banner banner banner
Хранительница книг из Аушвица
Хранительница книг из Аушвица
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Хранительница книг из Аушвица

скачать книгу бесплатно


Он обманывает, обманывает их всех. Если бы они знали, кто он на самом деле, то те же, кто сейчас его обожает, его бы возненавидели.

Хирш чувствует себя усталым, выжатым как лимон. Именно поэтому он укладывается лицом вниз, упираясь руками в пол, и начинает отжиматься. Как тренер он неоднократно говорил своей команде: усталость преодолевается упражнением.

Вниз – вверх, вниз – вверх.

Свисток, никогда не снимаемый им с груди, ритмично бьется об утоптанный земляной пол. Скрывать и таить – это как день и ночь таскать за собой гирю, привязанную к ноге, но он знает, что делать это необходимо, как необходимо сжать зубы, когда сводит от боли мышцы при очередном разгибании рук. Нужно продолжать – вверх и вниз, вверх и вниз. Ритмичный стук металлического свистка о землю стихать не должен. Сожми зубы.

Вверх – вниз.

«Слабость – грех», – нашептывает он себе под нос практически без одышки.

Хирш думает, что правда делает людей сильными. Правда – престижна, говорить правду – удел мужественных людей. Но верно и то, что порой правда обездвиживает все, чего ни коснется. Поэтому он еще крепче сжимает зубы, начиная новую серию отжиманий. И пока пот струится по его спине, он размышляет о том, что оставить при себе, в своем сердце, эту грязную правду и страдать от ее жара одному, чтобы больше никого она не опалила, – это тоже своего рода проявление великодушия. Великодушия или трусости? Разве не боится он утратить уважение к себе, с таким трудом завоеванное? И решает больше не думать об этом, а продолжать считать количество отжимов и стискивать зубы.

Именно по этим причинам спорт всегда был для него не тяжкой обязанностью, а освобождением. В Аахене, немецком городке близ границы с Бельгией и Голландией, где в 1916 году родился Фреди Хирш, все дети ходили в школу пешком. Он же был единственным мальчишкой, который в школу бегал: с книжкой и тетрадкой, связанными за спиной веревкой. Уличные торговцы с нескрываемой насмешкой спрашивали, куда это парень так торопится, а он в ответ только вежливо здоровался, не сбавляя скорости. И не то чтобы он опасался куда-то опоздать или по какой-то причине очень спешил – нет, просто Фреди нравилось бегать. Когда кто-нибудь из взрослых обращался к мальчику с вопросом о том, почему он всегда и везде передвигается рысцой, он неизменно отвечал, что ходьба его очень утомляет, настолько, что он сразу же выбивается из сил, а вот бег – совсем другое дело.

Мальчик добегал до небольшой площади, на которую выходила школа, и, пользуясь тем, что в ранний час скамейка на ней еще была свободна от греющихся на солнышке стариков, использовал ускорение бега, чтобы одним махом перепрыгнуть через нее, словно преодолевал полосу препятствий. Его мечта – стать профессиональным легкоатлетом, о чем при каждом удобном случае он сообщал всем и каждому в классе.

В десятилетнем возрасте детство Фреди, сотканное из энергичных прыжков и футбольных матчей на ближайших пустырях, после смерти отца раскололось на тысячу осколков. Во время небольшой передышки на табурете посреди мрачного барака он пытается вызвать в памяти облик отца, но не выходит – в те времена память его была еще слишком мягким материалом. И теперь лучше всего вспоминается не что иное, как дыра, оставленная в его душе отцовским уходом. Возникшая в нем пустота проникла так глубоко, что так никогда и не заполнилась. До сих пор ощущает он в себе эту тревожную пустоту, это чувство одиночества, даже когда он – в окружении людей.

Тогда у него вдруг кончились силы – и чтобы бегать тоже. Бег внезапно ему разонравился. Он оказался выбит из привычной жизни. Мать после смерти отца была вынуждена проводить дни на работе, и, не имея желания оставлять сына дома одного и опасаясь возможных драк со старшим братом Фреди, она записала младшего в «Юдишер Пфадфиндербунд Дойчланд» (ЮПД), детско-юношескую организацию, созданную как германско-еврейский аналог бойскаутов, в которую входила в том числе и спортивная секция под названием «Маккаби Хатцайр».

