистки в многоязычных, бурно растущих городах Дальнего Востока тем более тогда никого не удивляли, но под пером генерал-квартирмейстера они предстают созданиями коварными и крайне опасными. Капитаны и поручики легко становятся их жертвами. Кажется, Будберга больше тревожат сами офицеры, чем те секреты, которые могут выведать у них иностранные разведки через “оркестровых дам” и кафешантанных певичек. Сквозь формы армейского циркуляра, комичного в архаически-казенном обличении “злых женок”, прорывается печальное сознание слабости современного мужчины.

К Унгерну подобные опасения не относились ни в коей мере. Если он и посещал популярный у офицеров публичный дом “Аркадия” (полковое начальство регулярно предупреждало об опасностях этого “заведения”), едва ли такие визиты доставляли ему много радости. Женщины всегда мало его волновали. С однополчанами он тоже близко не сходился, так как “в умственном отношении стоял выше среднего уровня офицеров-казаков” и держался “в стороне от полковой жизни”. Это связано было и с его застенчивостью, от которой он не вполне избавился даже в зрелые годы. Один из мемуаристов назвал ее “дикой”.

В юности Унгерн много читал на разных языках. Немецкий и русский были для него одинаково родными, хотя по-русски он говорил “с едва уловимым акцентом”. Об этом пишет служивший под его началом Князев, добавляя, что “мысли отвлеченного характера легче и полнее барон выражал по-французски”, а по-английски “читал свободно”. По словам Оссендовского, в разговорах с ним Унгерн попеременно пользовался всеми этими четырьмя языками.

“Обладает мягким характером и доброй душой”, – свидетельствует служебная аттестация, выданная ему в 1912 году. К этой характеристике следует отнестись без иронии, но с немаловажной поправкой: пьяный, Унгерн был способен на самые грубые и эксцентричные выходки. Похоже, результатом одной из них стала пощечина, уже в годы Первой мировой войны при неизвестных обстоятельствах полученная им от генерала Леонтовича. Алкоголь рано сделался его проклятьем и одновременно – спасением от депрессии, которой, судя по всему, он страдал с молодости. Другим эффективным способом борьбы с ней были разного рода рискованные предприятия, в его лексиконе – “подвиги”.

Однажды Унгерн заключил пари с офицерами-однополчанами. Он обязался, не имея при себе ничего, кроме винтовки с патронами, и питаясь только “плодами охоты”, на одной лошади проехать несколько сотен верст по глухой тайге без дорог и проводников, а в заключение еще и “переплыть на коне большую реку”. Об этом пари слышали многие, но маршрут называли разный. В качестве начального и конечного пунктов указывались Даурия и Благовещенск, Благовещенск и Харбин, Харбин и Владивосток. Соответственно расстояние колебалось от 400 верст до тысячи, а в роли “большой реки” выступали то Зея, то Амур, то Сунгари. Врангель в своих мемуарах отправил Унгерна в тайгу на целый год, но дал ему в спутницы собаку. Другой мемуарист заменил лошадь ослом, а к собаке добавил охотничьего сокола; этот любимец барона будто бы постоянно восседал у него на плече, навсегда оставив там следы своих когтей. В главном, однако, сходились все – абсолютно не зная дальневосточной тайги, Унгерн прошел намеченный маршрут точно в срок и пари выиграл. Сам он объяснял свою затею тем, что “не терпит мирной жизни”, что “в его жилах течет кровь прибалтийских рыцарей, ему нужны подвиги”.

Как выпускника пехотного училища Унгерна поначалу приставили к пулеметной команде, но вскоре он добился более подходящей для себя должности начальника разведки 1-й сотни. Сотня имела единственный знак отличия – серебряную Георгиевскую трубу за поход в Китай в 1900 году; Россия тогда вместе с Англией, Францией, Германией и Японией подавила восстание ихэтуаней (“боксерское”), в котором Владимир Соловьев увидел первое движение просыпающегося “дракона”, первую зарницу грозы, несущей гибель западной цивилизации.

Полковая жизнь текла заведенным порядком. Офицеры ходили в наряд дежурными по полку, готовили свои подразделения к смотрам в табельные дни, руководили стрельбами, следили за перековкой и чисткой лошадей, за хранением оружия, за чистотой казарм, конюшен и коновязей. По утрам с нижними чинами занимались урядники, офицеры вели послеобеденные занятия в конном строю или “пеше по-конному”. Другие обязательные предметы: гимнастика, рубка и фехтование, укладка вьюка, полевой устав. Еженедельно проходили “беседы о войне”.

