banner banner banner
Доля ангелов (сборник)
Доля ангелов (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Доля ангелов (сборник)

скачать книгу бесплатно


Я стоял, согнувшись над столом и над телефоном, лежащим на нем, и все пытался сглотнуть пересохшим горлом. И была во мне горечь. Та самая горечь, что переполняла меня в детстве, когда я чувствовал свое бессилие перед порядком вещей, движением жизни. Я стоял и вспоминал, как любили мы запускать водолазов, сделанных из желудей. В ту самую бочку. Самые лучшие водолазы получались из желудей еще чуть-чуть зеленоватых, у которых шляпки держатся прочно. Мы плескались в этой воде, пока кисти не краснели и их не сводило, как куриные лапы, в горсть, которую уже невозможно было разжать. Имена мы давали этим водолазам…ох, господи, прости нас грешных.

– Ну уж, грешников нашел.

– Ей тогда было семь, а мне девять. Удивительная пора жизни. Когда вдруг понимаешь, что большая часть мира существует все же вовне, а твое тело – лишь часть его. Когда пробуждается истинное любопытство, готовое рискнуть благосклонностью взрослых и собственным покоем. Когда краски начинают бить по глазам, а тело реагирует на открытия непредсказуемо и агрессивно, как на боль. Когда, уединенный в саду, ты замираешь, понимая, что тебя снова и снова, неудержимо, тянет касаться нежного, открытого, и это еще так больно, так… так, что просто завораживает, и хочется чувствовать это новое ощущение опять, медленно, по складам, по клеточкам. Чтобы убедиться, что теперь и это – твое, и ты полностью владеешь им и можешь вызвать его к жизни, когда захочешь. Когда, не зная как это назвать, ты даешь имена спонтанно, ориентируясь на форму и цвет. Не зная назначения, придумываешь им свои версии и сам подбираешь им места в настоящей и будущей жизни. Иррациональные, странные, страшные, чудовищные, как, например, мысль об операции.

Еще я научил тогда брата и сестру залихватской песне «Граждане, воздушная тревога…», и мы частенько орали ее на весь сад под насмешливыми взглядами деда, под укоризненные шепоты бабушки…

Про операцию я узнал год спустя, когда Люба, по страшному секрету, взяв с меня клятву о том, что я никому ничего не расскажу, показала мне шрам. Мы тогда сторожили с ней кукурузу, в Николаевке. Почему она выбрала именно меня, я не знаю. Хотя… может быть, дело в возрасте? Ей было уже почти четырнадцать, а мне – десять. Юрчику же с Наташкой – по восемь. И хотя вся наша ночная работа была скорее развлечением, но брать младших с собой… А вдруг они просто испугаются и заревут, затребуют домой? Наш чулан стоял на самой середине поля, и до бабы-Валиного дома было где-то с километр по этим джунглям, среди вымахавших уже под два метра стеблей, и ночью, когда луна плыла над самыми нашими головами, казалось, что сторожка наша стоит на самом краю земли, и дальше нет ничего. Только тьма, только тишина. И мир, теряя там самоё себя, обретал в материи новое: эту тишину и эту тьму, становившиеся веществом ночи. Ну и как бы мы их вели тогда домой? Да там заблудиться-то – раз плюнуть. Даже для такой взрослой девушки, как Люба.

В общем, на вторую ночь, уже усевшись на досках, покрытых чем-то вроде старых фуфаек (при свете керосинки, стоящей, от греха подальше, в противоположном углу), мы заговорили о самых жутких и невероятных травмах в своей жизни. Я показал ей шрам на левой руке – от гвоздя в заборе, она – синяк на плече, который посадила, зацепившись за улей в сумерках. Этот жалкий синяк я с усмешечкой крыл вырванным весной коренным зубом. Тогда она, помолчав, с улыбкой спросила меня: а что я знаю об операции? Я поежился, вспомнив виденные в процедурном кабинете поликлиники блестящие жуткие лопаточки, клещи и бутафорских размеров шприцы, и, вздохнув, сказал, что ничего. Ничего, слава богу, не знаю. Я не стал признаваться ей в своем страхе перед текущей кровью, ранами, её источающими, и о тех глубинах, в этих кровоточащих ранах, которые ведут в самое сокровенное, туда, где обитает душа. Люба отвернулась, словно потеряв интерес к разговору, и стала смотреть в сторону, в один из темных углов, где шевелились наши тени и где особенно сильно пахло какой-то кислятиной, застоявшимся куревом и сухой травой. И так же не поворачивая головы она слезла с лавки, повернулась – только теперь – ко мне и сказала: смотри. Ее рубашка была снизу без одной пуговицы и, освобожденная из трико, легко разошлась широко в стороны, а пальцы с короткими грязными ногтями, как крючки, зацепились за резинку с правой стороны и быстро оттянули ее вниз. «Аппендицит! – сказала она торжествующе. – В прошлом году вырезали». От слова «вырезали» у меня, кажется, ослабели не только колени, но и позвоночник. Я бессильно провис и склонился к самому шраму, едва ли не касаясь его носом. Он был багровый и узловатый, как кусок веревки, с белесыми короткими прожилками. Пересекая живот по правому краю наискось, нижним концом он доставал до редких рыжеватых волос, вившихся из-под резинки. Машинально я отметил, как пергаментная смуглая кожа живота внизу становится рыхлой… И отступил. Пересохшим горлом говорить было трудно, и я выдавил: «Ничего себе… Больно было?». «Не-а», – залихватски воскликнула она и ослабила крючки. Резинка щелкнула, возвращаясь на место, и полы рубашки сошлись вместе. «Это ж под наркозом делали. Я заснула – сделали, а проснулась – уже все готово». Я молчал, пытаясь представить себе, как руками проникают туда – в трепещущее, красное. То, что «оно» трепещущее, я знал, поскольку не раз видел, как в деревнях у матери и у отца разделывают кур, потрошат рыб, запуская пальцы во вздрагивающие тела. Но с теми-то было проще – у них не было души, а вот человек… И еще эти… волосы… То, что они должны быть, я теоретически знал, но вот увидеть это… Какие-то плоские, жесткие…