Когда мальчик в первый раз вошел в просторное и довольно обшарпанное помещение организации, к дверям которой кнопкой был приколот список правил поведения ее членов, в нос шибанул резкий щелочной запах. Запах запомнился очень хорошо, как и тот факт, что пришлось глотать слезы, чтобы не разреветься на людях. Несмотря на это, постепенно маленький Фреди Хирш обрел в ЮПД то человеческое тепло, которого ему так не хватало в опустевшем доме, откуда навечно ушел отец и где почти никогда не было мамы. Здесь он нашел свое место: товарищество, чувство локтя, настольные игры, когда идет дождь, а также походы, в которых никогда не обходилось без гитары или трогательных историй о мучениках Израиля.

Футбол, баскетбол, бег в мешках и соревнования по легкой атлетике оказались для него тем спасительным кругом, за который мальчик смог уцепиться. Когда наступала суббота и дети оставались дома с родителями, только Фреди выходил в одиночку на спортплощадку побросать мяч в проржавевшее кольцо баскетбольной корзины или выполнить длиннющие серии упражнений для мышц живота, после которых футболка была хоть выжимай.

Тренировки до изнеможения стирали из души тоску и развеивали сомнения. Он сам ставил для себя цели: пробежать до угла и обратно пять раз быстрее чем за три минуты, отжаться десять раз и при последнем отжимании хлопнуть ладонями в воздухе, попасть с определенного расстояния мячом в четыре разные корзины за такое-то количество попыток… И пока Фреди был сосредоточен на достижении своих целей, он не думал ни о чем другом, он был счастлив и не вспоминал о том, что потерял отца как раз тогда, когда в наибольшей степени в нем нуждался.

Мать его снова вышла замуж, и всю свою юность Фреди гораздо уютнее чувствовал себя в ЮПД, чем в собственном доме. После уроков он прямиком направлялся туда, и у него всегда находилось для матери объяснение, почему до самого вечера он не возвращается домой: собрания юношеского совета, членом которого он к тому времени стал, организация экскурсий и походов, спортивных конкурсов и соревнований, поддержание чистоты и порядка в здании ЮПД… Вместе с тем, по мере того как Фреди взрослел, его способность общаться с мальчиками и девочками своего возраста постепенно уменьшалась; многие из них не разделяли ни свойственный ему горячечный сионистский мистицизм, заставлявший считать возвращение в Палестину миссией, ни его выходящую за рамки разумного страсть заниматься спортом все то время, когда не спишь. Его начали приглашать на вечеринки, где завязывались первые отношения и первые пары, но Фреди там было неловко, и, поскольку он без конца придумывал самого разного рода отговорки, звать его перестали.

Он открыл для себя, что больше всего ему нравится создавать команды и организовывать соревнования для самых маленьких, что у него всегда отлично получалось.

Страсть, которую вкладывал Фреди в создание и тренировку волейбольных и баскетбольных команд, передавалась и его подопечным, так что они заражались его энтузиазмом. Его команды всегда боролись до последнего.

– Давайте, давайте! Вперед! Подбавьте жару! – подбадривал Фреди своих мальчишек с тренерской скамейки. – Не бьешься за победу – не плачь, когда проиграешь!

Фреди Хирш не плачет. Никогда.

Вверх – вниз, вверх – вниз, вверх – вниз.

Слезы в виде капель пота катятся только по его напряженным мышцам, которые растягиваются и сжимаются автоматически, пока он не завершает свою бесконечную серию отжиманий. Он поднимается, довольный собой. Настолько, насколько может быть доволен собой человек, скрывающий правду.

