banner banner banner
Женщина наизнанку. Или налево пойдёшь, коня потеряешь
Женщина наизнанку. Или налево пойдёшь, коня потеряешь
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Женщина наизнанку. Или налево пойдёшь, коня потеряешь

скачать книгу бесплатно

Женщина наизнанку. Или налево пойдёшь, коня потеряешь
Нина Юшкова

Роман о выборе пути, о том «ах, если бы», которое приходит в голову каждому человеку хотя бы раз в жизни, о причинах этого выбора и о плате за него. Выбор этот совершает женщина и рассказывает о нём с предельной откровенностью.

Женщина наизнанку

Или налево пойдёшь, коня потеряешь

Нина Юшкова

© Нина Юшкова, 2021

ISBN 978-5-0053-1734-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ЖЕНЩИНА НАИЗНАНКУ

Часть I

А не устроить ли мне свой маленький, личный пир во время чумы. Чума вечна, она возвращается в других обличьях, не такая страшная, как раньше, и выкашивает меньше, но всё же ей удаётся своей саркастической гримасой взбудоражить целый мир, а некоторых как следует испугать. Как и положено, земля полна слухов, эта новая напасть охватит всех, но большинство выживет, ведь не бубонная же, в самом деле, многие даже переболеют не тяжело. Старые в группе риска. Если привезут меня и кого-то тридцатилетнего, то, выберут не меня. Но это паникёрские мыслишки. Девяносто девять процентов за то, что я не умру, даже, если и заболею. Боюсь ли я умереть? И да и нет. Хотелось бы ещё видеть небо и зелень, слышать шум деревьев. Хочу ли я что-то успеть сделать? Успеть – нет. Сделать – да. Хочу посадить деревья. Разбить маленький сад. Мне ещё не поздно. И первый кустик уже посажен. Если повезёт, то увижу, как тоненькие прутики превратятся в стволы, а пустошь под окном покроется пышными зарослями, цветущими по весне. Смешно ли это, посадив один кустик, уже видеть под окном сад? Но я не спешу, больше не спешу. Кому сейчас интересны женские переживания? (Само слово «женский» звучит как оскорбление и предаётся проклятию). Вот прямо в данную минуту человечество накрывается комфортным колпаком несвободы, предсказанной фантастами. Младенцы, рождающиеся сейчас, вырастут в хомо цифрикус, (а их потомки, возможно, уже гомункулюсы, в гомо нейтринус или гомо кваркус и в то, что мы не можем предсказать), и наш мир для них будет глубокой и, для процентов девяноста, скучной и ненужной историей. Что это за животные эксцессы? Что это за тупая, обезличивающая привязанность человека к человеку – подумают они.

Уже думают. По миру бродят существа, отрёкшиеся от своей сущности, сбивающиеся в стаи, грызущие и разрывающие когтями нити сложного полотна, называющегося человеческим обществом, они разоблачают мерзостность старых отношений между мужчиной и женщиной и воспевают новый уровень правды и нравственности, который приведёт к стерильности, а стерильность не порождает жизни. Для жизни нужно что-то грязненькое, липкое, рискованное, противоречивое, кишащее страшными осложнениями и лишними трудностями. Какой смелой чувствую я себя сейчас, заявляя, что я женщина. И пока меня не упекли в сумасшедший дом, в специальное заведение для тех, кто, страдая слабоумием, не в состоянии осознать сегодняшних реалий, ещё раз, как и легион авторов до меня, презираемых носителями прогрессивных тенденций, пишу о жизни людей, коим почти отказано в месте в будущем. Как старый пёс, которого топят разорившие дом завоеватели, всё-таки гавкает, прежде чем утонуть, захлёбываясь, посылает миру свой собачий сигнал – я есть, я был, мой гавк разнесётся по округе, когда я уже бездвижной тушкой буду опускаться ко дну.

Да и сам язык покажется им тяжёлым, ненатуральным, да разве ж так говорили настоящие люди, а не придуманные персонажи? Столько ненужных эмоций, зачем было огород городить? Но они не скажут так «огород городить», ибо это выражение будет намертво забыто. Но так было, так было.

Не время сейчас, в период социальных бурь и качественного скачка цивилизации, обсасывать «чуйства» и мелкие неудачи заурядной человеческой жизни. Тем не менее, именно в этот тревожный, переломный для человечества момент раскроется хрупкий, слабый бутон моего романа. Это время для прощания. Прощания с миром природного, неоцифрованного человека, прощание женщины, кстати, славянки.

Жизнь длинна, обо всём не упомнишь. Точнее, важное иногда забывается, а всякая дрянь в голове сидит. Допустим, ведь не надо писать о том, как ты однажды поутру съела тарелку салата, и как он был вкусен, просто пальчики оближешь, и как его можно было есть без конца, набивая себе брюхо. Об этом ведь не будешь писать, о таких вещах, я имею в виду. Так никакой книжки не хватит. А уж потом, как тяжело, живот, как барабан, и кляла себя за обжорство. Такое почти с каждым случается, но об этом не пишут потому, что неинтересно.

Только о самом важном, что действительно делает человеческую жизнь, не героя, не учёного, всецело поглощённого своим открытием, а простого человека, который ни разу в своей жизни ничего выдающегося не сделал. Не воевал. Не первооткрыватель. Не политик. Не…

Плохо только, что и главные события иногда забываются. Вот ты, взволнованный, ты точно знаешь, что это переломный момент, что происходящее сейчас тебя переменит, ты после этого будешь хоть немножечко, но другим. Твоя жизнь переходит на другие рельсы. И всё будет теперь уже совсем не так, как если бы этого события не было.

А потом ты забыл. Начисто. И когда в старости (или даже ещё не в старости, а через много лет) ты вот так перебираешь по эпизодам свою жизнь, то этого не вспомнишь. Окружающие, возможно, тебе будут об этом напоминать, а ты: «Да разве так было? Ну надо же! Да неужели? И это был я?» А, может, и другие не подскажут. И всё. Это событие умерло. А тот салат дурацкий помнится. Даже спустя много лет помнится, как будто чувствуешь его вкус на языке, во рту. Вот зачем это?

Это ведь не то, что дневник писать. Каждодневную суету сует. Это именно то, что ваша память просеяла и удержала. А почему? А может, после того утра с салатом что-то произошло? Что-то с ним связано? А связка-то и потерялась.

Люди любят читать про чужую жизнь. Разные саги. Или сплетни. Прочитайте-ка про свою, чтобы оценить со стороны. Пустая ли? Но сначала напишите.

1.

Соседка Нина. Измождённая женщина с обветренной кожей. Торчащие в вырезе платья ключицы. Одна не курит, но в компании тянет сигарету из пачки. Берёт аккордеон и задушевно импровизирует сходу любую мелодию. Под настроение может устроить целый концерт: аккордеон мощно сотрясает и барак и весь двор, и весь мир, кажется. Я сижу на земле и чувствую её дрожь. Это Нинин аккордеон. Страшный, блестящий, чёрный, завораживающий, как удав, втягивает меня в свою то разевающуюся, то смыкающуюся красную пасть. И белые его зубки-клавиши клацают под Ниниными пальцами. Или поющий тихо и нежно, грустно так, что душу выворачивает. Иногда тянет и тянет одну пронзительную ноту, никак она не кончится, плавает в воздухе, пеленой тугой тело сдавливает, плакать хочется или убежать, но сижу, слушаю. Не известно от кого прижитая дочка тоже хватает материн аккордеон и начинает растягивать мехи, от напряжения дрожа всем телом. Чаще ни в лад ни впопад, но иногда в тему, лихо, радостно – о, получилось! И улыбка до ушей! И победный взгляд на слушателей. «Пусть учится со слуха. Захочет играть, заиграет. Меня выперли из училища. Да и чёрт с ними». Часто у неё в доме собираются компании. «Геологи» – сказала мама. Сильная, высокая, с жилистыми руками, она прямо-таки «выжимала» музыку из аккордеона, выкручивая его, как пододеяльник. И дрова рубила спокойно, без надсада. Правда, дрова ей чаще, всё-таки рубили «геологи». И воду таскала на коромысле, как в деревне, с колонки. Далеко, от трамвайной остановки. Зимой между сугробами выше меня (намётанными Ниной, так как дворник убирал только наш дом и дорогу, вредный, не подходил к бараку, «не моя территория»), на дорожке всегда были ледяные следы, двумя рваными ленточками: вода плескалась из вёдер. Соседка Нина из прокопчённого барака. С первого этажа, где летом никогда не запиралась дверь. В бараке жило четыре семьи, но я помню только Нину с дочкой. Играла иногда и одна, сидя на приступочке. Дети сбегались посидеть прямо на песочке, послушать. Старики подтягивались на ту же приступочку и присаживались поодаль на скамьях, вкопанных вокруг стола, за которым и собирались «геологи». А она не замечала. А уж когда её дочка сидела там же и, скрипя зубами, худющими ручонками растягивала аккордеон, то она вплотную была облеплена детворой. И слышалось: «А «Катюшу» можешь? А «Чёрный кот»? А «Потолок ледяной, дверь шатается»? Мама говорила, поразительно, как ты можешь это помнить. Ведь Нинин барак снесли, тебе и трёх лет не было. И Нине квартиру дали в другом районе. А вот помню. А как снесли барак, нет. И как вместо него стал забор, окружающий стройплощадку и как «брежневки» стали появляться, нет. То есть, забор потом помню, на стройку ещё строго-настрого запрещалась залезать (конечно, залезали, играли там среди арматуры). А вот момента перехода нет. То была Нина со своим баракам. Это отдельно. А то стал забор. И он как бы тоже был всегда, как данность. Но до него была Нина с бараком. И аккордеоном. А потом на глазах вырос целый район «брежневок». Наша «сталинка» была последняя. Она обозначала границу перехода от одного исторического времени к другому.