«Все-таки странная она», – думал я, глядя себе под ноги. Вспоминая, как вчера Люба поймала этого киргиза – сама! Схватила и стащила с лошади за ногу, хотя он на год был ее старше. Сын степей верещал, что он все расскажет папе, что он больно ударился локтем, но Люба перехватила его за шиворот, потом как-то ловко скрутила ему руки за спиной и позвала нас. «Бейте, – сказала она. – Он вас тогда напугал, а теперь вы ему отомстите». Разжалованный наездник выглядел совсем не так, как вчера, когда, сидя в седле, правил трусцой лошадь прямо на нас. Мышиные глазки уже не сияли, а щечки ввалились, словно он вынул все свои зубы. От слабосильных шлепков Юрчика и Наташки он вяло ойкнул, а я… бить не стал. Мне было противно. Все противно: и вчерашняя история, и сегодняшнее ее продолжение, поэтому я просто захотел все прекратить. И ушел. Люба потом догнала меня и спокойно сказала: «Ну и дурак. Они только так и понимают…»

И я мысленно согласился с нею: наверное, да, наверное, дурак…

А еще через три дня – или ночи? – уже перед рассветом я ревел, не стесняясь, и вдавливал свое сопливое лицо ей в живот, и твердил, что не хочу уезжать. Она растерянно гладила меня по голове и говорила, что не надо так, что мы обязательно еще встретимся, конечно же, встретимся! И – может быть, я просто испугался грозы? Но я говорил, что нет, и она понимала, что нет, конечно же, нет, ведь она чувствовала, что я не трус и не боюсь ни этой грозы, ни хлещущего дождя, но… Как трудно ей было поверить, что это – не из-за грозы. Она вникала в то, что происходило, как в чудо, как в сложную формулу.

И мы больше никогда не встретились.

«+7 999…..

Да ты никагда и ни любил миня я всигда была для тебя толька любовницей!»

Сад радостей земных…

Много лет спустя, уже взрослым, я увидел эту картину и понял, что она – аллегория моего детства. И Наташкиного, и Юрчикова, поскольку их детства были вовлечены в мое, как пересекающиеся орбиты планет, как тяжесть и способность притягивать чуждые тела, взятые ненадолго взаймы. Как способность ненадолго входить в чужой мир и влиять на него своим присутствием. Сколько лет нам было, когда мы встретились? Не помню. Можно, конечно, высчитать, но зачем? Мне, наверное, было где-то семь… Меня выпустили в сад – хотя нет, конечно, нет, в саду этом я бывал и раньше, отец мне еще долго рассказывал с улыбкой, как я, трехлетний, в нем однажды заблудился, – но я говорю о вхождении в этот сад в ясном сознании, в памяти, способной хранить и нести с собой это чудо: девочку, которую подвели ко мне и сказали, что она – моя сестра, и мальчика, выбежавшего нам навстречу из угольного сарая. «Это твой брат», – сказали мне.

И мы бросились играть. В саду были веревочные качели, лежал свернутый черный шланг, из которого можно было брызгаться, у ворот, под абрикосовым деревом, жила собака Альфа, которая взбиралась на свою будку и объедала абрикосы с нижних веток, и через все великолепие влажной жирной земли пролегал арык, на дне которого, накрытые прозрачной водой, торчком стояли и колыхались нематоморфы. А еще был амбар с сундуками, полными пшеницы и кукурузы, сарай с пузатыми банками и столярными инструментами деда, свинарник и дом, на чердак которого вела ржавая тонкая лестница, и трогать которую нам было строжайше запрещено. «А то цыганам скажу, они вас заберут», – так сказала бабушка.

Мир этого открывался нам не сразу. Мы узнавали его частями, весь день разбирали его и брали с собой, унося в свои сны. Именно тогда я впервые почувствовал, как подолгу не могу уснуть на жестких простынях, пахнущих пылью, как звучат, поют в беспокойном сознании слова, пытаясь связаться, сцепиться друг с другом во что-то бесконечно прекрасное… А утром я прокрадывался по уже обжигающим доскам веранды на самый порог и смотрел в пустой без наших игр и криков сад и думал о том, что он глубокий, как омут. Может быть, там, со дна его, кто-то невидимый так же легко смотрел на меня.

– О, какие тебе мамка трусы купила! Прямо настоящие девчачьи! – шлепала меня по спине проходящая мимо с чашкой комбикорма тетя Галя.

Я смущенно улыбался, и мне было приятно и радостно от того, что, пусть чья-то чужая (но ведь не совсем же!), мама может со мной так разговаривать. Как приятель. От радости все во мне напрягалось, и, радостно напряженный, возбужденный, я стоял и словно кожей улавливал каждый миг и жест пробуждающегося дома, оживающего мира. Запахи отделялись от красок, слова от дней. Я чувствовал, как остро пахнет от ведра, служившего нам всем ночным горшком, как упирается в мизинец сучок доски, как звенит цепью Альфа. Как проходят дни лета.