5

Руди Розенберг прожил в Биркенау уже около двух лет, что само по себе подвиг. Все благодаря редкой удаче, которая превратила его в старожила лагеря девятнадцати лет от роду и усадила на место регистратора. Регистратор целыми днями делает записи в книгах учета заключенных – прибывших и выбывших – в таком месте, в котором круговорот людей является трагической константой. Работа регистраторов весьма высоко ценится нацистами в силу их скрупулезного отношения ко всему, в том числе и к истреблению. По этой причине Руди Розенберг не носит полосатую робу обычного заключенного. Он гордится своими затертыми брюками для верховой езды, которые при любых других обстоятельствах давно были бы отправлены на помойку, но не в Аушвице, где этот предмет одежды считается роскошью. Все заключенные, кроме капо, поваров и пользующихся особым доверием работников, в число которых входят регистраторы и старшие по блокам, носят грязные полосатые робы. За редким исключением. Обитатели семейного блока – как раз исключение.

Руди проходит пост карантинного лагеря, к которому приписан, адресуя охранникам вежливую улыбку образцового заключенного. И не встречает возражений в ответ на свое сообщение о необходимости по долгу службы пройти в лагерь BIId для составления списков.

Он шагает по хорошо утоптанному лагерному проспекту, соединяющему по внешнему периметру все части лагерного комплекса Биркенау, и видит вдали окраину леса – линию деревьев, которые в этот зимний вечер сливаются в темное пятно. Порыв ветра доносит до него сладкий запах влажной древесины, мха и грибов. На секунду, чтобы насладиться лесным ароматом, он закрывает глаза. Так – мокрым лесом – пахнет свобода.

Его пригласили на тайное собрание, на котором речь пойдет о загадочном семейном лагере. В голове юного регистратора всплывают некие смутные воспоминания о событиях, имевших место несколько месяцев назад, хотя здесь – в вырванном из реальности лагере – они кажутся древними, принадлежащими некой непонятной эпохе. Часы в Аушвице сходят с ума – так теряют ориентацию ведьмы, слишком близко подлетевшие на метлах к Северному полюсу.

Это случилось одним сентябрьским утром. Руди ожидал обычную рутину: сморщенных людей в арестантских робах, наголо обритых, пока еще не отошедших от шокирующей встречи с миром Аушвица – ограниченного колючей проволокой пространства, насквозь пропахшего смрадом сжигаемой плоти. Ожидал увидеть одинаково ошарашенные лица: беспомощность – отличный уравнитель всего и вся. Но когда он поднял глаза, то из-за стола на него смотрела живая мордашка веснушчатой девчушки с двумя русыми косичками, прижимавшей к себе плюшевого мишку. Он растерялся. Девочка не отрывала от него глаз. Повидав столько жестокостей, словак Руди уже позабыл, что на мир можно смотреть и так: без страха, без ярости, без признаков сумасшествия. Девчонке было шесть лет, и она оставалась в Аушвице живой. Ему это показалось настоящим чудом.

Ни он, ни Сопротивление никак не могли взять в толк, по какой причине нацисты оставили в живых детей. Нечто похожее имело место только один раз, в концлагере для цыган: детей доктор Менгеле использовал для своих расовых экспериментов. Однако с еврейскими детьми такого раньше не случалось. В декабре прибыл еще один транспорт, и снова – из гетто в чешском Терезине.

Процедура встречи каждого вновь прибывающего транспорта одинакова. Сначала людей толчками и ударами выгоняют из вагонов. Мужчин отделяют от женщин – образуются две огромные группы. Прямо на перроне каждый из прибывших один за другим проходит перед медиком, который занимается сортировкой: кого-то отсылает направо, кого-то – налево. Здоровых, кого еще можно использовать в качестве рабочей силы, в одну сторону. Стариков, детей, беременных и больных – в другую. Этим не суждено даже ступить на территорию лагеря: прямо с перрона их отведут в верхнюю часть Биркенау, где днем и ночью работают крематории. Там их ждут газовые камеры.

Когда Руди Розенберг приходит на место встречи – к заднему торцу одного из бараков лагеря BIId, его ожидают двое. Один из них – болезненно бледный, в поварском фартуке, представляется Лемом – без каких-либо дальнейших подробностей. Второй – Давид Шмулевский, начинавший в концлагере кровельщиком, а теперь занимающий должность ассистента блокэльтестера барака 27 лагеря BIId. Он одет в гражданское: заношенные суконные брюки и свитер – не менее помятый и морщинистый, чем его лицо. Это лицо – гравюра всей его жизни.