Новая война с Японией так и не началась, возможностей совершать подвиги в Благовещенске оказалось не больше, чем в Даурии. На быструю карьеру рассчитывать не приходилось, очередной чин сотника Унгерну присвоили в установленные сроки, на четвертом году службы. Гонимый гарнизонной скукой, в 1911 году он отпрашивается в полугодовой отпуск и уезжает в родной Ревель. Между тем в Монголии, на окраине доживающей последние месяцы Поднебесной империи, назревают события, в которые ему предстоит вмешаться дважды – через полтора года, а затем еще семь лет спустя.

Монгольский мираж

1

Пржевальский сравнил жизнь монгольских кочевников, когда-то покоривших полмира, с потухшим очагом в юрте. Позже один из русских свидетелей пробуждения потомков Чингисхана и Хубилая заметил, что великий путешественник ошибался, как ошибся бы случайный путник, войдя в кибитку монгола и по отсутствию в ней огня заключивший, что очаг уже потух. Тот, кто живет среди кочевников, знает: “Стоит только умелой руке хозяйки, вооруженной щипцами, сделать два-три движения, как из-под золы появляется серый комок. Насыплет она на него зеленоватого порошка конского помета, подует на задымившийся порошок, и вспыхнет огонек, а если подбросить на очаг несколько кусков аргала (сухой навоз. – Л.Ю.), то перед удивленным взором путника блеснет яркое ровное пламя, ласкающее дно чаши, в которой закипает чай”.

К началу XX века сотни, а спустя десятилетие – тысячи русских крестьян-колонистов, купцов и промышленников проживали в Халхе, еще при первом императоре маньчжурской династии Цин подпавшей под власть Пекина[16 - Халха (монг. щит), или Внешняя Монголия – Монголия в современных границах, в отличие от Внутренней Монголии, лежащей к северу от Великой Китайской стены. Последняя до сих пор остается в составе КНР.]. Были проложены скотопрогонные тракты, возникли кожевенные заводы, ветеринарные пункты, шерстомойки, фактории; сибирские ямщики стали полными хозяевами на 350-верстной дороге между русской Кяхтой и монгольской столицей – Ургой, но все это не шло ни в какое сравнение с масштабами китайской колонизации. Туземное население Халхи не достигало полумиллиона, и нарастающий с каждым годом поток ханьских переселенцев угрожал самим основам кочевой жизни. Здесь могла повториться трагедия Внутренней Монголии, где распахивались пастбища, посевы чумизы и гаоляна оттесняли кочевников в безводные пустыни. Их стада гибли, а сами они превращались в грабителей и бродяг.

В Халхе этот процесс только начался, зато грозил пойти ускоренными темпами. Хошунные князья лишались власти в пользу назначенных Пекином чиновников, их законные и, главное, незаконные поборы перешли все мыслимые пределы. “Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление возродить национальную культуру. Все обрекается мертвящему застою”, – в духе Владимира Соловьева, ненавидевшего всяческую “китайщину”, сетовал один из русских путешественников. По его мнению, лишь “страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар”, Пекину удается удерживать монголов “в рабском повиновении”.

При торговых операциях китайским коммерсантам не составляло труда обмануть простодушных номадов[17 - Русские коммерсанты вели себя не лучше. Профессора Томского университета Боголепов и Соболев, в 1912 г. изучавшие в Урге перспективы русско-монгольской торговли, писали, что купцы-сибиряки “дешевые зеркала всучивали монголам за десятки рублей, шомполы продавали по такой цене, будто они сделаны из серебра, а за пачку иголок брали годовалого бычка”. Известна фаталистическая монгольская поговорка: “У купца искать правду, что у змеи – ноги”.]. Процветало ростовщичество; в русском дальневосточном жаргоне выражение “евреи Востока” было обычным обозначением китайцев. Фактически все монгольское население, от аймачного хана-чингизида до последнего бедняка-арата, оказалось в долговом рабстве у китайских фирм. Однако покорность монголов казалась безграничной, неспособность к сопротивлению – фатальной, как у их любимейшего животного, верблюда, который при нападении волка лишь кричит и плюется, хотя мог бы убить его одним ударом ноги. Пржевальский заметил, что всякая тварь может обидеть верблюда, такое это несчастное создание. Даже птицы расклевывают ему натертые седлом ссадины между горбами, а он только “жалобно кричит и крюком загибает хвост”.