Ликование и чудо явленного сада было дано нам всем. И каждый, в меру своей души, благодарил бога за эту радость явленной тайны восторгом и удивлением. Не в силах осознать грандиозность своего открытия в целом, мы, как мирмидоняне, переносили его образ в нашу повседневную жизнь по частичкам, творя свой космос из сухих веточек, страшных рассказов, листков раскрашенной бумаги, услышанных историй, монеток, клея за перевернутыми стульями, тяжелыми столовыми покрывалами, спускающимися до самого пола, скрывающими, когда взрослых не было дома, что у нас там…

– А картина? Почему ты не расскажешь про картину? Гобелен. Тот, что был слегка подмочен. Который уподобил ты воспоминаниям, ложащимся поверх прошедшей жизни.

– Да, я и хотел как раз…

Живая картина… Просто мистика какая-то. Спустя много-много лет, уже в Москве, я однажды случайно достал из альбома ту старую уже черно-белую фотографию размером с тетрадный лист и стал рассматривать ее. Чувствуя, как начинает колотиться сердце, а в голове – звенеть тишина… Та бочка с водой стояла в саду, под персиковым деревом. Набранная из узких, темно-коричневых досок, сверху она была сухой и горячей, а снизу, примерно на ладонь от земли, ее поверхность от поднимавшейся по ночам сырости была черной и на ощупь бархатистой, как велюр. Рядом, прислоненная к стволу дерева, стояла картина. Вернее, гобелен. Это я тогда, в детстве, называл ее «картиной». Это был портрет девушки…

– Не так…

– Да-да, не так! В том-то и дело! Вот именно, что не так…

Вот как все было: земля тогда была уже густо усыпана туго скрученными листьями – словно желтые червячки млели под жарким к полудню солнцем, и пусто было в саду и безлюдно в доме. Только гуканье горлиц, настойчивое и пронзительное, звучало еще совершенно по-летнему, только стены дома были еще горячи и терпко пахли ушедшим временем. В тот раз я приехал во Фрунзе поздно, в конце октября, отслужив, оттащив свои два года. И визит мой был печален, а на душе было горько, словно я приехал на кладбище. Город сменил имя – я узнал об этом от родных как стыдную весть, сказанную с досадой и недоумением. Альфа умерла, умер и дед, который появлялся в доме лишь утром и вечером, пропадая все остальное время в сарае, что-то постоянно чиня. Что можно чинить столько времени? Разве только свою жизнь… Бабушка сильно постарела, и за домом в Канте смотреть уже было некому. Он разрушался изнутри и снаружи, впустивший в себя столько людей за эти годы, и сам, от этих многочисленных жизней, творившихся внутри него, ставший подобием человека, и потому, как человек – смертный. Юрчик только-только начал служить, а про Наташу, уехавшую учиться в Новосибирск, тетка сказала что-то мельком, второпях, как-то нехорошо перескакивая на одних глаголах, что-де учится, что все нормуль. И я подумал, что быть мне здесь и сейчас одному (хотя мог ведь высчитать это и заранее – Юрчик и Наташа были ровесниками), но печальнее уже не стало.

Я не любил своих близких – не любил, как люди любят людей: они были дороги мне лишь как часть антуража, как обстановка моей жизни, да и картина грусти была уже полна. Одна-две детали ничего не меняли в пейзаже. Но ужаснее всего было то, что я бродил по городу и не узнавал его. Искал своих отражений в окружении привычных с детства вещей, в давно решенном лабиринте улиц, бывших мне некогда впору, и не находил себя. Ни его, ни себя. Будто я начисто лишился памяти. Новые улицы, новые имена. Это было похоже на сон, в котором привычная, давно знакомая дорога вдруг выходит на какую-то нелепую, голую, как нищенка, площадь Согласия. Эркиндик, с баранкой над головой. Я ходил пешком по когда-то знакомым, «нашим» местам, угрюмый и сосредоточенный. Панфиловский парк. Дубовый парк. Исторический музей с каменными бабами у парадной. Поодаль – башня Т-34, одна, прямо на траве – как оторванная голова насекомого. Мертва, обжигающа и смердяща в нутре облезлом. Подарок засранцам. Где-то там, в покоях музея, стоит саркофаг со стеклянной крышкой, а под нею – мумия царицы. Я помню ее с детства – маленькую, как мы, обернутую во что-то ломкое, коричневое и серое, осиной выделки. «Как мы» – может быть, поэтому мне было тогда ее особенно жалко? Я относился к ней, как к несчастному ребенку, заболевшему чем-то непонятным и вечным. Едкий воздух прогоревшего костра лез мне в ноздри, дурманил так, что в голове скоро начинало что-то пульсировать и раскалывать ее изнутри болью, ослепительной, как солнце. Я склонялся над крышкой и заглядывал ей в лицо: «Вот, она умерла, – думал я, – неужели она сейчас и вправду ничего больше не чувствует? И ей не больно? И она не могла сопротивляться смерти тогда, как сопротивляются сну?». Я знал, как это: «сопротивляться сну» – наш самолет всегда вылетал в три ночи, и, для того чтобы не заснуть, мне разрешалось не раздеваться и не ложиться в постель, смотреть телевизор до тех пор, пока он не завоет, а экран не подернется безжизненной серой пленкой, пить чай, разговаривать с отцом долго-долго, обо всем на свете: о мамлюках, о люминофорах, о кольцах Сатурна, синегалках, венгерском восстании…

И сон одолевал меня все равно: незаметно и стремительно.

Глазницы этой девочки были пусты, а остренький подбородок и широкие скулы делали лицо похожим на кокор. Давно уже иссохший.

«+7 999…..