У них уже есть основная информация о прибытии новой, декабрьской партии узников в семейный лагерь BIId; теперь им нужно, чтобы Розенберг сообщил как можно больше деталей. Словак подтверждает данные о прибытии в декабре пяти тысяч евреев из Терезина. Их привезли двумя составами с интервалом в три дня. Так же, как это было с прибывшими в сентябре, им позволили остаться в своей одежде. Более того, им не обрили головы и оставили детей.

Оба руководителя Сопротивления молча слушают Руди Розенберга. Обо всем этом они уже знают, но понять не могут: чтобы такая фабрика смерти, как Аушвиц-Биркенау, максимально использующая рабский труд узников, согласилась на совершенно нерентабельную затею – отдать один из своих лагерей под семейное размещение? Что-то здесь не вяжется.

– Нет, не понимаю… – бормочет себе под нос Шмулевский. – Нацисты, конечно, психопаты и преступники, но никак не дураки: на что в лагере рабского труда сдались им маленькие дети, если их нужно кормить, они занимают место и при этом не приносят никакой пользы?

– Может, это какой-то широкомасштабный эксперимент безумного доктора Менгеле?

Ответа ни у кого нет. В своем рассказе Розенберг доходит до самого интригующего. В сопроводительных бумагах к сентябрьскому транспорту была загадочная приписка: «Зондербехандлунг (особое обращение) по прошествии шести месяцев». Подтверждением чему служит шифр «SB6», набитый рядом с индивидуальным номером на татуировках людей этой партии.

– Удалось ли хоть что-то выяснить относительно этого «особого обращения»?

Вопрос повисает в воздухе – никто на него не откликается. Повар-поляк принимается отковыривать засохшую грязь с фартука, который весьма далек от того, чтобы называться белым. Отковыривание всяческих наслоений на фартуке стало для повара своего рода зависимостью, как для иных – курение. Шмулевский тихо проговаривает то, что крутится в голове у всех: здесь обращение с людьми настолько особое, что ведет к смерти.

– И все-таки: какой в этом смысл? – обращается к нему с вопросом Руди Розенберг. – Если от них хотят избавиться, то какой смысл тратиться на питание в течение полугода? Здесь нет логики.

– Логика должна быть. Если, работая с ними, ты чему-то учишься, так только тому, что все и всегда имеет свою логику. Какую угодно – жуткую, бесчеловечную… но логика всегда найдется. Ничто не является случайным и не происходит просто так. Должно быть что-то еще. Немцы жить не могут вне какой бы то ни было логики.

– Предположим, что особое обращение – это отправка всех в газовую камеру… И что мы сможем сделать?

– На данный момент – не слишком много. У нас даже нет уверенности, что речь идет именно об этом.

В эту минуту к ним присоединился еще один – высокий, сильный и, судя по всему, очень расстроенный. Этот человек, как и собравшиеся, робу не носит, а щеголяет в свитере с высоким воротом – большая редкость в лагере. Руди собирается уйти, чтобы не мешать чужому разговору, но поляк движением руки просит его остаться.

– Спасибо, что пришел, Шломо. У нас очень мало информации о работе зондеркоманды.

– Я всего на минуту, Шмулевский.

Парень усиленно жестикулирует, когда говорит. Отталкиваясь от этой детали, Руди делает вывод, что этот человек – южанин, и попадает в точку, потому что Шломо родом из общины итальянских евреев греческого города Салоники.

– Нам мало что известно о том, что творится в газовых камерах.

– Сегодня утром только через второй крематорий пропустили еще три сотни. Почти все – женщины и дети. – Он останавливается и оглядывает собеседников. Обдумывает, действительно ли сможет объяснить необъяснимое. Яростно вскидывает руки и обращает лицо к небу, но оно затянуто низкими тучами. Сегодня ему пришлось помочь разуться маленькой девочке, потому что у матери на руках был грудничок, а в камеру нужно входить голыми. «Девчушка забавлялась, показывая мне язык, пока я стягивал с ее ножек сандалии, – ей еще и четырех не исполнилось».

– И они ни о чем не догадываются?