Правда, еще в годы Русско-японской войны во Внутренней Монголии начал действовать отряд князя Тогтохо-гуна. Петербургские и сибирские газеты именовали его людей “партизанским”, хотя от шайки хунхузов он отличался не больше, чем капер от пирата, – грабили преимущественно китайских поселенцев. Несколько удачных стычек с правительственными войсками мгновенно сделали Тогтохо национальным героем со всеми присущими этому званию талантами, какими награждает своих любимцев народ, не разучившийся творить мифы, – чудесной силой, вездесущностью, неуязвимостью для стрелы и пули.

Россия тайно снабжала повстанцев ружьями устаревших систем, а после того как Тогтохо окончательно потерпел поражение, предоставила ему убежище в Забайкалье. Русские доброжелатели пафосно призывали монголов “сбросить с себя маразм пасифизма, привитого им «желтой религией»”, но мало кто верил, что это произойдет в сколько-нибудь обозримом будущем. Скрытый под золой огонь вспыхнул неожиданно даже для тех европейцев, кто годами жил в Халхе.

Синьхайская революция в Китае свергла маньчжурскую династию, все императоры которой покровительствовали буддизму и сами считались перерождениями бодисатвы Маньчжушри. Как предсказывал Бадмаев, это повлекло за собой распад Поднебесной. Тибет и Монголия, объяснив свое подчинение Пекину унией лично с императором Канси и его преемниками, отказались признать власть Китайской республики. Буддизм стал знаменем национального возрождения.

В декабре 1911 года князья Внешней Монголии провозглашают ее независимость. Учреждается монархия, на престол торжественно восходит ургинский первосвященник Богдо- гэген VIII Джебцзун-Дамба-хутухта. Со дня его коронации начинается новое летоисчисление: Халха вступает в “эру Многими Возведенного”, т. е. всенародно избранного монарха – богдо-хана[18 - Богдо – великий, священный.].

В начале первого года этой “эры” Унгерн из Ревеля возвращается в Благовещенск. За событиями в Китае он внимательно следит по газетам. Республиканское правительство не готово смириться с утратой северной провинции, китайцы перебрасывают на запад Халхи войска из соседнего Синьцзяна; во Внутренней Монголии разгорается повстанческое движение. Монгольские князья требуют восстановить в правах династию Цин, тот же спекулятивно-легитимистский лозунг выдвигает и правительство Богдо-гэгена в Урге. Россия сохраняет нейтралитет, но весьма и весьма благожелательный по отношению к молодой монархии. Иркутский военный округ безвозмездно поставляет монголам оружие, вместе с ним прибывают инструкторы из забайкальских казаков. В Урге основана военная школа со штатом русских преподавателей-офицеров.

Унгерн подает рапорт с просьбой направить его в Монголию, но ему отказывают. Опасаясь, что и эта война, как Русско-японская, закончится без его участия, он решает выйти в отставку и поступить в монгольскую армию как частное лицо. В июле 1913 года он пишет на высочайшее имя прошение об увольнении в запас. Подлинная причина не раскрывается. Ссылка на плохое состояние здоровья в возрасте двадцати семи лет кажется ему неубедительной, к тому же требует медицинского освидетельствования, поэтому мотивировка выбрана обтекаемая: “Расстроенные домашние обстоятельства лишают меня возможности продолжать военную Вашего Императорского Величества службу”.

Пока прошение совершает долгий путь по инстанциям, он добивается разрешения покинуть полк до официальной отставки. Приказ о зачислении сотника Унгерн-Штернберга в запас без мундира и пенсии приходит из Петербурга спустя пять месяцев. К этому времени в Благовещенске его давно нет[19 - В Монголии тогда действовала германская агентура, а поскольку Унгерн был немцем, необычные обстоятельства его увольнения в запас заинтересовали русскую военную разведку (Чуров В. Е. Тайна четырех генералов. М., 2005. С. 364).].

В августе 1913 года молодой колонист Алексей Бурдуков, монгольский представитель одной крупной сибирской фирмы, должен был из Улясутая возвращаться в свою факторию на реке Хангельцик в Кобдоском округе на северо-западе Халхи. Когда перед отъездом он зашел в местное русское консульство, чтобы, как обычно, прихватить с собой пакеты с письмами и посылками в Кобдо, консул Вальтер попросил его немного задержаться, сказав, что даст ему в дорогу интересного спутника. Затем он не без улыбки, надо полагать, показал принадлежавшее этому человеку командировочное удостоверение. Его текст Бурдуков через много лет воспроизвел по памяти: “Такой-то полк Амурского казачьего войска удостоверяет в том, что вышедший добровольно в отставку поручик (общеармейское соответствие чину сотника. – Л.Ю.) Роман Федорович Унгерн-Штернберг отправляется на запад в поисках смелых подвигов”.