Я сплю после ночи. Пазвани мне в пять»

Еще через год наш дом в Канте продали. Взамен него тетка купила новый, в самом Бишкеке, в Красноярском переулке. У греков. Белокаменный, словно акрополь, он был безлик и чужд мне. Наш старый дом, помнящий голоса всех нас и впитавший все наши запахи, настоятельно требовал ремонта, но безрукая и легкомысленная тетка пропиликала его легко и без сожаления, очарованная новизной побелки и изяществом кофейных чашечек, натрафареченных на стены. Я приехал тогда со своей первой женщиной, ставшей вскоре моей женой. Тетя Галя ничему не удивилась, а бабушка долго не могла понять: с кем это я? На Наташеньку вроде не похожа… Я помню, как в первое утро она растолкала меня и показала на висящую за распахнутым окном, высоко среди веток, грушу. «Смотри!» – ликующе воскликнула она. Мы выскочили из-под одеяла и подбежали к подоконнику. Не стыдясь, не думая, что сюда могут сейчас войти и увидеть нас такими.

И тогда я понял, что больше не нужно приезжать сюда, потому, что больше уже ничего нет.

Этот город был не просто точкой на карте, муниципальным образованием с суммой жилищ, накипью садов, желтою пеной жителей, напомаженными руинами административных зданий, россыпью музеев и жаркими трещинами улиц, начинающихся внезапно, как сон, и так же внезапно обрывающихся, он был точкой отсчета моей жизни, начавшейся тем не менее далеко-далеко отсюда, и центром расширяющегося круга моей памяти – к дому в Канте слетались два наших семейства со всех концов страны, стараясь не пропустить ни одного лета. Азиатского, тяжкого, пьянящего домашним вином и бесконечными семейными историями по вечерам в театрально освещенных виноградниках, где в сумерках выкликали то «лебединое озеро», то «муравьи», то, прости господи, «туда-сюда», а по ночам, дождавшись, когда дети уснут, взрослые куда-то уходили и возвращались лишь на рассвете, с таинственными полуулыбками на опустошенных лицах.

Но родительский обман нам не был в тягость и проходил легко, как случайные слезы. У них была своя жизнь, о которой мы шептались за закрытыми дверями амбара, на мешках с зерном, и мы знали, что потом и мы так же будем оставлять в неведенье невинных, а пока что это неведенье вяжет нас. Как круговая порука. И мне было сладко и тепло от этой беспомощности и привязанности к брату и сестре, в колышущемся зыбком мире древесных крон, сохнущего на веревках белья, в тонком мире невидимых токов и наитий. Но иногда где-то там, в самом-самом нежном месте схождения груди и ветра, меня царапал холодок от того, какими нечуткими и грубыми были брат и сестра. Их нечуткость и равнодушие к тонкому очарованию жизни меня ранили так, что я поворачивался к ним спиной и надолго замыкался к себе, переживая их грубость как личное предательство, всем телом ощущая холодок отчуждения. Потом тревога проходила, и я забывал о царапинах, как о случайности. Но со временем это ощущение возникало все чаще и чаще, пока однажды я не заметил, что они от меня тоже отвернулись. Может быть, мое изгнание тогда и началось? И длилось все эти годы, длилось и в то прекрасное утро просто наконец закончилось. Незадолго до этого, дома, я прочитал, что наше солнце погаснет через восемь миллиардов лет. И, узнав это, я готов был рыдать. Я хотел лечь и лежать в ожидании смерти, мне было безумно жаль людей, которые будут жить через восемь миллиардов лет – и погибнут! жаль произведения искусства, которые есть и которые еще будут, – я представлял, как корежатся в огне полотна картин, как песок заметает изъеденные ветром статуи, как уходят под землю дома, в которых уже никто не живет. И не мог понять: зачем жить, если все равно через восемь миллиардов лет все умрет? Если восклицает во мне и звучит эхом: «Пал, пал Вавилон!..».

Что мне были их интриги, их равнодушие? Подумаешь, «Посторонним вход воспрещен!».

«+7 999…..

Кот, я кинотеатр еду с падругой. Можно? Ни тиряй, там связь касячит»

Воспоминания о саде у меня неразрывно связаны с воспоминанием о себе. Первые бессвязные отрывки начинаются примерно с трехлетнего возраста и не имеют ни длительности, ни смысла, ни общей тональности. Они звучат во мне какофонией: всплески красок, ворожба арыка, запах ванили, поднимающий бабушкин дом к облакам… Ее выцветший передник винегретного цвета. Ощущение истончившейся материи под плотно прижатым к ее огромному, мягкому животу лицом. Животное движение ее грузного тела. Сладкий газовый дурман на кухне. Лоснящийся жирный шланг, лезущий от баллона куда-то под юбку плиты. Тускло-желтые оклады икон под потолком, плохо запертые шкафы с книгами. Внезапная гроза, и отец, мывший меня во дворе в тазу как есть голого, в три прыжка заносит на крыльцо. Именно с тех пор при слове «гроза» я представляю себе гремящего стального Мой-Додыра, со сверкающими рогами в полнеба…