– Господи помилуй… Да они ж только что с поезда – три дня в пути в тесном вагоне, растеряны, испуганы. Эсэсовец с автоматом в руках объявляет, что сейчас всем следует пройти санобработку, принять душ, и ему верят. А что им еще остается? Их просят повесить одежду на вешалки и даже запомнить номерок, чтобы потом ничего не перепутать и забрать свои вещи – так их заставляют поверить в то, что они вернутся. А еще им велят связать ботинки шнурками – чтобы пара не растерялась. На самом деле это для того, чтобы потом было проще собрать обувь и отвезти в блок «Канада», где лучшие пары отберут и отправят в Германию. Немцы – они всему находят применение.

– А ты? Сам ты людей предупредить не можешь? – вступает в разговор Руди.

И в ту же секунду чувствует на себе суровый взгляд Шмулевского. У Руди здесь вообще-то права голоса нет – ни для вопроса, ни для голосования. Но грек-итальянец отвечает и делает это в свойственной ему тяжеловесной манере: моля Бога о прощении при каждом слове, которое срывается с его языка.

– Да простит меня Господь. Нет, я их не предупреждаю. Зачем? Что может сделать мать с двумя ребятишками? Восстать против вооруженных охранников? Ну, ее побьют у них на глазах, будут бить ногами. Это они и так делают. Если кто-то задаст вопрос – ему отвечают прикладом в зубы. Чтобы больше ничего не спрашивал и не вякал, и после этого никто уже ничего не спросит – все отворачиваются. Эсэсовцы следят за тем, чтобы ничто не препятствовало процессу. Однажды в партии была пожилая дама – очень хорошо одетая, осанистая такая, с внуком лет шести-семи. Она знала, что их убьют, откуда – без понятия, но она все знала. И бросилась в ноги одному эсэсовцу, встала перед ним на колени – молить, да не за себя, за внука: убейте меня, говорит, а его отпустите. Знаете, что он сделал? Расстегнул ширинку, вытащил член и стал на нее мочиться. Вот так. Униженная женщина вернулась на свое место. Сегодня тоже была одна – видно, что из хорошей семьи, такая элегантная. Очень стеснялась раздеваться при людях. Я встал перед ней, спиной, вроде ширмы. А потом ей было так неудобно стоять перед нами голой, что она дочкой прикрывалась, но меня все же поблагодарила улыбкой, милая такая улыбка… – На мгновение он остановился; слушатели его тоже молчали, даже головы повесили, как будто чтобы не смотреть на стыдливую обнаженную мать, прижимающую к себе дочку. – Обе вошли в камеру вместе со всеми… Прости, Господи. Их туда битком набивают, знаете? Стараются затолкнуть побольше, сколько влезет. Если в партии есть мужчины покрепче, то их оставляют напоследок, а потом загоняют туда ударами прикладов, чтобы те поднажали на толпу. Затем дверь помещения закрывают – а внутри действительно есть несколько душевых леек, чтобы люди ничего не подозревали и верили в то, что пришли мыться.

– А что потом? – спрашивает Шмулевский.

– Мы открываем специальную емкость, и эсэсовец вставляет туда баллон с газом «Циклон». Потом нужно выждать – минут пятнадцать, может, меньше… А затем – тишина.

– Они страдают?

Глубокий вздох, за ним – взгляд в небо.

– Да простит меня Господь… даже и представить страшно, что это такое. Когда потом входишь, то видишь клубок сплетенных тел. Понятно, что многие умирают от того, что их задавили, и задыхаются тоже. Когда поступает отрава, тело, должно быть, реагирует жутким образом – удушье, судороги. Трупы перепачканы экскрементами. Глаза вылезают из орбит, идет кровь. Как будто организм взрывается изнутри. Руки скрючены, переплетены с другими руками, словно в едином порыве отчаяния, шеи вытянуты вверх, того и гляди головы оторвутся.

– А в чем заключается твоя работа?