Скоро явился владелец этого оригинального удостоверения, как ни в чем не бывало завизированного консульской печатью. Как выяснилось, он только что прискакал из Урги (более 700 верст) и рвался немедленно ехать дальше, в Кобдо (еще 450). “Он был поджарый, – вспоминал Бурдуков, – обтрепанный, неряшливый, обросший желтоватой растительностью на лице, с выцветшими застывшими глазами маньяка. По виду ему можно было дать лет около тридцати, хотя он в дороге и отрастил бородку. Военный костюм его был необычайно грязен, брюки протерты, голенища в дырах. Сбоку висела сабля, у пояса – револьвер, винтовку он попросил везти своего улачи (проводника. – Л.Ю.). Вьюк его был пуст, болтался только дорожный брезентовый мешок, в одном углу которого виднелся какой-то маленький сверток. Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, производил странное впечатление”.

К объясняющей цель его командировки экстравагантной формуле, с юмором, надо думать, употребленной теми, кто выдал ему такой документ, сам Унгерн относился без всякой иронии. В дороге он сообщил Бурдукову, что едет в Кобдо, дабы поступить на монгольскую службу, присоединиться к отряду Дамби-Джамцана, о чьем существовании узнал из газет, и вместе с ним “громить китайцев”.

2

Дамби-Джамцан-лама, чаще называемый просто Джа-ламой, – фигура фантасмагорическая даже для Монголии начала XX века, еще живущей в круговороте вечно повторяющихся событий, в вечном настоящем, где спрессованы и неотличимы друг от друга слои разных исторических эпох. Разбойник и странствующий буддийский монах, знаток тантры и авантюрист с замашками тирана-реформатора, он всю жизнь балансировал на грани реальности, причем с неясно выраженным знаком по отношению к линии между светом и тьмой. Даже в 1929 году, через шесть лет после его смерти, монголы допытывались у Юрия Рериха, кем на самом деле являлся Джа-лама – святым хубилганом-перерожденцем или мангысом, злым духом.

По одним сведениям, он астраханский калмык Амур Санаев, по другим – торгоут Палден, но обе версии его происхождения сходились в том, что родился Джа-лама в России. Рассказывали, что мальчиком он попал в один из монгольских монастырей, оттуда в числе наиболее способных учеников был отправлен в Тибет и много лет провел в знаменитой обители Дрепунг близ Лхасы. Однажды в пылу богословского спора он случайно убил товарища по монашеской общине и бежал в Пекин. Благодаря знанию тибетского и монгольского языков, ему удалось получить хорошо оплачиваемое место при ямыне, где составлялись календари для окраинных провинций, служившие средством идеологической обработки национальных меньшинств, но оседлая жизнь скоро ему прискучила. Джа-лама оставил службу, бросил жену-китаянку, сменил чиновничий халат на курму странствующего ламы и растворился в необозримых пространствах Центральной Азии. В 1900 году он прибился к экспедиции Козлова, по его поручению ездил в Лхасу, посетил Кобдо и вновь бесследно исчез, чтобы объявиться через двенадцать лет, когда отряды ургинского правительства начали осаду удерживаемой китайцами Кобдоской крепости.

До этого момента все варианты биографии Джа-ламы, включая вышеизложенный, носят апокрифический характер, но теперь его жизнь приобретает свидетелей-европейцев и становится достоянием писаной истории. Именно тогда он провозгласил себя не то правнуком ойратского князя Амурсаны, полтора века назад восставшего против маньчжуров, не то самим Амурсаной, вернее – его перерождением.

В Монголии, как и в Тибете, новые воплощения разного рода подвижников и праведников никого не удивляли, что придавало особую окраску местному политическому самозванчеству. На Западе и в России самозванец обязательно должен был быть приближен во времени к тому лицу, чье имя он возлагал на себя и чья смерть объявлялась мнимой, но здесь проблемы временно?й совместимости не существовало. Не было нужды отрицать и гибель героя. Будущий спаситель родины вполне мог физически умереть много столетий назад, а не заснуть волшебным сном, как в немецком предании спали в потаенной горной пещере рыцари Фридриха Барбароссы, а в чешском – короля Вацлава, чтобы пробудиться и прийти на помощь своему народу в трудный час его истории.