Осенние дни были подобны друг другу и ложились, как блеклые растрепанные карты, в одну нескладную колоду, и не было дня прошедшего и дня грядущего, но всегда был день один – нынешний. Ночей же не было вовсе. Моя подруга, не сказав ни слова, через три дня собрала вещи и уехала. Юрчик служил в армии, Наташа училась и жила в Новосибирске, а ее родители, из года в год собиравшиеся вернуться на родину, все еще оставались в Красноярске. Мать же Юрчика – тетя Галя – человек нрава веселого и характера ветреного, недавно оставленная очередным мужем, искала теперь счастья во дворе знакомого автомеханика – невозмутимого корейца Кости (и, как рассказывали мне много позднее, таки нашла его, однако ж доведя своими похождениями Костю до рокового инфаркта), поэтому дома появлялась редко, влетая на своей видавшей виды «копейке» во двор на полчаса, на час в день. Не дольше. Неслась по комнатам, крича в ту, где мать, «Привет, как дела?!» по пути на кухню, гремела там, готовя, и трясущаяся, выжившая из ума старуха, слышавшая голоса давно умерших предков уже гораздо лучше, чем голоса живущих, выползала в коридор и, стоя на четвереньках, долго смотрела в темную глубину, не говоря ни слова. Ее второй муж и отец тети Гали, дед Василий, в войну дважды бежавший из немецких концлагерей и привеченный родиной в Магадане, после освобождения так и не смог избежать обиды на несправедливость бабкиного бога и три года назад, не без помощи оковитой, отправился сводить с ним счеты лично.

Я перебрался в маленькую комнатку налево от кухни – такую же, как в Канте, в которой останавливался с детства. От общего коридора она была отделена лишь занавеской, в общем-то, ненужной: не было посторонних глаз, от которых стоило скрывать хоть что-то, и не было ничего, что стоит скрывать. Дом был пуст, как летняя школа. Я просыпался рано утром, наспех завтракал и отправлялся бродить по городу с фотоаппаратом. Снимки делались спонтанно, самозабвенно, даже тогда, когда громкий хруст явственно говорил: «пленка закончилась, пленка вырвалась и убежала из своего домика!» – я далеко не всегда слышал, что мне говорят. А еще я массу времени проводил в букинистических отделах книжных магазинов – у меня не было денег, но было воображение, и я брал книги как знаток, как библиофил, раскрывал их с задней обложки и смотрел тираж, год издания… Когда никого рядом не было, я нюхал их, сверяя запах этих, чужих книг с тем, что помнил с детства. Иногда запахи совпадали, и я замирал, представляя себе, где, в каких шкафах и каких домах они могли бывать. Еще я подолгу слонялся по улицам. Без цели и без устали, без мысли, воображая себя всего некой мыслящей фотокамерой, объективом, управляемым кем-то невидимым. Зрение выхватывало совершенно случайные объекты, фокусировалось на них и вело наблюдение до тех пор, пока объект не скрывался. Иногда я даже чуть-чуть преследовал его, отмечая все-все-все, даже мельчайшие детали поведения. «Почесал нос. Скомкал и выбросил билетик. Купил мороженое…» Город был не такой уж и большой, и я смело бродил по его улицам, не боясь заблудится. Задумавшись, как лунатик, я уходил иногда далеко-далеко, к самым окраинам и, словно проснувшись, вдруг приходил в чувство и обнаруживал себя стоящим перед прекрасными домами, играющим с золотыми шарами, кланяющимся ветру и мне. По рассказам отца я знал, что где-то здесь, в городе, живет мой настоящий, родной дед, бывший министр не то водного, не то рыбного хозяйства, потомок бухарского эмира, человек вспыльчивый, на любовь и на действия скорый, в расцвете лет в дубовом парке застреливший из именного револьвера хулигана, пристававшего к девушке. Как раз в то злосчастное время моя бабка, бывшая его третьей женой, едва разрешилась вторым сыном, моим отцом. Деда посадили, новорожденного назвали Константином. После недолгой отсидки дед вернулся домой и развелся с бабкой, женившись в четвертый раз. Вообще, сдается мне, если кому господь и обещал «размножу тебя, как песок морской», так это в первую очередь деду Арипу. Бабку же и взял тогда замуж дед Василий, после войны и Магадана оставшийся совсем один, и вот, в новом браке родилась их дочь Галина. Мальчик, сызмальства снедаемый завистью к своим друзьям из полных семей и поклявшийся себе никогда не разрушать своей, достигнув совершеннолетия, получил свой первый в жизни паспорт и, чтобы вычеркнуть память об отце навсегда, поменял отчество. Но судьба отомстила ему: городу, где он родился, изначально известному как город кузнецов, в 1991 году, словно девушке, насильно выданной замуж, вдруг сменили имя, и родины у отца не стало. Ничего в жизни не проходит бесследно, поскольку ничего не появляется просто так. Меняя имя, человек меняет самого себя, что меняет он, изменяя отчество? Страшно подумать… Он меняет прошлое и пресекает будущее.

Искал ли я его нарочно? Пожалуй, нет. Или искал, но не его, настоящего, реально живущего человека, а словно хотел повторить и пережить заново то ошеломительное чувство встречи с семейной тайной, когда однажды все-таки увидел его: маленького, сухонького старичка, копавшегося в саду своего частного дома где-то в районе двенадцатого микрорайона. Мы шли тогда по улице, у отца на руках был мой брат, который проголодался и все время канючил, и я, десятилетний, едва поспевал за его скорым шагом: все время приходилось скакать вприпрыжку, догоняя

свою тень. Внезапно отец остановился у какого-то сквозящего забора и, когда я поравнялся с ним, сказал: «Вон, оглянись – это твой настоящий дед». И тут же снова устремился вперед. Я торопливо оглянулся через правое плечо, но, услышав вновь удаляющиеся шаги, бросился догонять своих, стараясь не выпустить изо рта бешено заколотившееся сердце. Желто-коричневая шея, тюбетейка, согбенная поза тщедушного тела – вот все, что я запомнил тогда.