– Я должен отрезать волосы, прежде всего длинные, косы. Потом эти волосы грузят в кузов машины. Так как моя работа – из самых легких, иногда мне ее заменяют на работу других членов команды – выдирать золотые зубы. Или перетаскивать трупы на транспортер, который доставляет их из подвала наверх, в печь крематория. Переносить их просто ужас как трудно. Сначала тело нужно отделить от других, а ведь там настоящий клубок, склеенный кровью и другими жидкостями. Берешь за руки – а они мокрые. Скоро у тебя самого руки такие скользкие, что ты уже ничего не можешь ими ухватить. Под конец мы помогаем себе тростями умерших стариков, а трупы хватаем за головы, со стороны затылка, так лучше всего получается. Ну а наверху их сжигают.

– Мне приходилось слышать, что оружие тоже используется.

– Только для содержимого так называемого уборочного грузовика, это уже в самом конце. Он привозит с перрона тех, кто не может идти сам: инвалидов, больных, глубоких стариков. Так он останавливается напротив крематория, поднимает кузов и высыпает людей на землю, как гравий. Раздевать их и заносить в газовую камеру считается слишком трудоемким. Наша задача – поднять каждого, одного за другим, за ухо и руку, чтобы эсэсовец выстрелил человеку в голову. А потом, оставляя тело, нужно эту голову быстро опустить, потому что кровь хлещет фонтаном, а если брызнет на эсэсовца, то он рассердится и накажет, может даже пристрелить – там же, на месте.

– О скольких убийствах в день идет речь?

– Да кто же его знает. Мы работаем в две смены – дневную и ночную, крематорий никогда не останавливается. По меньшей мере двести-триста трупов за смену, и это только в нашем крематории. Иногда одна партия в день, иногда две. Бывает и так, что печь не справляется, и нам приказывают вывезти трупы в лес, на поляну. Мы грузим их в машину, а потом снова разгружаем.

– Вы их закапываете?

– Ну, для этого нужно слишком много рабочих рук! Немцы не хотят. Да простит меня Господь. Мы обливаем их бензином и поджигаем. Потом мы должны собрать лопатами пепел и закинуть в грузовик. Думаю, что пепел используют как удобрение. Некоторые кости слишком большие, не сгорают. Их приходится измельчать.

– Бог ты мой… – слышится шепот Руди.

– На всякий случай, если кто-то еще не понял, – сурово оглядывая всех, произносит Шмулевский, – это Аушвиц-Биркенау.

Во время этого мрачного разговора, на расстоянии двух лагерей от беседующих, Дита доходит до барака 22, расположенного рядом со вторым туалетным блоком. Она внимательно оглядывается по сторонам: нет ли поблизости охранника или чего-нибудь подозрительного. Ничего такого, но она все равно не может отделаться от липкого ощущения, что за ней наблюдают. И все-таки Дита входит в барак.

Тем утром, после поверки, внимание Диты привлекла одна пожилая женщина, которая выискивала что-то возле ограды из колючей проволоки, несмотря на запреты. Пани Турновская, которую Дита окрестила «Радио Биркенау», тут же пояснила матери Диты, что эта женщина, вследствие попустительства охранников, пользуется некоторой свободой. Она портниха, и все зовут ее Дудинце, по названию ее родного города на юге Словакии. Возле ограды она подбирает отломанные кусочки проволоки, которые можно заострить при помощи камня и сделать себе примитивные иголки для шитья.

Дита приняла твердое решение: не уходить со своего поста библиотекаря, – но ей нужно придумать, каким образом сделать это занятие наименее для себя опасным. После вечерней поверки и до сигнала отбоя, после которого запрещено выходить из бараков, наступает время разного рода обменных операций. Дудинце принимает своих клиентов именно в это время. Она уверяет, что ее услуги – самые дешевые во всей Польше: укоротить жакет – половина хлебной пайки, привести в порядок пояс на брюках – две сигареты, сшить платье из материала заказчика – целая пайка хлеба.

Расположившись на нарах, словачка, к губе которой приклеена сигарета, отмеряет ткань портновским метром, собственноручно изготовленным – на глазок – из узкой полоски кожи. Подняв взгляд, чтобы узнать, кто это застит ей свет, она видит перед собой худую девчонку с растрепанной головой и решительным взглядом.

– У меня заказ: нужно, чтобы вы пришили два внутренних кармана на мою блузу, на уровне талии. Прочные.