Сейчас я думаю, что Нина была красивая. Наверно. Худое, очень резко очерченное лицо. Резкая линия подбородка, острые скулы, а глаза… Ресницы длинные запомнились, а цвет нет. Светлые глаза были, точно. Кажется, серые. Наверно, я её запомнила, потому что она внимательно смотрела на меня, наблюдала, что ли. А я за ней. Ребёнку ведь позволительно бесцеремонно пялиться на то, что хочет. Это взрослому бы сказали: «Ну, чего уставился?» Хотя Нина не сказала бы. Она спокойно жила под чужими взглядами. Иногда чуть улыбалась и выдавала захватывающий дух вираж на своём аккордеоне, и я знала, что это для меня.

А ещё тополя. Малюсенькие листочки. Ужасно клейкие, все руки в смоле, иногда и зубы, и пятна на одежде не отстирываются. Бабушка расстраивалась, что все летние платья в тополиной жёлтой смоле. А потом пух. Везде, толстым слоем, метелью. И бесполезен шланг в руках у дворника, чихает и кашляет тётя Маша до одышки; бреду, как в тумане, сандалии не видно, собираю тополиных пуховых гусениц в ведёрко, полное набрала, посмотрите, сколько гусениц у меня, они живые! Пух летит Нине в лицо, в глаза, в рот, застревает в аккордеоне. Так она и играет: волосы в пуху, выплёвывает пушинки, а аккордеон «сжёвывает» прилетевший к нему пух, тот плющится, прилипает к мехам, и, когда аккордеон раскрывает рот, там и тут – сплющенные, прилипшие клочки. Рот закрылся – их не видно. Рот открылся – вот они. Интересно наблюдать. Тополя роняют своих гусениц на крышу барака со стуком. И на стол, где собираются геологи. И на приступочку. И вся земля усеяна. Почти все тополя спилили, когда сносили барак.

Много лет спустя, в период увлечения живописью, я подолгу сиживала в кабинете у отца, один за другим пересматривая альбомы с репродукциями. И вдруг вздрогнула – на меня глянула Нина. Живая. Сейчас вот сойдёт с картины и дотронется до меня тёплой рукой. И зазвучала та самая, нежная, пронзительная нота, которая выворачивала меня, двухлетнюю, наизнанку и болезненно-радостно отозвалась сейчас. Это был Венецианов «Крестьянская девушка с серпом во ржи». Она так бесхитростно, просто смотрела на меня. Но почему? Я никогда не видела Нину юной. Сколько лет этой крестьяночке? Может быть и двенадцать, и шестнадцать. И овал лица совершенно не тот. Резкие скулы и впалые щёки Нины – и полудетская пухлость этой девочки на картине. Но почему же, почему же ударило меня сходство при первом взгляде? Как оно могло возникнуть? Кокошник покрывает голову, лишь тоненькие пряди выбились, но я угадываю – это Нинины русые волосы! Девочка безмятежна, вряд ли настоящие крестьянки были такие (Хорошенькая модель, Венецианов, да ведь?). Была ли когда-нибудь безмятежна Нина? Военное детство, мать-одиночка, барак-развалюха, где ж тут взяться безмятежности? Но люди же стоят перед этой картиной в галерее, или вот, как я, склоняются над альбомом, рассматривают её, чем-то она их останавливает, привораживает, заставляет думать каждого о своём, хотя проста и безыскусна, реальна и нереальна одновременно. И к Нине все тянулись с нашего двора, и я её одну запомнила, потому, что она играла на аккордеоне, и потому, что она существовала уж очень у всех на виду, не тяготясь постоянным окружением, вниманием, часто навязчивым, со спокойствием силы, как будто здесь она была только внешне. Мне уже никогда не отделаться от ощущения, что это её портрет написал художник, хоть и было это полтора века назад. Умение так долго, не отводя взгляда, смотреть в глаза тем, кто смотрит на тебя, кто тебя разглядывает, что бы ты ни делала: держала ли в руках пучок колосьев, играла ли на аккордеоне, тащила ли тяжелые вёдра (в зимнем пуховом платке, завязанном по-деревенски), – это вечность дерева, шелестящего ветвями, не знающего, что его срубят, мудрость его, совершающего свой сущностный жизненный цикл, вне зависимости от будущего. Это вечность, выхваченная рамкой из суетной, стремительной смены событий вокруг, каким-то чудом пережившая революцию и войну, голод, пожар, сумасшедших с ножами и кислотой, воплотившаяся в девочке с серпом, с распахнутыми ясными глазами.

Он шепчет ей призывно: «Обними!»

Она прильнёт к проверенному другу.

Как зубы, кнопки клацают. Они

Хотят куснуть ласкающую руку.

Тела слились. Клокочущая страсть

Ревёт в глухих басах аккордеона,

Хватает воздух пурпурная пасть.

Дрожат мехами сдавленные стоны.

Соседка Нина – тонкие черты,

В пуховой вьюге, летней, тополиной,

Как будто рамой выхвачена ты,

Чтоб стать навек картиною старинной.

И гонит волны ввысь аккордеон,

И вторит твердь подземными толчками,

И все мы здесь – лишь сумеречный фон,

Бугрящий холст небрежными мазками.

О, книга детства, сколько этих утр

Отметит память вечною закладкой?

Горит на солнце белый перламутр,

Играет ветер выбившейся прядкой.