Теперь, впитав и пережив память своих предков заново, прожив ее своей собственной жизнью, я просто поражаюсь, как легко в нашей семье родные люди, из поколения в поколение, отрекались друг от друга, как изощренно мстили и предавали. Ничтоже сумняшеся. Притом что у нас считалось греховным даже называть степень родства братьев и сестер и не существовало двоюродных и троюродных номинаций: брат – значит брат, сестра – значит сестра. Но сын предавал отца, и жена отрекалась от мужа, легко сестра крала у брата, и племянница отказывалась от тети, надеясь отринуть, избежать семейного проклятия, представ назавтра пред Богом и судьбой чистыми, начав с красной строки, но Бог видел и помнил все, и не прощал ничего. Через многие годы судьба сводила вместе беглецов и клятвопреступников, жертв и палачей, предавших и преданных, чтобы шли они и одно поприще, и два, и три, и снова, и снова, и снова…

«+7 888…..

Стрекоза, ты где?»

По иронии судьбы, мой тот самый настоящий дед Арип заведовал как раз тем хозяйством, в ведении которого находилось рытье канала раскулаченною и сосланною с Иргиза в числе прочих матерью его будущей жены, а моей бабки Евдокии Артамоновны – Домной Ерофеевной Дюкаревой. Муж Домны Ерофеевны, Артамон Кузьмич, был убит на Первой мировой войне двадцати пяти лет от роду, где и как – неизвестно, и из поколения в поколение, ныряя из альбома в альбом, кочевал и хранился лишь один-единственный дагерротип ее отца: как водится, франт и красавец офицер в окружении однополчан. Ни звания его, ни имени полка семейные предания не сохранили. Там же, на берегу этого канала, ссыльными было основано и наше родовое селение, а в конце его главной улицы, впадавшей в БЧК (Большой Чуйский канал – спустя десятилетия превратившийся из образца рукотворного имперского чуда в заросшую ивняком и камышами речушку с бродом через шаг), был поставлен и первый дом, где жили сначала все.

Увлекшийся еще в армии нашей фамильной историей, я лежал, не зажигая света, на диване и представлял себе, как некогда, в одночасье, были сорваны с родных Иргизских болот все эти люди. Они считались «кулаками», к тому же – староверами. Как и большинство репрессированных, их собрали и выгнали на новое место без вещей, без денег. Но все судьба была к ним благосклонна, и в Годы Процветания умерли не все: из четырнадцати детей Артамона Кузьмича в живых остались три дочери: старшая, Зинаида, средняя, Ефросинья, и младшая, Евдокия. Выжившие стали плодиться и размножаться, возводя свои новые дома по обеим сторонам от того, самого первого нашего, а потом перебрались и на ту сторону дороги. Сначала – единственной, стараниями селян и природы превращенной в живописную пастораль, а потом появилась рядом еще одна такая же, еще… Постепенно короста палаток и времянок стала сползать, являя миру образец новой чистой плоти на теле молодой братской республики. Да, как бы то ни было, но колода была брошена, и расклад вышел неплохим. В прикупе были истовость и вера раскольников, принесшие добрые плоды: из песка был собран поселок, и имя ему было дано Кант, что значит «Сахар».

Если стоять к БЧК спиной, то по левую руку улица начиналась церковью, старейшиной которой была баба Зина. Осевший постный дом ее, пребывавший нелицемерной твердыней веры, с одной стороны был укреплен стенами Крепости Господней, с другой же – нагло попирался надмевающейся роскошью особняка мамы Фроси, и только виноградники их на задворках в изобильном и тайном перемирии сливались свободно и были суть одна плоть и одна кровь. По правую же руку, на самом берегу, так и стоял тот самый Первый Дом, обиталище матери всех трех сестер, позже перешедшее по наследству к Евдокии – моей бабушке. Дом величественный, дом благодатный, щедро делившийся благодатью своей с соседствовавшим домом дочери мамы Фроси – тети Иры, красивой несчастной женщины, всю жизнь свою тайно любившей иноверца. И воздух дома тети Иры был печален и темен, как последний вздох флакончика давно выплаканных духов. Ребенком мне нравилось бывать в нем, но оставаться там надолго я боялся. Когда ослепленные солнцем глаза привыкали к полутьме и дневное зрение уравновешивалось с сумеречным, я начинал различать в полутьме их маленьких комнат высохшие цветы в вазах, стоящих на самых немыслимых плоскостях сгрудившейся мебели, картонные коробки с пудрами, фарфоровые безделушки, таящиеся под сухими листьями пионов. Постепенно я начинал различать в тишине медленную речь ковровых узоров. Ковры были везде: на полу, на стенах, на диванах и кроватях, никогда не принимавших на себе любящих и просто влюбленных. Они шептали об этой тоскливой пустоте, о леденящем страхе чужих пересудов, о том, как велик дом для одного человека, – и лишь об этом, только об этом все твердили, и плакали, и жаловались взлеты и падения шепотков, их препинающиеся вздохи и обратный ход их, словно кто-то набирал полную грудь воздуха, чтобы выдохнуть его вместе с пылью и горечью гнили и траченого мелкого куриного пера, их внезапные обрывы и тщетные попытки начать с нового места, столь же безнадежно траченного молью и временем, как и прежнее. Все громче, все зазывнее. Провалы, паузы, длинноты, прихотливые отступления, сбои, повторы и витиеватость восточных любовных даров. Постепенно речь звучала все настойчивее, все наглее и требовательней, и, когда из стен начинали выходить призраки тех, кто при жизни душил преступную страсть, когда сумерки начинали выть, я, натыкаясь на углы, оскользаясь на плетеных дорожках, бежал прочь из проклятого места, прочь, к родным, к бабушке и отцу, домой, к солнцу. А дальше этого дома стояли дома Жуков, Фишеров, Агеевых, Донских, а что было за ними, того я не ведал. Я доходил до черты оседлости нашего рода и возвращался домой.