Для ойратов, западных монголов, такой фигурой стал джунгарский князь Амурсана. В 1755 году он поднял антиманьчжурское восстание, был разбит, бежал в Россию и умер от оспы в Тобольске. Требование Пекина выдать тело было отвергнуто Петербургом, но соратнику Амурсаны, князю Шидр-вану, повезло меньше. Его задушили, после чего, согласно легенде, у императора родился сын с красной полосой вокруг шеи – это означало, что в нем возродился дух Шидр-вана. Чтобы лишить его плотского пристанища, все тело младенца по кусочкам выщипали сквозь дырку в монете-чохе, но когда спустя год императрица вновь родила сына, его кожа оказалась испещренной оставшимися от прежней казни шрамами. Воплотившийся в третий раз Шидр-ван был убит с помощью лам-чародеев и больше уже не возрождался, но над умершим в России Амурсаной подобные заклинания не были произнесены, он сохранил способность к новым перерождениям.

Хотя реальный Амурсана сотрудничал с Пекином, искал поддержки императора Канси в борьбе за ханский престол, в легенде о нем все это было забыто. Верили, что рано или поздно он придет с севера во главе несметного войска, освободит народ от китайского владычества и создаст могучее царство на началах добра и справедливости. Для ойратов Амурсана стал чем-то вроде мессии, соединившим в себе идеального правителя с небесным мандатом и сказочного героя, умеющего ловить пули на лету или низводить на землю радугу и вешать на нее свои вещи. Весной, когда служащие сибирских скотопромышленных фирм, на зиму уезжавшие домой, возвращались в Халху, монголы интересовались у них, не слышно ли в России каких-нибудь известий об Амурсане. Наконец, в 1912 году этот долгожданный избавитель в образе Джа-ламы явился среди своего народа, чтобы, как пел ойратский рапсод Парчен-тульчи, “собрать подданных” и “кочевать на своей основной родине”.

В то время монгольские отряды осаждали удерживаемый китайцами Кобдо. Джа-лама возглавил один такой отряд, а после того, как город был взят, превратился в самого могущественного человека на северо-западе Халхи. Через год это уже не нищий бродячий лама, а владетельный князь. У него около двух тысяч семей данников, сотни солдат, многочисленная челядь. Его ставка близ монастыря Мунджик-Хурэ отличалась необычайной правильностью планировки. В центре возвышалась огромная белая юрта самого Джа-ламы, которую в разобранном виде перевозили на двадцати пяти верблюдах. В ставке поддерживалась исключительная чистота. Запрещалось испражняться не только на зеленую траву, что не допускалось и монастырскими уставами, но даже на землю. Кочевники воспринимали это как шокирующее нововведение.

Джа-лама не пил, не курил и сурово наказывал за пьянство. Лам, уличенных в этом грехе, он “расстригал” и принуждал поступать к нему в солдаты. В нем можно заметить черты восточного владыки, стремящегося к модернизации на западный манер. Своих цириков Джа-лама одевал в русскую военную форму, сам под монашеской курмой носил офицерский мундир, выписывал из России сельскохозяйственные машины, собираясь приучить часть данников к земледелию, при этом требовал поклонения, безусловной покорности и лично пытал врагов, сдирая у них полосы кожи со спины. Согласно древнему обычаю, после взятия Кобдо его знамена были освящены кровью побежденных. Он собственноручно, по особому ритуалу, заживо вырезал сердца у пленных китайцев.

Власть и влияние Джа-ламы отчасти основывались на мистическом страхе перед ним. Считалось, что ему покровительствуют духи, а он умело поддерживал веру в свои сверхъестественные способности. Бурдуков, живший вблизи Мунджик-Хурэ и заезжавший к нему в гости, однажды по ошибке сфотографировал его на уже использованной пластине, где был заснят он сам. Два кадра совместились, при проявке снятый издали и, следовательно, маленький Бурдуков очутился на правом рукаве большого Джа-ламы, который позировал на близком расстоянии. Это истолковали как сотворенное Джа-ламой чудо.