Женщина берет пальцами остаток своей сигареты и делает глубокую затяжку.

– Ластовицы под одеждой, ясно. А для чего тебе понадобились эти потайные карманы?

– Я не говорила, что они потайные…

Дита старательно улыбается, пытаясь сойти за дурочку. Женщина смотрит на нее, подняв брови.

– Слушай, я ведь не вчера родилась.

Дита уже раскаивается, что пришла сюда. По лагерю ходят слухи об осведомителях, готовых продать своих соседей по бараку за половник похлебки или полпачки сигарет. А Дита уже отметила, как курит эта портниха – ни дать ни взять разорившаяся вампирша.

Баронесса Хабарик – наделяет прозвищем портниху Дита.

Но тут же ей в голову приходит мысль, что если бы у этой женщины были привилегии стукачки, то ей не нужно было бы вечер за вечером заниматься шитьем в тусклом свете барачных ламп. И в душе Диты рождается теплая волна сочувствия к ней.

Нет, лучше пусть будет княгиней Заплаткой.

– Ну хорошо, все так. Немного потайные. Дело в том, что я хочу носить при себе кое-какие вещицы моих покойных бабушек – память о них.

И Дита вновь напускает на себя вид наивной девчушки.

– Слушай, дам тебе один совет. Кроме всего прочего, даю его совершенно бесплатно. Если не умеешь врать, то с этого самого момента тебе лучше всегда говорить правду.

И женщина делает еще одну затяжку, да такую глубокую, что чуть не обжигает себе желтые от никотина пальцы. Дита краснеет и опускает голову. Теперь легкая улыбка трогает губы старой Дудинце, словно у бабушки при виде проделок внучки-непоседы.

– Послушай, девочка, мне вообще до лампочки, что ты будешь там хранить, хоть пистолет. Буду только рада, если он там и окажется и тебе удастся всадить пулю в кого-нибудь из этих мерзавцев. – Сказав это, она сплюнула на пол тягучую темную слюну. – Я задаю тебе эти вопросы только для того, чтобы понять, будешь ли ты носить в этих карманах что-то тяжелое, потому что если это так, то через блузу это будет видно. В таком случае лучше сделать от боковых швов специальные завязки, они помогут.

– Тяжелое будет. Но, боюсь, не пистолет.

– Ладно-ладно. Это меня не интересует. Меньше знаешь – крепче спишь. Ты материал принесла? Нет, конечно. Ничего, тетя Дудинце найдет какой-нибудь годный на это дело лоскут. Работа будет тебе стоить полпайки хлеба и полагающийся к нему маргарин, а материал – еще четверть пайки.

– Хорошо, – сразу соглашается Дита.

Портниха воззрилась на нее с удивлением, причем даже с большим, чем в тот раз, когда решила, что Дита собирается носить на себе оружие.

– Ты что, не торгуешься?

– Ну да, не торгуюсь. Вы делаете работу, за нее положено вознаграждение.

Женщина смеется и тут же закашливается. Потом сплевывает в сторону.

– Эх, молодежь! Ничего не знают о жизни. Чему же вас учит молодой красавец директор? Ладно, ничего нет плохого в том, что еще кое-что осталось от наивности. Слушай меня, я не возьму с тебя масло – я уже сыта по горло этой желтой замазкой. Только полпайки хлеба. Материала пойдет немного, я его тебе дарю.

Когда Дита покидает княгиню Заплатку и торопливо выходит из чужого барака, направляясь в свой, на улице уже совсем стемнело. В такое время неожиданные встречи ей совсем не нужны. Но вдруг чьи-то пальцы сжимают ее руку, и из горла Диты вырывается истерический визг.

– Да это же я, Маргит!

Горло отпустило, и к Дите возвращается способность дышать. Подруга с тревогой смотрит на Диту.

– Ну и вопль! Ты чего? Что-то ты сама не своя, Дита. С тобой что-то случилось?

Маргит – единственный человек, с кем Дита может поделиться.

– Все из-за этого проклятого доктора… – Она даже не может подобрать для него прозвище: голова перестает работать, как только возникает его образ. – Он мне угрожает.