Да, дом этот был огромен. Мне, до пяти лет жившему в жаркой и тесной, как воспоминание о постыдном, коммуналке, а после – в двухкомнатной хрущевке трамвайного типа, он казался просто восточным дворцом. Без возраста, как и положено таинственному артефакту, единожды сложенный из кирпича и выбеленный снаружи, никогда он более не знал ни обновления, ни мела. Крыша его, несшая на себе бремя лет, осела и прогнулась в середине, как седло, а зной и ночная влага кропотливо, миллиметр за миллиметром, выписывали на его стенах свою собственную печальную повесть, разрывая вязью хрупкую известковую оболочку, отдирая целыми пластами неудавшееся и принимаясь за желтовато-серый палимпсест. Монотонно, невнятно, почти неслышно говорили они о том, что все в мире изменяется, тратится, исчезает, и даже то, что было мертвым изначально, постепенно становится еще мертвее. Еще мертвее, чем час назад, чем день назад, чем год… Душное нутро чердака и периметр карниза были густо увешаны осиными гнездами. Грязно-серыми, в цвет прошедших лет – дед их периодически сбивал струей воды из шланга, и мы потом разбирали их хрупкие чешуйки себе для игр. Фундамент дома бесконечно крошился, как неправильная дробь, ежедневно осыпаясь мелкой горячей галькой: неисчислимым и неиссякаемым остатком после запятой, поставленной временем и отделившей свое от целого. Ставней по южной традиции домостроения на окнах не было, и позлащённые тайны внутренних покоев по вечерам берегли лишь буйно разросшиеся терновник и виноград. Их лозы и плети, отбившиеся от слишком близко поставленных к стенам шпалер, самонадеянно лезли вверх, но бессильно падали и снова, опираясь о стены, прядали, как безумные, опираясь друг на друга и топча, ломились в окна, бесстыдно засматривали в чужую жизнь, заслоняя собой все и не позволяя изнутри комнат разглядеть ничего, что происходило вовне. Лишь изредка, когда гремел гром, резная завеса разрывалась порывами ветра надвое, и в просвете мелькало низкое свинцовое небо. Тогда гасили свет, по комнатам разносилось шепотом тревожное «гроза, гроза», выключался телевизор, бабушка крестилась, а мне мерещилось что-то непомерное, рогатое и жуткое. Тогда мы все забирались на диван – поближе к бабушке и ждали, когда, наконец, громыхнет самый громкий гром, когда, под восторженный троекратный вопль, хряснут, остановившись в метре от испуганных лиц, кинутые наотмашь капли и витым бичом собьют они осевшую на окнах пыль. И поминали цыган, и стекла в оконных рамах, как зубы в бескровных старческих деснах, шатались, и цедились на подоконник увертливые струйки. Дом гудел и завывал, как пузатая морская раковина, больно прижатая к уху, – я ложился прямо на пол и, повернув голову набок, слушал, как, изменяясь до неузнаваемости, взлетают под самый потолок голоса, как стучат где-то в самой переносице босые пятки Наташки и Юрчика, касаясь крашеных досок, и азартно хохочет дед: «Что, испугались, поросята шелудивые?!». Было слышно, как большие и твердые яблоки, сбиваемые ветром, падали там. Гулко и звонко – на жестяную крышу сарая, глухо – на толевый скат свинарника, хрустко – на гравий дорожек. Поодиночке, россыпью. Переходя из комнаты в комнату, эти звуки можно было слышать то отчетливее, то глуше. В средостении дома они терялись, поглощаемые многолетней застойной тишиной. Мне не сразу пришло в голову сосчитать количество комнат дома и, когда я сделал это впервые, их оказалось по числу лет моих: семь. В обеденные часы, когда бабушка дремала в своей келье, где-то на самой периферии, а дед был на работе, я бродил в мерклом лабиринте коридоров, переходов, комнат, осторожно ступая ногами с катышками пыли между пальцев по крашеным доскам, плетеным дорожкам, истертым коврам. Огромные залы, большие комнаты и маленькие каморки, переходящие одна в другую, одна в другую, одна в другую, соединяющиеся несколькими переходами, оканчивающиеся тупиками, скрытые за занавесками, или таящиеся за навечно закрытыми внутренними дверями. Чтобы попасть в них, нужно было выйти на улицу и зайти с тыла, но делать этого не позволялось никому. И ключи от замков тех были потеряны навсегда.

«+7 999…..

Кот, я думаю что после училище я приеду в Москву и мы будим жить вместе»