Спустя два года после того, как Бурдуков и Унгерн вместе ехали из Улясутая в Кобдо, Джа-лама был арестован казаками и увезен в Россию, но в Монголии, естественно, в это не верили. Венгр Йожеф Гелета, сидевший в лагере для военнопленных под Верхнеудинском и в 1922 году попавший в Ургу, со слов знакомых монголов передает характерную, видимо, историю о попытке казаков захватить Джа-ламу, которого они в результате длительной погони прижали к берегу озера Сур-нор: “Перед ним была водная гладь, позади – преследователи. Монголы из расположенного рядом небольшого кочевья, затаив дыхание, ждали, что в следующий момент Джа-лама будет схвачен. Вдруг они с изумлением заметили, что казаки свернули в сторону и вместо того, чтобы скакать к Джа-ламе, спокойно стоявшему в нескольких ярдах от них, галопом бросились к другому концу озера. «Он там! – кричали казаки. – Он там!» Но «там» означало разные места для каждого из них. Разделившись, они поскакали в разные стороны, затем вновь съехались и напали друг на друга со своими длинными пиками, убивая один другого. Каждому казалось, что он убивает Джа-ламу”.

Гелета честно признается, что не был свидетелем случившегося, но Оссендовский, имевший слабость вводить себя как действующее лицо в услышанные от других истории, будто бы собственными глазами видел, как Джа-лама ножом распорол грудь слуги, а тот оказался цел и невредим. Он же рассказывает, будто перед штурмом Кобдо, чтобы поднять боевой дух осаждающих, Джа-лама силой внушения развернул перед ними картину прекрасного будущего освобожденной от китайцев Монголии и воочию показал судьбу тех, кто падет в завтрашней битве. Якобы его таинственной властью цирики увидели шатер, “наполненный ласкающим глаза светом”; в нем на шелковых подушках восседали павшие при штурме крепости воины. Перед ними стояли блюда с дымящимся мясом, вино, чай, сушеный сыр, печенье, изюм и орехи. Герои “курили золоченые трубки и беседовали друг с другом”.

3

Едва Бурдуков и его спутник отъехали от Улясутая, Унгерн, недовольный скоростью движения, принялся хлестать нагайкой проводника, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный “улачи” припустил коней, и всадники “лихо понеслись по Улясутайской долине”. Пятнадцать станций-уртонов до Кобдо миновали за трое суток. Почти на каждой станции Унгерн “дрался с улачами”; Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России “такие невоспитанные офицеры”, и он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого сумасшедшего, сказать которому что-либо поперек было “просто опасно”.

Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попал в Монголию, прожил здесь всю сознательную жизнь и относился к монголам как равный, без сантиментов, но с уважением. Знаменитый Пржевальский, однако, считал, что европейцу в Центральной Азии “необходимы три проводника – деньги, винтовка и нагайка”. Категоричность этой рекомендации он объяснял нравами населения, “воспитанного в диком рабстве” и признающего “лишь грубую осязательную силу”. В будущем Унгерн сохранит все составляющие этой идеологии, но сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой, поставив это в заслугу монголам – в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.

Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Когда Бурдуков попытался разузнать у него, с какой целью он прибыл в Монголию, Унгерн кратко прокомментировал содержание своего командировочного удостоверения, сообщив, что ему “нужны подвиги”, что “восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел”. На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он записывал выученные за день монгольские слова и учился правильно их произносить.

“Особенно запомнилась мне, – пишет Бурдуков, – ночная поездка от Джаргаланта до озера Хара-Ус-Нур. По настоянию Унгерна мы выехали ночью. Сумасшедший барон в потемках пытался скакать карьером. Когда мы были в долине недалеко от озера, стало очень темно, и мы вскоре потеряли тропу. К тому же дорога проходила по болоту вблизи прибрежных камышей. Улачи остановился и отказался ехать дальше. Сколько ни бил его Унгерн, тот, укрыв голову, лежал без движения. Тогда Унгерн, спешившись, пошел вперед, скомандовав нам ехать за ним. С удивительной ловкостью отыскивая в кочках наиболее удобные места, он вел нас, кажется, около часу, часто попадая в воду выше колена, и в конце концов вывел из болота. Но тропку найти не удалось. Унгерн долго стоял и жадно втягивал в себя воздух, желая по запаху дыма определить близость жилья. Наконец, сказал, что станция близко. Мы поехали за ним, и действительно, через некоторое время послышался вдали лай собак. Эта необыкновенная настойчивость, жестокость, инстинктивное чутье меня поразили”.