2

Однажды мне приснился Сева. «Смотри, мама, – сказал он и протянул мне два плотных альбомных листа, – Вселенная состоит из множества плоскостей, своеобразных „лепестков“, если хочешь. Возьмём для упрощения только две плоскости. Два листа чистой бумаги. Может быть, это не единственная Вселенная, а множество Вселенных, они заполняют собой всё пространство. Они всегда были и всегда будут. Трудно представить себе границу пространства, но не менее трудно представить пустоту. Поэтому, допустим, что пустоты нет, всё пространство заполнено вселенными или, в другой терминологии, „лепестками“ Вселенной. Нам не дано пока обнаружить их границы, нет инструментария». Он поставил точку красным фломастером на одном листе и две точки на расстоянии где-то десять сантиметров на другом. Потом небрежно накалякал на втором листе ещё какие-то разводы. Внимательно глядя мне в глаза, он стал медленно комкать эти листы. Его тонкие, длинные, совсем ещё ребячьи пальцы с трудом преодолевали сопротивление жесткой бумаги, зарываясь в неё, перебираясь на ещё не продавленные участки, и я чувствовала, как сгибы почти режут его нежную кожу. Прерывистые, нервные движения завораживали меня, как будто он совершал магические пассы, открывающие мне некое таинство. «Смотри, мама, – он придвинул два кома один к другому так, что вместе они образовали неровную сферу, – смотри, вот эта одинокая точка – Земля, наша точка обзора, а вот эти две точки – это звёзды, за которыми мы наблюдаем, ну а вот эти каракули – это галактики второго „лепестка“ Вселенной. На нашем лепестке они тоже есть, я просто поленился их нарисовать». Он стал сжимать один ком и чуть разворачивать другой, в то же время вращая их в разные стороны. «Смотри, мама, из нашей точки обзора кажется, что звёзды удаляются от нас и от центра Вселенной, если мы возьмём за центр Вселенной середину листа. Отсюда и теория большого взрыва. А теперь мы развернём лист и увидим, что все расстояния стабильны, они не меняются. И расстояние между изучаемыми нами звёздами, и между галактиками, и между центром листа и любой точкой на этом листе. Не было никакого большого взрыва, не было точки сингулярности. Нет разбегания небесных тел. Просто вселенные находятся всегда в скомканном состоянии, и некоторые точки оказываются близко пространственно, хотя на плоскости каждой вселенной расстояние между ними не увеличилось. Сколько бы ни было вселенных (или лепестков одной) они всегда занимают одно пространство, просто часть из них в это время больше сжата, а часть больше расправлена. Сейчас происходит процесс расправления той части вселенных, которые мы имеем возможность наблюдать, поэтому нам кажется, что они расширяются от какой-то бывшей в прошлом точки. Предположим, что на Земле будут существовать учёные через несколько миллиардов лет (солнце к тому времени уже уничтожит нашу планету, но мы ведь только предполагаем), так вот они будут иметь шанс наблюдать обратный процесс – скомкивание наблюдаемых вселенных. Для них все галактики будут стремительно нестись друг к другу. Это зависит от того, в какой фазе жизни вселенных находится наблюдатель и в какой точке наблюдения. Нам неизвестны законы взаимоприкосновения и взаимопроникновения вселенных, происходят ли они катастрофично: видоизменяя сгиб лепестка, образуя чёрные дыры, планеты, сбиваемые с орбит кометами или подвергаясь ещё каким-либо катаклизмам; или совершаются незаметно нашему глазу, точнее, нашим приборам. Я думаю, для небесных тел (а в перспективе и для космических кораблей) возможно попадание из одной вселенной в другую. Есть межгалактическое пространство. Есть так же и межвселенское пространство, и его так же можно перепрыгнуть, когда сгибы вселенных касаются друг друга, и расстояние исчезает (по космическим меркам, конечно). Надо просто отследить этот момент. В каждой отдельной вселенной сохраняются все физические законы, открытые нами».

Я ошеломлённо слушала его, потеряв дар речи. Наконец, выдавила: «Это ты сам придумал?» – «Нет, это мы на уроке астрономии проходили». Вселенные в его ладонях шевелись, то одна сжималась, то другая, плющились друг о друга то одним боком, то другим, я уже не понимала, на каком из «лепестков» существует точка «Земля», мне казалось, что она переползает с одного на другой, и галактики то окутывали её, то скрывались под нетронутой фломастером белизной. «Это ещё не всё, мама, – Сева взял чистый лист и провёл линию от одного края до другого, – это наша жизнь. Отпущенное нам время. Вот этот край – точка рождения. Вот этот край – точка смерти. Каждый биологический вид имеет прямую своей длины. На начальном отрезке происходит рост, развитие организма, потом начинается разложение, старение, износ тканей. Но это все не про время. Это лишь биофизические характеристики. Время не линейно. Можно взять этот лист и скрутить его в любую фигуру. Можно сложить по-всякому, можно в цилиндр свернуть, в конус, скомкать так же, как вселенную. (Собственно, это и есть личная вселенная). И мы не знаем, каковы законы сворачивания времени индивидуума, это ещё предстоит открыть. Смотри, иногда отрезок „старость“ может наложиться на отрезок „юность“ или „зрелость“, и человек начинает болеть, слабеть, впадает в депрессию, в пессимизм, а потом лист разворачивается, и человек снова здоров и бодр. Лист может не развернуться и человек, преждевременно состарившись, умрёт. Или, наоборот, отрезок „юность“ накладывается на „старость“, и человек прыгает и скачет, и мечтает о будущем, испытывает щенячью радость, несмотря на линейный (паспортный) возраст. Так же, как зрелый человек вдруг начинает проявлять инфантильность и детский эгоизм. А если лист скручивается таким образом, что край „смерть“ пересекает линию жизни, то человек умирает. Для конкретного индивида это может предстать как, например, болезнь, падение в пропасть, авиакатастрофа, убийство или война. Это может случиться в любом возрасте. Война, кстати, заворачивает таким образом линии жизни целых поколений. Довольно часто листок сгибается так, что твоя кривая времени пересекает чужие, нарисованные на этом листе. Понимаешь? Судьба зависит от того, как скомкается листок». Край листа в Севиных руках завернулся и гильотиной опустился на нарисованную прямую, и её белый бок отсёк короткий отрезок. Чья-то жизнь остановилась. «Я хочу найти причину и закон искривления времени. Я уверен, что воля и разум человека, его поступки влияют на то, как сворачивается его время, как прямая становится кривой». Я проснулась.

Какой странный сон. Как всё это уложить в голове? Непременно, полный символов. Я была рада встрече с Севкой хотя бы во сне. И я так гордилась им! Я с трудом понимала, чего он мне наговорил. Оказывается, мой сын такой умный! Приснившийся мне сын… Надо расшифровать этот сон во что бы то ни стало, иначе он не даст мне покоя. Но ведь Севка ушёл из школы после девятого. Какая астрономия? И всё-таки надо попытаться расшифровать то, что он говорил. Ведь это был не кошмар. Я так ясно его видела и слышала. И я запомнила всё. Вот, что поняла, не могу сказать. Кривая времени… это ведь наша память, да Севочка? Память, осознанная и неосознанная. Которая нам кажется фантазиями. Память и возможность что-то предвидеть. Нет, может быть, я упрощаю, для физиков и астрономов это что-то объективно существующее, или какое-то необходимое математическое допущение, но однозначно, сознание живёт по этим законам. Оно возвращается в прошлое, петляет, отключается и включается снова, потом снова возвращается, но как будто уже не совсем туда, или бежит вперёд, показывая нам картины того, что будет. Тогда сознание равно времени? И также нелинейно. Можем ли мы помнить точки пересечения или даже отрезки совпадения с прямой времени другого человека? И если наша прямая (или кривая, в пространстве изогнутого листа это ведь одно и то же, правильно я тебя поняла, Севочка?), совпала с прямой другого человека, слились ли наши личности на этом отрезке?

3

Мимо окна пролетают лепёшки размоченного хлеба, разбрызгивающие мутные капли прямо на стекло, и голуби вдруг налетели, засуетились, захлопали крыльями, толкаясь в воздухе. Опять. Подбежишь к окну, так и есть: вверху эти страшные, белые, голые руки. Белые, дряблые, обвисшие, все в коричневых пятнах, корявые, локти покрыты черепашьей чешуйчатой кожей (у соседей снизу была черепаха, они её выгуливали в одуванчиках, сопровождаемые детворой со всего дома), жёлтые обломанные когти, скрюченные пальцы, вымазанные в мокром хлебе. Как куриные лапы, которые мама отсекала огромным ножом и бросала в ведро. И они оттуда торчали четырёхпало, четырёхкогтно. Жёлтые, ороговевшие. Так и у той, торчат из рамы окна, только пятипало. Медленно шевелятся, с трудом, противно, и долго-долго. Из маленькой, бывшей когда-то голубой кастрюльки, грязненькой и местами прожжённой, достаётся это серое месиво и швыряется вниз. Так и ждёшь, когда она закончит, и руки, наконец, втянутся, как слизни с пятью рожками, обратно. Как же ругался папа! Каких только страшных кар ни желал старухе! Трудно было отмывать капли, крепко присохшие к стеклу. Мама с бабушкой мучились, ножом их отскребая. Я только из папиных проклятий узнала, что эти руки принадлежат какой-то старухе. И даже трудно было их «приделать» к ней. Для меня они существовали отдельно. Летают себе по квартире, бледные с синюшным оттенком, кожа свисла, шлёпают морщинистые ладони с сучковатыми пальцами по стенам – ищут кастрюльку. А на стенах остаются склизкие, мокрые следы. Когда у меня была высокая температура, пару раз даже видела эти руки в кошмарах: они проваливались сквозь потолок в нашу квартиру и искали кастрюльку уже у нас, и даже у меня в кровати, задевая меня и пронизывая холодом. Разговаривать с ней было бесполезно. Она не соображала ничего. Однажды она ударила палкой молодую женщину из соседнего подъезда. Старуха кормила голубей во дворе, прямо на дороге. А по дороге прошла женщина с коляской, распугав голубей. Озверевши из-за разлетевшихся голубей, старуха изо всех сил стукнула её клюкой между лопаток, ещё хотела по голове, но женщина увернулась, закричала. Тут кто-то подбежал, выдернули клюку из старухиных рук, стали на неё ругаться, даже, кажется, кого-то вызвали, то ли милицию, то ли психиатров, да толку не было. Эта жирная, грузная старуха продолжала кормить голубей напротив подъезда, и все старались её обойти. А кто-то нарочно шёл прямиком, а когда бабка поднимала клюку, отбирали и швыряли далеко. И ей приходилось ковылять за своей клюкой медленно, переваливаясь, чуть не падая, потому что без клюки она ходила плохо. Я разглядывала её издали, из-за угла дома, или прячась за дверью подъезда, никак не могла «приделать» руки над нашим окном к ней – на улице она была одетая, рукава даже свисали чуть-чуть. И она была без кастрюльки. Из мешка доставала свой хлеб. Люди жалели её, говорили, что она воевала.