В сентябре 1921 года в Иркутске между пленным Унгерном и членом реввоенсовета 5-й армии Мулиным состоялся следующий диалог: “Где ваш адъютант?” (вопрос Мулина). – “Дня за два (до начала мятежа в Азиатской дивизии. – Л.Ю.) сбежал. Он оренбургский казак”. – “Это Бурдуков?” – “Нет, Бурдуков скот пасет”.

Ошибки вроде той, что совершил Мулин, в годы Гражданской войны стоили жизни многим несчастным по обе стороны фронта – он перепутал скотопромышленника Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Однако показателен ответ барона. Он не только помнил давнего спутника по трехдневной поездке из Улясутая в Кобдо, но и знал, что тот жив, до сих пор живет в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолетным эпизодом.

Бурдуков уверяет, будто последний раз в жизни видел Унгерна на следующий день по прибытии в Кобдо, когда оба они явились в тамошнее русское консульство. На этот раз Унгерн был гладко выбрит и в чистом обмундировании, которое одолжил у старого приятеля, казачьего офицера Бориса Резухина, служившего в расквартированном здесь полку.

Через семь лет, в Монголии, генерал Резухин станет правой рукой Унгерна, командиром одной из двух бригад Азиатской конной дивизии. Что касается одолженного мундира, возврату он не подлежал. Привычка барона заимствовать без отдачи была широко известна в узких кругах, но кредиторы не возражали, зная, что в обмен всегда смогут занять у него денег, тоже без возврата.

Свои воспоминания Бурдуков писал в Ленинграде на исходе 1920-х годов и по понятным причинам счел за лучшее умолчать о дальнейших контактах с “кровавым бароном”, если они имели место. Он лишь кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона Кобдо без энтузиазма отнеслись к намерению Унгерна поступить на службу к Джа-ламе, волонтерство было ему запрещено, и он вынужден был вернуться в Россию[20 - К тому времени Джа-лама начал обнаруживать не только антикитайские, но и антирусские настроения. В 1914 г. он был вывезен в Сибирь и некоторое время просидел в томской тюрьме, где его навещал основоположник сибирского областничества, путешественник, этнограф и собиратель монгольского фольклора Григорий Николаевич Потанин. Цель визита кажется странной. Как рассказывал сам Потанин, он хотел разузнать у Джа-ламы подробности очень почему-то интересовавших его монгольских легенд о “людях с большими ушами”.].

Создается впечатление, будто Унгерн тотчас же и уехал, хотя на самом деле он прожил в Кобдо более полугода. Бурдуков, часто туда наезжавший, мог с ним встречаться, мог и свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы, с которым состоял в доверительных отношениях. Не похоже, чтобы Унгерн упустил возможность повидать человека, о котором тогда говорила вся Монголия. Джа-лама являл собой тот тип азиатского лидера, напрямую связанного со сверхъестественными силами, каким Унгерн позже хотел бы видеть себя самого.

«Стать императором Китая»

1

В начале 1930-х годов Арвид Унгерн-Штернберг начал собирать материалы для задуманной, но так и не написанной биографии своего знаменитого кузена. Он обратился к их общим родственникам с просьбой прислать воспоминания об Унгерне, в ответ последовало предостережение одного из них: “Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нем историй”.

Однако даже авторы, не претендовавшие на “художественность”, вставали перед загадкой внезапного превращения заурядного белого генерала в монгольского хана и “бога войны”. Истоки этой метаморфозы искали в его первой поездке в Монголию, расцвечивая ее совершенно фантастическими подробностями. Врангель писал, что в боях с китайцами он проявил чудеса храбрости, получил в награду княжеский титул и был назначен командующим всей монгольской кавалерией; другие утверждали, будто барон с шайкой головорезов грабил караваны в Гоби; третьи отсылали его к хунхузам. На самом деле, поскольку служить у Джа-ламы ему запретили, он поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо, и жил здесь без особых приключений, надеясь, видимо, что затухающая война вспыхнет вновь. Этого, однако, не случилось. Военные действия прекратились, под нажимом русской дипломатии дело шло к признанию Пекином автономии Внешней Монголии. Весной 1914 года, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал в родной Ревель.

Как пишет его кузен Арвид, уже тогда он “приобрел обширные познания о стране и населяющих ее людях”. По словам Князева, Унгерн “услыхал голос подлинной, мистически привлекавшей его Монголии” и “до краев наполнился настроениями”, которые вызывают “ее причудливые храмы” и “зеленые ковры необъятных падей, и люди ее, как бы ожидающие могучего толчка, чтобы пробудиться от векового сна”. Если отбросить красоты стиля и намек, что монголы дождались-таки человека, давшего им этот “могучий толчок”, все примерно так и обстояло. Унгерн говорил, что еще во время первой поездки в Халху “вера и обычаи монголов ему очень понравились”. В Кобдо он стал изучать монгольский язык, и хотя едва ли за полгода успел им овладеть, какие-то основы были заложены уже тогда. Впоследствии он будет вполне сносно на нем изъясняться.

Писали, будто в те месяцы ему удалось завязать “знакомства с князьями, гэгенами и влиятельными ламами”, но это маловероятно. Столь же сомнительно известие, будто в Кобдо, “не будучи ревностным сыном лютеранской церкви”, он втайне “принял ламаизм”. Увлечение Унгерна буддизмом – вариант обычного для людей его типа интереса к “мудрости Востока”.

Этот интерес разделял ставший вскоре известным философом граф Германн фон Кайзерлинг, земляк и дальний родственник Унгерна, по матери происходивший из рода Унгерн-Икскюлей. При пятилетней разнице в возрасте (Кайзерлинг был старше) они познакомились в детстве. Отец будущего философа и отчим Унгерна были соседями по имению и вместе с семьями навещали друг друга. В написанных под конец жизни мемуарах Кайзерлинг не раз упомянет о товарище детских лет, а его единственная дочь выйдет замуж за младшего брата Унгерна, Константина.

В 1911–1912 годах Кайзерлинг совершил кругосветное путешествие, посетил Японию, Корею, Китай, Индию, а по возвращении в Эстляндию написал принесший ему славу двухтомный “Путевой дневник философа”. По отклику, который эта книга вызвала у современников, ее можно сравнить лишь с “Закатом Европы” Шпенглера. Из-за начавшейся вскоре Первой мировой войны она увидела свет только в 1919 году, но была закончена пятью годами раньше. Унгерн, вернувшись в Ревель из Кобдо, мог читать ее в рукописи. “Я был тогда настолько одержим Востоком, что долго не мог представить себя западным человеком”, – писал Кайзерлинг. В этом Унгерн был его двойником[21 - Интерес к Монголии и Тибету мог пробудить в нем и Густав Маннергейм, будущий президент Финляндии, в 1906–1907 гг. побывавший на Тибете как русский разведчик. Он, как и Кайзерлинг-старший, дружил с отчимом Унгерна, Оскаром Хойнинген-Хюне, и наверняка знал его пасынка.].

Он не пробовал перенести на бумагу свои монгольские впечатления, но наверняка делился ими с братьями, сестрами и прочей ревельской родней. Восток был в моде, интерес слушателей подогревал и питал воображение. Как позже вспоминали кузены Унгерна, в родственном кругу бытовало мнение, что Роман обладает богатой фантазией и сам верит в собственные вымыслы. Как правило, это свойство приписывают только тем, кому симпатизируют, заблуждаясь относительно степени самообмана, но оно предполагает общительность, горячность и увлеченность рассказчика. Обычно молчаливый, напряженный, замкнутый, Унгерн, значит, с близкими людьми бывал другим.

Тогда же, обсуждая с кузеном Эрнстом политическую ситуацию на Дальнем Востоке, он заметил: “Отношения там складываются таким образом, что при удаче и определенной ловкости можно стать императором Китая”[22 - Эрнст Унгерн-Штернберг должен был вспомнить этот разговор, узнав, что в 1919 г. его кузен женился на маньчжурской принцессе.]. Скорее всего, имелся в виду генерал Юань Шикай, президент Китайской республики, пытавшийся основать собственную династию, но слышится здесь и какая-то глубоко личная нота, иначе собеседник не запомнил бы эту фразу и не повторил бы ее два десятилетия спустя в разговоре с биографом Унгерна. Пример Юань Шикая показывал, что в разрушенных структурах власти путь к ее вершине может быть сказочно короток.

В Кобдо, говорил Унгерн, он впервые задумался о возможности с помощью монголов восстановить в Китае маньчжурскую династию. В то время это было чистое умозрение, но в годы Гражданской войны план реставрации Цинов, чтобы мощью Поднебесной империи воздействовать на революционную Россию и буржуазную Европу, станет его навязчивой идеей. Умрет он в убеждении, что “спасение мира должно произойти из Китая”.

2

Барон Альфред Мирбах, муж единоутробной сестры Унгерна, писал о нем, ссылаясь на мнение жены: “Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его. Одно можно сказать: он не как все”.