Дядя Коля тоже воевал. У него от колен до ступней были металлические стержни в ногах вместо кости. А он ещё после ранения грузчиком работал. Он весёлый был, лохматая седая грива, всё сидел на скамейке, балагурил, потихоньку водочку попивал из горла, байки всякие травил с каждым проходящим, девчонкам молодым (да и старушкам) комплименты делал. Но эту старуху гонял почём зря. Она только его боялась.

Большая комната в квартире с круглым столом в центре, и ещё больше на даче с таким же круглым столом. Они у меня сливаются в одно пространство, и я даже иногда не знаю, какие сцены проходили дома, а какие на даче. Происходила некая незаметная телепортация: ты на даче – и ррраз! Ты дома. И та же огромная проходная комната с круглым столом посередине.

Пространство в окружении любящих женщин. Мама, бабушка, Светка. Ну, не женщина, конечно, но она меня старше на одиннадцать лет. Я сижу на руках у мамы и выпендриваюсь. Хочу – у мамы на ручках посижу, хочу к бабушке попрошусь, а Светка тоже протягивает руки и тоже хочет меня подержать. Захочу, снизойду и пойду к ней на ручки. А летом к этому любящему женскому раю прибавлялась еще баба Нюра. Хозяйка дачи. Она и её муж дедушка Ваня любили меня, как свою внучку. (Их дети погибли в молодости). Изрезанные глубокими морщинами лица. Я, когда сидела у бабы Нюры на коленях, трогала её лицо, ощупывала, пыталась выровнять борозды и расселины кожи, которые, стоило их отпустить, вновь смыкались, а она меня всё гладила и гладила по голове, по спине, чёлку мне короткую всё пыталась назад убрать дрожащими руками. Смотрела на меня, целовала в щёчки, в макушку. А дедушка Ваня издали наблюдал пристально. Но у нас с ним была своя епархия – собаки! Вот моя точка притяжения, мой магнит, страсть, которая несла меня на дачу впереди взрослых! Не помню, как я в первый раз познакомилась с дачными псами. Для меня они были всегда. Если дача, то Дружок и Найда. Дедушка Ваня очень смешно рассказывал, как взял маленького кутёнка, которого бросил кто-то. Шёл из магазина и нашёл у дороги, пожалел и взял. Какой тот был маленький, есть ещё почти не умел, пушистый. Дружком назвали. А выросла огромная, лохматая псина, просто «Дружище» какой-то. Не знаю, до какого моего возраста, лет, наверное, до двенадцати, повторение этой истории было как заклинание, как наше с дедушкой Ваней «Здравствуй!» Дружок был огромный, ленивый, добродушный, он даже хвостищем своим вилял медленно, ничего он охранять не хотел, да и не от кого было тогда охранять, он, в основном, спал, развалившись в тенёчке во всю тушу, или клянчил лакомство. А мне и лучше ничего не надо, как бежать к нему с косточкой, едва обгрызенной, с печенькой или конфетой. Найда была в половину него, юркая, нервная, огненно рыжая, истово ластилась и остервенело кидалась на Дружка, отбирая мои подачки. Дедушка Ваня, втайне от меня, топил щенков Дружка и Найды, ещё до того, как наше семейство перемещалось на лето на дачу, но пару раз Найда пряталась очень умело и являлась уже со своим подросшим выводком, топить было поздно, и поголовье пристраивалось в «хорошие руки». Но это были самые счастливые лета для меня. Два лета, когда я нянчила Найдино потомство.

Ах, это блаженное время, когда и трава зеленее, и небо голубей! Прекрасный был посёлок, и от города не далеко, и весь под соснами. Были же люди, как аккуратно вписали домики в сосновый лес! Под ногами песок, прорезанный корнями, а вверху, далеко вверху, сосны, высоченные, голые стволы с маленькими кронами, и все улицы такие, а из палисадников сирень да черёмуха. И бегали мы там одни, большой детской ватагой, старшие присматривали за младшими, никто за ручку не водил. А луга? А падать в некошеную траву плашмя, с размаху! А потом перевернуться на спину и лежать, а сверху синь и облака, и бесконечность, а вокруг стеной – трава, а в ней жёсткие ромашки, ещё какая-то пестрота, неопределяемая сейчас. Странно, что никто тогда не кричал: «Что ты делаешь?! Там же клещи!!! Вылезай немедленно!» В моём детстве не было клещей? Или мне везло? Или меня всё-таки осматривали взрослые, когда прибегала домой, только я этого не помню? А совсем маленькая очертя голову забегу, бывало, в гущину, она стоит лесом вкруг меня, трогаю плотные стебли, а бабушка зовёт с дороги. Ведь знаю, что не потеряюсь, а жутковато, откуда пришла, там трава уже сомкнулась, переплелась, а вверх глянуть, так там только кусочек синевы, выкроенный неровными ножницами луговой зелени. И назад, назад, на бабушкин зов.

А потом дедушка Ваня умер. Мама ездила зимой на дачу, проведывать бабу Нюру. А когда болела, ездила Светка. Баба Нюра прожила долго. Последний раз я провела лето на даче, когда мне было двадцать один. Чудесное лето! Последнее перед замужеством. А потом наследники продали дачу.

А отца не помню. Хотя по разговорам мамы, бабушки и Светки я знаю, что он домой приходил и даже жил. Я родилась в момент его воспарения. У него резко всё пошло в гору. Какие-то награды, должность проректора по науке, новая любовь. Новорожденный младенец ему был не интересен, я думаю. Захватила жизнь.

И вот он появился. В моей жизни его явление связано с днём рождения. Пять или шесть исполнялось мне тогда? Не могла выяснить ни у мамы, ни у Светы. Они не помнили, сколько мне было лет, когда он расстался со своей внебрачной любовью и вернулся в семью. Он ведь почти ушёл к ней, но что-то там случилось и не срослось. И вот он появляется, как сам праздник, как дед Мороз, как волшебник Изумрудного города. С высоты своего роста рокочет своим бархатным баритоном, а потом, раз и нисходит на уровень моих глаз, приседает и протягивает мне шикарную куклу, о какой можно только мечтать. Но кукла проходит почти незамеченной, совсем не такой, как если бы её подарили мама или бабушка. Его глаза, улыбка, лицо, как он на меня смотрит! Голос. Бесподобный низкий напевный баритон. Глубокий, бархатный. Мне даже сейчас доставляет удовольствие подбирать к нему эпитеты. Мощные руки. Моя ручонка просто тонет в его ладони. Широкие, большие, густо-волосатые руки. Но дело не в этом. Геологи тоже были большие с сильными руками. И дядьки-соседи тоже. А в том, что эти руки, этот папа – он был мой. Мой собственный. И больше ничей. Я им владела. Причём, по праву рождения. Только мы со Светкой. А больше никто. «Моё!». Я выбрала его в вожаки. Его главенство признавалось непререкаемо. Можно было прилипнуть к его ноге. Вцепиться пальчиками в брючину. И с тающим от восторга сердцем слышать его заливистый, радостный смех. Это мой папа. Собственный. Выходить из подъезда за руку с папой, таким сильным, таким большим и красивым, рокочущим: «Здравствуйте!» соседям, и это «здравствуйте» слышно в самом дальнем уголке двора, совсем не то же самое, что с мамой, бабушкой или Светой. И все, все видят, этот человек – мой. Как я гордилась! Как я жутко гордилась! Вот идём куда-то все вместе, я, мама, папа, Света, я, конечно, вцепившись в папину руку, а все смотрят только на него. Всё наше семейство бледнеет на его фоне. Даже мама. Самые вкусные слова, слаще шоколада во рту, когда кто-нибудь спросит: «А это кто?», ответить: «Это мой папа».

Восторг и жуть! Жуть и восторг! Взлететь куда-то в небо, подброшенной папиными руками, цепляться с визгом за его пальцы, которые безжалостно отпускают меня, остаются где-то внизу, и я лечу, а потом свободно падаю, потому что он подхватывает меня только у самой земли. «Хватит! Хватит!» – рвётся наружу, но я, зажмуриваясь, кричу: «Ещё! Ещё!» Наконец, избавление – больше не швыряет, а просто взмываю вверх на его плечи и сижу там, приходя в себя, оглядывая всех с высоты, можно отдышаться и уже теперь полностью насладиться – смотрите все! Я сижу на плечах у папы!

И появилось дело – ждать папу. Теперь всё было по-другому. Вечером придёт папа! Даже в самых самозабвенных детских играх это жило во мне. А когда он работал дома, можно было сторожить его комнату, входить нельзя! Ни-ни! Шуметь тоже. («Папа занят. Не мешай папе. Не стучись в его кабинет»). Я брала ту куклу и другие игрушки, которые он мне подарил, и устраивалась в коридоре, играла тихо, шептала; бабушка и мама отчаялись переманить меня в детскую или гостиную, и вскоре у меня появился специальный тёплый коврик. После того, как папа, резко выходя, чуть не раздавил меня (крику-то было! я верещала от боли, а папа ругался, что я «совсем идиотка, не соображаешь, что села на дороге, зачем вообще тут сидеть! досталось и маме с бабушкой, что не могут за ребёнком последить), после того случая сидела сбоку, не на дороге. Так продолжалось до школы.

Школа давила тоской. Скучно, скучно писать буквы, выходят корявые, к тому же чуть ни в каждом слове ошибка. Домашние задания под присмотром бабушки вытягивали на четвёрку, а в классе рассеянность брала своё: с двойки на тройку. Ну почему опять два? Не успела. А почему все успели, а ты нет? Задумалась. О чём ты задумалась? Не знаю. Тоска, тоска, школа, уроки, опять школа. Даже улица с подружками потеряла свою прелесть, ведь ты гуляешь и знаешь, что завтра всё равно в школу, а там раздадут тетрадки, и опять будет два или три. И опять сидеть полдня и писать что-то нудное. И мама с бабушкой огорчаются и не знают, что делать, и папа недоволен мной. Не улыбается мне, не смеётся. Идёшь домой и с унынием ждёшь этого проклятого вопроса: «Что получила?» Папа ворчал, почему ты не можешь сосредоточиться, ты что, глупая, ленивая? Ты моя дочь, ты меня позоришь, ты это понимаешь? Ворчал на маму, на бабушку, первокласснице не можете помочь, что дальше будет? И уже прозвучало слово «репетитор», и уже прозвучало слово «психиатр», и «придётся в школу попроще переводить», когда пришло спасение. Из Дома пионеров ходили по школам и приглашали в разные кружки. Хореографический!!! Моя мечта! Он будет мой! Как будто класс озарил фейерверк! Молния! Пойду! Обязательно пойду! Ах, эти наши с бабушкой вечера перед телевизором! «Щелкунчик!», «Спящая…» Павлова! Ченчикова! Пуанты, сцена, оркестр, белоснежные пачки! Я буду такая же!

Из школы летела счастливая, мама, мама, мне срочно нужно трико, купальник гимнастический, чешки или балетки, срочно, в среду! В среду пойдем записываться на балет! В хореографический! Суета, радость, дочь три месяца ходила как в воду опущенная, а теперь прыгает, вопит, глаза сияют, конечно, и тут же, безотлагательно побежали в магазин, посмотреть, что там есть, хотя бы на первое время. Какой хореографический, когда ты учишься плохо? Папа, папа, я буду учиться, честное слово, обещаю, я буду внимательная, я буду успевать, только разреши!

Влюблённая в строгую Анну Сергеевну (девятнадцатилетнюю), обожала её, может быть, только чуточку меньше, чем отца. Плие, гранд-батман, батман-тандю, пятая позиция – волшебный, сказочный язык. «Макарова (это мне!), музыку слушай! Чижова, носок острей. Носок острый, я сказала! Чижова, колени выпрями. Макарова, музыку когда будем слушать? Женя Смирнова, подбородок повыше. Не надо так задирать. Юля, спину держи». Я бежала домой, останавливаясь у каждого дерева, каждого столба, повторяя па, и прошёптывая всё, что сегодня сказала Алла Сергеевна. «Макарова, музыку слушай! Трам-пам-пам! Чижова, колено, колено прямое!»

Вытягиваешь ногу у станка и любуешься на свою настоящую балетную туфельку. Ах, какая красивая в ней ножка. Неотразимо. Мама заказывала в специальной мастерской. Не какие-нибудь там простые чешки из магазина. Гранд-батман, держим, держим! И ножка в балетной туфельке выше головы. Тощая, с выпирающей, как сучок, коленкой, детская ножка преображается, обутая в балетку. И всё преобразилось. Вдохновлённая мечтой, своим журавликом в руке, я выполнила обещание. Пиши, пиши, шевели губами, проговаривай буквы, чтобы не сбежали, нельзя никуда смотреть, пока упражнение не дописано. Держи себя в ежовых рукавицах, если не хочешь, чтобы счастье отняли. Домашняя работа. Пятая позиция, плие, жи ши пиши через «и». Гранд батман, полупальцы, шестью семь сорок два. Мама, смотри, как я могу! Отчётный концерт. Папа, ты видел, как я могу? Молодец, молодец. Но что же было в папиных глазах? Что-то не то, что я хотела увидеть. Не было восхищения, которого я так жаждала. И было что-то ещё, что меня насторожило. Но, пускай! На следующий год я буду танцевать ещё лучше, и он поймёт.

– С добрым утром! Ну, как спала, хорошо? Давай-ка после завтрака оденься поприличнее, платье надень, причешись, как следует. Сегодня придёт учительница музыки, будет готовить тебя к поступлению в музыкальную школу.

– ??? А зачем? Я не хочу играть на пианино.

– Что за глупости? Что значит «не хочу»? Будешь. Моя дочь будет учиться музыке. И точка. Хватит того, что старшая неуч и серость. Выросла хамкой. Ну, да, как говорится, в семье не без урода. А ты будешь. Это не обсуждается. Моя дочь будет играть. Интеллигентная девушка должна уметь играть на музыкальном инструменте. Со скрипкой мы опоздали уже, да и это по-настоящему трудно. А на пианино могут играть все. И ты научишься. Ну, только нюни не распускай. Разве это плохо – уметь играть?

Второй опыт дикой скуки. Если со школой было всё понятно, её не избежать, через это проходят все, то пианино, я уже точно знала, это не для всех. У нас из класса только двое ходят. Один мальчик на балалайку и одна девочка на пианино. И я вот. Это не обязательно, по желанию. Теоретически. Скучно считать. Скучно следить за рукой. Тоска, тоска. Это ведь совсем не та музыка, которая была у Нины. Разве она такая? Колотила кулаком по клавиатуре. Папа был взбешён. Выставил меня из гостиной, поставил в угол, и сказал, что не разговаривает со мной. Я должна извиниться. И сесть за пианино снова. И правильно держать руки. И считать. Считать. Папа будет со мной разговаривать только с пианино. Папа обиделся. Я виновата. Мне никогда не избавиться от пианино. Тоска. Рёв, отчаяние. Папа только через пианино. И слёзы ещё горше. Если не будешь играть, никакого тебе балета.

– Ну, не плачь, не плачь, – мама гладит меня по голове, а я от сочувствия, реву ещё громче. Кажется, это уже истерика, и остановиться я просто не могу. – Подумай о пионерах-героях, помнишь, мы с тобой читали, как их мучили, зверски пытали, а они не сдались, не выдали своих товарищей. Они ведь были дети, чуть постарше тебя. Представь, если бы тебя били, жгли железом, кости бы тебе ломали. А бабушка наша, она чуть от голода не умерла. Ты представляешь, что такое не есть ничего почти месяц? Совсем ничего? Нет, ты не представляешь. И не дай бог, чтобы на твою долю это выпало. Ты представь, что тебе это предстоит, а надо не сдаться, и не стать предателем? Страшно? А ты ешь вкусно каждый день, спишь в тепле, тебя любят, ласкают, ты из-за чего трагедию-то устроила? Из-за того, что на пианино надо два часа поиграть? И не стыдно тебе? Это всего два часа в день работы, которую ты не любишь. Думаешь, нам с бабушкой интересно квартиру отмывать, да в очередях стоять? Делаем же, не стонем. А сколько ещё в жизни есть того, что надо просто делать, даже если не нравится. Это не горе, не трагедия, просто дело. Сейчас вот я тебе ту книжку о пионерах-героях найду, а ты её перечитаешь, да подумаешь крепко.

Подумала я крепко и стала относиться к сиденью за пианино, как к мытью посуды. Ведь я же понимаю, что посуду надо мыть, так и с пианино. А бабушка по-другому делала. Вот выучишь пьесу, пойдём на балет. Обещаю. Билеты я уже взяла, теперь и ты меня не подводи. Бабушка брала хорошие билеты, в партер, близко от сцены (именно в тот ряд, где лучше всего видно, как носки пуантов соприкасаются с полом, туда и надо впиться глазами), и балерины взлетали почти у меня над головой, и дирижёр, вот он, со своей палочкой. Еще годик подождать и я тоже на них встану. Анна Сергеевна сказала, что будет можно. Не дыша – тридцать два фуэте, это же я там, вместе с ней, в ней, тело дрожало от напряжения, мускулы ног чуть не сводило, мои это были фуэте – не покачнуться! Смотреть в зал! Смотреть в зал! А потом вдох, мы справились и гордо так одну руку вверх победно, а другую на пачку. Зал рукоплещет! И выдох, ну, ладно уж, разучу я эту проклятую пьесу.

В то время я без конца рисовала балерин, их ступни на пуантах казались мне клювами лебедей, чей танец был – отстукивание носиками об пол. А там, где косточка, напротив пятки, я рисовала красивые глазки с длиннющими ресницами и чёрным зрачком (должны же быть у лебедей глазки). Если бы мои рисунки видел какой-нибудь современный психиатр, меня бы, наверно, замучили лечением. А бабушка с мамой только умилялись.

Света тоже участвовала в примирении меня со школой и с музыкой. Забирала после уроков, вела в кафе мороженое, что, у тебя ведь сегодня не кружок, ну зайду за тобой. И в парк, мороженое, качели! И Света такая у меня уже большая. А моя сестра! Губы, ресницы накрасила, где, интересно, успела, или папы дома нет? А потом мы встречали её знакомых, я бежала на качели, а она сидела на лавочке с ними, смеялась, лучилась. Я оборачиваюсь на бегу, а она, такая счастливая, и волосы золотым ореолом над головой – ветер раздувает. Вообще-то у неё русые, но тогда, в парке, на солнце, казались золотыми. Я ей таскала охапки огненных осенних листьев. И ей, и друзьям её. У меня цель была, чтобы у всех и них были вороха листьев. Так красиво! А ведь она дома такой не бывает. Эх, ну почему же она никак не помирится с папой. Нет, и всё. И зимой тоже пару раз в парк ходили, уже на горку. Ещё и подружку мою, Таню, брали из класса. У нас визг, ветер в ушах, все толкаются, скатилась, быстрей убирайся, а то, как саданут валенками в бок, полетишь, не поймёшь куда. Ещё и об лёд треснешься. А Света, как взрослая, по дорожкам гуляет, беседует. Это мама, что ли, твоя? Нет, сестра. В тот год она уже работала (папа аж зубами скрипит, когда об этом упоминает. Учиться не пошла!), деньги у неё были свои, и она мне ни в чём не отказывала. До неразумности. Я так объедалась мороженым и сладостями, что после, нередко у меня живот болел. И на каруселях меня катала до того, что меня укачивало чуть не до тошноты. А потом купила мне платье. А потом сбежала.

Надо свозить ребёнка к югу. Все порядочные семьи ездили к югу. А то что это, дальше дачи ничего не видела. Мама как будто одержимая стала, едем, едем! Этим летом обязательно. А папа поедет? Нет, папе некогда. Папа, почему ты с нами не поедешь? А зачем, это маме приспичило, чем дача хуже? Придумала тоже. Что, плохо тебе на даче отдыхается? Ты же любишь дачу, вот и сидели бы себе спокойно. Нет, надо куда-то ехать. Ну надо маме, так езжайте.

Море. Когда я его увидела, я вздохнула и забыла выдохнуть. А увидела я его в окошко поезда. Вы должны видеть бескрайность ребёнком. Взрослый не может быть так ошеломлён. Или нужно всю жизнь прожить, не вылезая из тесного города, где вообще нет горизонта, высотки секут его на узенькие сектора, провода накидывают сеть на небо, да и просто у вас нет привычки поднимать глаза выше рекламных щитов; а потом, взять и вырваться и увидеть море. И глаз не поверит, что бывает такая даль. Я визжала на весь вагон: «Море! Море!» Люди сначала не поняли, чего я визжу, повскакивали с мест – что случилось?!! – а потом стали смеяться. Мама: «Тише, тише! Не кричи, всех переполошила!» Меня переполошило море. Глаза искали края: берега реки, частокола леса, а его не было! Таинственная полоска, разделяющая две сини, как они могут разделяться, ведь сверху синь и снизу синь? «Мама, я его нарисую!» – «Нарисуешь, нарисуешь».

Мама ходила со мной на дикий пляж, за шесть километров. Она очень уставала от ходьбы, но лежбище тел на городском пляже было непереносимо для меня. Я там начинала вредничать, шуметь нарочно, кричать, бегать между телами, осыпая их песком, наступая на коврики и полотенца. Они мне мешали. Они портили безбрежность своим мельтешением.

Ради того, чтобы идти не по жаре, вставали рано. Тропинка шла далеко от пляжа, забирая в гору, море переливалось розовым, зеленовато-голубым, а потом вдруг вспыхивало желтым, огненным! «Мама, скорее, заберёмся на самую горку, когда море вспыхнет!» – «Беги, беги, я потихоньку за тобой». «Мама! Я здесь порисую!» – «Рисуй, рисуй, а я посижу». Солнце ползло по небу планомерно, как минутная стрелка по циферблату, появлялись люди, которые тоже шли на дикий пляж, заглядывали в мои рисунки, ойкали, айкали, хвалили меня. «Ну всё, пойдём, а то совсем жарко будет».

На берег выползали кривые сосны, и мама весь день передвигала наши пожитки, чтобы захватить тень. А я бродила в море в широкой панаме и платье, купая подол в воде (мамина предусмотрительность – чтобы я не сгорела).

Море – это богатство: водоросли вьются, липнут к ногам, качаются в воде, слёзки (в мешочек), медузы (совсем не страшные, ну ужалят, не больней крапивы, зато красивые), крабики (редкие, впрочем, не поймала ни одного), ракушки, камушки, рыбки (поймать, поймать!). Рыбка! Я схватила рукой большущую рыбу-иглу, вытащила, а она так извивается в кулаке, такая упругая, сильная. Я поймала рыбу! Не уйдёшь! Моя! Бесподобное чувство – победа твоих мышц над мышцами другого существа. Она обессилевала, смотря на меня обескураженными бисеринками глаз, не понимая, что же с ней произошло. Потом она застыла, а была такая живая, упругая, вырывалась, пыталась извернуться, дёргалась, дергалась и застыла. Как только она замерла, и было поздно её выпускать, мне стало её до слёз жалко. Зачем погубила? Ну зачем? Неужели я такая злодейка? Жестокая. Живое существо взяла и убила. А она жить хотела. Это так было легко, сунуть в воду и разжать кулак. И плавала бы моя рыбка и ещё долго бы прожила. Мне же хотелось иметь живую рыбку, но мою, собственную. А у меня есть только мёртвая теперь. Поздно носом хлюпать. Как же я себя ненавижу! Придётся теперь высушить. Она долго жила в серванте за стеклом. Напоминала мне о моём зверстве. Первый опыт нечистой совести.

Подплывали баркасы, и креветок вываливали из сетей. Как мне их было жаль. Я успевала кинуть в воду несколько самых маленьких, потому что выбирали сначала крупных. Но расстояние, пролёгшее между мной и папой, гасило даже волшебство моря. Днём оно меня околдовывало, чаровало, и я забывала обо всём. Вечер тоже был вполне сносен, я уставала от жары и засыпала быстро. А вот утром… Раньше меня просыпалось ощущение, что папа далеко, что я увижу его не скоро. Бедная моя мама, я её изводила своими утренними капризами. Давай обменяем билеты, давай поедем домой, ведь мы уже увидели море, и я уже целую коллекцию собрала и слёзок и ракушек и камешки красивые. Но тут, неожиданно, в маминых глазах мелькала какая-то стальная мрачная тень, губы почти зло сжимались, на момент, но вполне уловимый, и она каменно роняла: «Нет». У меня холодок по спине пробегал, когда я видела маму такой, все капризы в глотке застревали, и через несколько дней я уже не осмелилась стонать о возвращении. К тому же, стоило выйти из дома, как солнце, акации, запах моря, и черешня, мытая, в пакетике, которая тут же будет съедена, как только доберёмся до места, уносили мрачные мысли вместе с освежающим солёным ветерком. А эти разорительные южные базары! Мама, надо папе подарок купить! И бабушке! Ну, давай, ты иди папе покупай, а я что-нибудь бабушке выберу. Мама, давай вместе! Нет уж, давай ты сама.

Но даже посреди дня, по колено в море, в одной руке абрикос, в другой какой-нибудь красивый камушек, я вдруг была охвачено приступом тоски по даче, по сосновой тиши, по Найде и Дружку. А вдруг у них в этом году щенки? Мама, ты напиши бабе Нюре и дедушке Ване, спроси. Да я писала уже, нет щенков. А на дачу мы поедем, вот вернёмся и поедем. До сентября там пробудешь. Надоест ещё. И несётся безудержным галопом счастливое лето, проносится, как одна минутка, бешеным скакуном, ну зачем так быстро, зачем срывать эту финишную ленту? За ней ведь опять школа.

– Да, приходится признать, что моя дочь бездарна. Природа отдыхает на детях, что тут поделаешь. Старшая вообще хабалка, как будто подкидыш, чужие гены, не понятно, в кого такая хамка упрямая, непробиваемая ослица. А младшая просто бездарна. Вроде и хороший человечек, но бездарь. У неё лучший педагог, столько труда в неё вкладывает, но даже Людмила Николаевна бессильна. Похоже, она безнадёжна. Слушать то, что она выколачивает из пианино, невозможно.

Какая радость!!!

Я – безнадёжна! От меня скоро отстанут с этим пианино! Ура! Случайно услышанная отцовская тирада наполнила меня надеждой, неужели я избавлюсь от пианино?! Скорей бы! Надо поднажать руками и колотить побольше. Только чуть-чуть, чтобы не заподозрили в умысле. Хорошо, что всем уже понятно, что пианистки из меня не выйдет, зато у меня стало получаться в балете, я, наконец-то, научилась попадать в такт, Анна Сергеевна меня хвалит, вот будет у нас отчётный концерт, и теперь уж папа увидит, как я танцую, у меня два сольных номера!!!

Но ничего не случилось. К моему отчаянию, папа не отменил музыку, хотя очевидно для всех, не было у меня способностей.

– Профессиональной балериной тебе не стать. Поздно. А ногами дрыгать на публику в какой-то самодеятельности дочь профессора Макарова не будет. Это позор. И вообще – балет для безмозглых. Ты хочешь сказать, что у тебя нет интеллекта? Что ты можешь только ногами дрыгать? Что, ты, моя дочь, не способна думать?

Мне десять лет, и мне уже что-то поздно. Что такое «поздно»? Плохо быть десятилетней. Хорошо тем, кому восемь, и, в крайнем случае, девять. Нужно было раньше, в училище уже не возьмут, опоздала, сказал папа (опять обманул!) Этот момент для меня почему-то имеет вкус и консистенцию. Мне не стать балериной. Это, как пенка на молоке, такое же нечто склизкое, липкое, пристающее к ложке или к пальцам, когда ты её вылавливаешь из стакана, чтобы выбросить. Только эту пелену не выбросишь, она навсегда ко мне прилипла. Я не буду балериной.

– Ты же взрослеешь, нельзя развлекаться всю жизнь. Надо думать о будущем. Тебе всё кажется, что ты маленькая, и взрослая жизнь где-то далеко. Это правильно. Но, то, как ты будешь жить, какой ты будешь, закладывается сейчас. Тебе это трудно понять, но ты попытайся. Пора учиться думать. Развиваться. Ты пока маленькая, да, и ты не можешь представить, какой страшной и трудной может быть жизнь. Если бы я мог уберечь тебя от всего плохого, но никто этого не может. Ни я, ни мама, ни бабушка. Я вот ребёнком пережил войну, и всё моё поколение. А голод? Не дай бог тебе это пережить. Танцы – очень ненадёжный путь. Единицы выходят в солисты, и у солистов-то жизнь несладкая. А кордебалет? Да в провинциальном театре? Нищета. Вечные приставания тех, кто считает балерин доступными барышнями. Ни один порядочный молодой человек на тебя не посмотрит с серьёзными намерениями. Ни семьи, ни детей. А не дай бог, травма? Всё. Жизнь насмарку. Вечная унизительная зависимость от режиссёра, балетмейстера и не знаю, кто у них ещё там. Ты должна быть сильной, независимой. Пойми, я же хочу обезопасить тебя от всякого плохого: унижений, безденежья, одиночества. Это самое страшное. Быть нищей, одинокой, стареющей балериной без семьи. А стареют они рано: тридцать шесть лет – уже пенсия. Иностранный язык знать необходимо. Все культурные люди знают иностранный язык, да не один. Ведь тебе надо будет профессию получать, английский язык тебе очень пригодится. А танцы, это развлечение. Никто ведь не говорит, что тебе никогда нельзя будет танцевать. Ну, подрастёшь, будешь бегать на танцы, как все девушки, по воскресеньям. И хватит. Делу время, потехе час.

Папины разглагольствования о трудностях жизни пролетают мимо моих ушей, хватая ртом воздух, в бессилии даже дышать, хриплю – но я хочу балет, я хочу быть балериной, хочу, хочу…

– Запомни, дочь, сначала «надо», потом «хочу».

Мы со Светкой никогда не пили молоко с пенкой. Она такая склизкая, противная. Всегда снимали и выбрасывали. А отец решил нас воспитывать. «Что это такое? Баловство. Это же не яд, это еда. Капризы какие-то. Еду выкидывать? Зажрались». Светка с презрением и насмешкой смотрела на отца, ясно было, что она к стакану не прикоснётся, а я, уревевшись, вся в соплях, попробовала выполнить приказ отца. И меня начало рвать. Просто выворачивать. Весь ужин вылетел. Светка кинулась ко мне и всем телом загородила меня от отца, орала, что он фашист, гад, «только тронь её, я тебя убью!», прибежали мама с бабушкой. Отец испугался, чуть «скорую» не вызвал.

Потом я слышала, как он с горечью говорил маме: «Избалованные дети. Не знают голода. Вот мне бы эту пеночку в сорок третьем, когда я от голода и боли в животе штукатурку ел».

Собственно, после этого между Светкой и отцом началось открытое противостояние. Он требовал, чтобы она извинилась за те слова, что сказала ему. Объявил, что с ней не разговаривает. Так они и промолчали два года, пока она не сбежала из дома. Странно, но я не перестала его обожать. Я даже радовалась, что меня вырвало, и что был такой скандал, понятно, что после этого, он не будет меня заставлять есть.

Одно воспоминание тянет за ниточку другое. Этот случай, пожалуй, впервые пошатнул мою слепую веру в непогрешимость отца. Да, да, первая трещинка появилась здесь. Хотя… даже и не трещинка, а вполне себе зримая, зияющая трещина, и она отчётливо видна даже отсюда, из моего сегодняшнего дня. Да, я сентиментальна, столько боли вокруг, а меня никак не отпустят его слова, впечатавшиеся мне в мозг.

Однажды мама нашла меня за увлекательнейшим занятием: я сосредоточенно вылавливала блох у Найдиных щенков. Колонии этих тварей были хорошо видны на голеньких пузиках. Охнув от ужаса, она немедленно поехала в город в зоомагазин и купила какое-то противоблошное средство. Предварительно, конечно, взяв с меня обещание не прикасаться к ним, пока она не приедет. Я честно выдержала обещанное, предвкушая, как я буду избавлять своих питомцев от паразитов уже не кустарно, а по науке. И вот, разболтав средство в старой детской ванночке строго в предписанных инструкцией пропорциях, мы с мамой купаем щенков в этом растворе. Баба Нюра покачивала головой – виданное ли дело, чтобы собак мыли, да ещё и от блох! Дедушка Ваня посмеивался в усы, отворачиваясь, чтобы я не заметила – чего их мыть-то, щас с Найды обратно переползут. Давайте уж и Найду с Дружком, да и всех поселковых собак туда же. Я, конечно, же заметила, как он усмехается, и про Найду с Дружком слышала, и понимала, что, действительно, мне не удастся затолкать Найду с Дружком в противоблошную ванну. Но мама сказала, что запах на шерсти останется, и какое-то время блохи не заползут. А я с энтузиазмом подхватила, что потом мы их снова выведем! Едва уловив мамин обречённый взгляд, я обернулась – в калитку входил папа! Мама хотела меня перехватить, уже рванулась, уже стала что-то подчёркнуто громко говорить (я только потом поняла, почему), но разве ж ей было перекричать меня. Я прямо завопила в восторге: «Папа! Папа! Мы моем щенков от блох!» И бросилась к нему, протягивая ещё не мытого щенка, засиженным блохами животиком вперёд. В приступе восторга – папа приехал! – я неслась к нему, жаждая получить недополученную за дни его отсутствия любовь и выплеснуть на него свою, и, не добежав, поняла, что делаю что-то не то. Его лицо исказилось от отвращения. Он по большой дуге обошёл меня и спросил: «Что здесь происходит?» Я лихорадочно начала соображать, что блохи это не то, о чём надо было сообщать папе. Они с мамой ушли в дом, и слышно было гневный голос отца и почти не слышно маму. Баба Нюра подбежала ко мне и стала помогать мыть оставшихся. «Бегом, бегом давай, пока отец-то не вышел. Ругать будет. Давай, сейчас выльем, да приберём». Дедушка Ваня тоже поспешил через двор, и домыли втроём наспех весь выводок. Как назло, их в то лето было много, восемь, что ли. В платок их старый, да в корзину, и дедушка Ваня утащил куда-то на свою половину. Потом вылили ванну под кусты, и баба Нюра унесла её в сарай с глаз долой. Как заговорщики, шептали, суетились. Но успели до выхода отца. Но он не ругался. Спокойно, даже улыбаясь, он повёл меня в мою комнату. И очень спокойно сказал: «Если ещё раз я увижу, как ты трогаешь этих щенков, я их убью. И Найду с Дружком тоже. Я запрещаю тебе трогать блохастых собак. Я запрещаю тебе их трогать, даже когда меня нет на даче. Если я узнаю, что ты меня не послушалась, я их убью. Ты поняла? Жизнь этих собак зависит от тебя. Пока ты их не трогаешь, они будут живы».

Передо мной было как будто два папы, и один – тот самый, которого я боготворила, и другой, который хотел убить моих щенков. Что толку вспоминать сейчас те чувства, которые меня охватили? Ненависть, ужас, презрение. Отчаяние. Я даже не заревела. Потому что помертвела. Думаю, это был шок. Ревела я потом, когда отошла, до истерики, визжала прямо. Отчаяние рвало мне сердце. Отчаяние рвало мне глотку. Никогда больше я не прижму к себе эти теплые, пушистые, мокроносые комочки, наполняющие меня невыносимой нежностью. Папа. Папа может убить моих щенков.

Папа дал мне проораться, не подпустив ко мне ни маму, ни бабу Нюру, рвущихся меня утешить. И правильно. Мне надо было пережить это самостоятельно.

Конечно, я нарушала не раз этот запрет (мама стояла на стрёме или баба Нюра, или бабушка). А потом отец надолго потерял интерес к даче, перестал ездить (новая любовница). И в следующие года щенков Найдиных я больше не видела – дедушка Ваня удвоил бдительность.

Я уверена, что он бы этого не сделал.

Как-то на даче, занимаясь у самодельного станка (Дедушка Ваня соорудил мне его у стены сарая. Я ещё долго после папиного запрета тешила себя надеждой, что он всё-таки смилостивится и разрешит мне ходить на балет, и, чтобы не потерять форму, одержимо повторяла все упражнения сама), я заметила пронзительный синий взгляд, шпионивший за мной в щели забора. Как водой холодной окатили. Движение моё сломилось, как стебель под косой, и тело налилось тяжестью. Страх и стыд – я захвачена врасплох за своим интимным делом каким-то чужаком! Метнулась в дом и затаилась. Моё убежище взломано, оно больше не безопасно, кто смеет подглядывать за мной, что за непрошеный гость разрушил мою святыню? На цыпочках прокралась к окну и из-за занавески увидела белобрысого, очень загорелого мальчишку, который явно разочарованно бродил у забора, время от времени прижимаясь щекой к доскам, силился разглядеть, что происходит внутри. Не дождавшись моего появления, он обернулся и скользнул взглядом по моему окну. Он не заметил меня, но я отпрянула в угол от васильково-синей молнии, блеснувшей среди солнечного дня.

А потом начались мои мучения. Мальчишка оказался вредным, он преследовал меня, почти невозможно стало выбрать времени для занятий, чтобы он не подсматривал. Дружок дрых, не видя в нём угрозы, Найда где-то шлялась по посёлку и до вечера не являлась. Из упрямства, гордости и презрения, я продолжила занятия у станка, несмотря на его наглые, синие глаза, жегшие меня чуть не до дыма. Но за воротами начинался чистый ад. Сначала он просто шёл за мной и свистел, буравя мне спину. Так мы и шли из магазина, я – изо всех сил стараясь не бежать, сохранять достоинство (подумаешь, не боюсь нисколько), а он спокойно, наслаждаясь, явно чувствуя, что меня всю корёжит внутри. Как назло, это было самое начало июня, других детей ещё не привезли на дачи, и я коротала время в одиночестве. Самое свинячье издевательство, считавшиеся у нас позорным, это когда мальчишки подбегали к девочкам и задирали их подолы с воплями: «японский зонтик!» И, конечно же, он в следующий раз подверг меня этой пытке. Не знаю, как я это пережила, как я добралась до дому, отмахиваясь, прижимая подол к ногам, собирая его в кулак, а он, как волчонок, кружился вокруг, тянул свои руки и смеялся. И синий чёрт плясал у него в глазах. А я молча и зло ревела от бессилия. Но это, оказывается, был не предел. Донеслась весть, что приехала моя дачная подружка Иринка. Они жили на другом конце улицы, по меркам мирного времени не далеко. И вот, произведя рекогносцировку сначала из окна, потом высунувшись опасливо из ворот, но готовая юркнуть в них и запереться при появлении неприятеля, я решила, что дорога свободна, моего мучителя нет, и можно рискнуть добежать до Иринки. Но я ошиблась. Коварство и жестокость моего врага были неисчерпаемы. Из проулка метнулся он ко мне, жёстко схватил за шею, пригнул и насыпал мне на голову целую кучу муравьёв. Омерзение и содрогание охватывают меня даже сейчас, когда я об этом вспоминаю, а тогда у меня случился спазм горла, и я не могла дышать от ужаса. Эти твари полезли мне за шиворот, на лицо, стали забираться под волосы. Потеряв направление, я металась, вырывая у себя целые клоки, остервенело лупя себя по лицу, стараясь сбросить эту чёрную, шевелящуюся массу. Инстинктивно ища спасения, я каким-то образом добежала до дома, и окунула голову в греющееся на солнце ведро с водой для полива. Потом к бочке и ковшиком воду на себя, смывая их, потом стащила платье, благо бочка стояла за домом, в огороде, примыкающем к другому огороду, и мой мучитель не мог за мной подсмотреть. Но, несмотря на всю пережитую жуть, мой мозг запечатлел чёткое выражение любопытства, садизма и чего-то ещё, что я не могу распознать, написанного на лице этого мальчишки, пристально наблюдающего, как я мечусь, судорожно стряхивая муравьёв.