Утроба дома была забита вещами. Варварски, непроходимо, словно добычей. Вещами, назначение которых мне было хорошо знакомо, и такими, о роли которых в жизни людей я мог только догадываться, новыми и не очень; старинными, старыми либо вовсе не имеющими возраста, но даже то новое, что случайно заносило сюда течением жизни, стремительно перенимало черты своего окружения, утрачивало память, обретало забвение, становясь в один ряд с безликими и идущими в вечность. Растрескавшиеся шкафы, облитые шеллаком, диваны со вспученными зелеными и синими животами и комоды цвета охры, английского красного, сепии, продавленные стулья, чьи тонкие ножки отливали басмой, и шаткие скрипучие столы масти «коричневый ван-дик», трюмо, высокие, как алтари, и даже купола абажуров – все было покрыто жирными, липкими пятнами варенья, пролитых супов, сока и свечного стеарина, и осевшая на них пыль шершавилась отвратными струпьями. За захватанными стеклами сервантов грудились в беспорядке безделушки, посуда, потускневшая мелочь, сломанные очки, ерошились пожелтевшие счета и квитанции, а днища ящиков секретера были выстланы дотлевающими, остро пахнущими газетами, и бодрая скороговорка мельком выхваченного на них текста звучала, как глумливый смешок в церковном причете. На неподъемной ламповой «Радуге», с годами показывающей мир все более акварельно и пастельно, лоснился серебристый численник: химерическое изобретение поры совнархозов и укрупнений, напоминающее о быстротечности века сего беспечным и забывчивым. Если повернуть его вокруг своей горизонтальной оси, в квадратное окошко его, откуда-то из хромированных недр, сверху, с сухим щелчком выпадал прямоугольник цвета слоновой кости, с цифрами. Число и день. Ррраз, щелк – и сутки прошли. Канули. Внизу колесико: покрутишь – выползает название месяца. Точная настройка. Для особенно счастливых. И каждый вечер мы яростно, с криками и драками боролись за право начать новый день. И новый день начинался в девять часов вечера дня предыдущего, потому что потом нас по одному уводили мыться в ванную. Сначала мальчики: по старшинству, потом Наташа. В «бане» – хотя никакая она не была баня, а просто огромная ванная комната размером с хрущевскую «однушку», с монументальным «Титаном» в дальнем углу подножием, утопающим в дровах и тазиках с углем, – было сыро и гулко, в углах жили нестрашные паучки, и мне и Юрчику дозволялось мыться одному. Наташу же всегда мыли или бабушка, или тетя Галя – у нее были, видите ли, «волосы». В ожидании своей очереди мы смотрели новости и строили планы на завтра, читали, ходили на двор собирать паданцы, когда же мыться уводили сестру, во двор выходить не дозволялось никому, ибо путь туда шел мимо больших, беззащитных окон ванной комнаты, и ненароком можно было увидеть то, что нам было видеть «еще рано», что могло смутить наши умы и привести в смятение души. Но умы наши уже смущались и души волновались, вопреки радению старших. И дважды мы укрывались под скатертью, свисающей со стола, в дальней комнате и в полумраке, пахнущем лавровым листом и солоноватым потом, я подносил свой огонек на восковом стебельке поближе к смуглому гладкому животу Наташи, стремясь разглядеть внизу его узкую щель, в которую нежная кожа сворачивалась, устремлялась, втягивалась, словно в скрытую где-то там, в глубине воронку. И она. Смотрела внимательно, не решаясь коснуться горячего рукой.

Но чаще же я гостил у бабки один: Наташа была с родителями в Красноярске, а Юрчик, живший с матерью, в этом же доме… Слабый, плаксивый мальчик, с оспинкой в уголке левого глаза, от чего выражение его лица казалось вечно обиженным, укоряющим, он был мне неинтересен. Мало читал, много играл, но игры были все тихие, спокойные: машинки, вонючий пластилин, от жары расползающийся под пальцами, как творог, лото, альчики. Он был безнадежно, непоправимо скучен, даром что я пытался разнообразить его жизнь обучением матерщинным словам и началам занимательной анатомии. Науку он старательно усваивал, но не давал взамен ничего. Ей-богу – клапан в какой-то потусторонний мир. С садистским спокойствием и педантичностью он резал собранные в огороде тугие помидоры на четыре части, солил, выстраивая в ряд по десять-пятнадцать штук, и методично поедал их. Аккуратно, не торопясь, ни единой эмоции не отображая на лице, тогда как мы, набрасываясь на свою добычу, пожирали ее, не тратя времени даже на то, чтобы потянуться к солонке. Потом, осоловевшие, отрыгивая, смотрели, как молча и неспешно он довершает начатое одновременно с нами. Любил «кино про войну». Еще ласковый и хитрый Юрчик словно таил обиду на весь мир и стремился оставить его, в наказание, одного. Без себя. Просто уйти, тихо и незаметно, наказав своим отсутствием. С возрастом это удалось ему почти в совершенстве: он бросил свою разудалую мать, родственников и с женой – соблазненной им в семнадцать лет девочкой, уехал в Тулу, где зажил починкой автомобилей. Скрытно, буднично и, если бы не сверхъестественные, нечеловеческие способы распространения слухов между родственниками, то даже об этом я бы никогда не узнал.

«+7 999…..

Ко мне дядя Саша приходил, поговорить нада было»

«+7 888…..

Четыре часа разговаривали?»

«+7 999…..

Да»

Однажды во сне ангел коснется моего сердца, чтобы забыл я эту жизнь, – как касается он губ младенцев, чтобы забыли они, рождаясь, жизнь прежнюю. Но я уже не боюсь этого, мне только жаль, что некоторых вещей, которые произойдут позднее, я не увижу. И еще мне интересно: куда денется тот чудесный мир, который столько лет создавался во мне? Наверное, исчезнет… По крайней мере, с лица земли. «Наверное» – говорю я потому, что мне трудно представить, что исчезнет без следа тот нежно-розовый цвет утренних снежных вершин, что я ношу в себе вот уже сорок лет – с тех пор, как впервые увидел его. Что станет с тем душным воздухом амбара, в котором золотом вспыхивали на солнце пылинки, где почему-то в двух огромных сундуках дед хранил зерно, и мы, сидя на сундуках верхом – Наташа боялась мышей, говорили о том, кто кем хочет стать, когда вырастет. Куда уйдем мы? Зараженный материализмом, я понимаю, что согласно третьему закону термодинамики никакой вид энергии не исчезает бесследно, лишь переходя из одного вида в другой. Через восемь миллиардов лет исчезнет наша Земля и погаснет Солнце… Но ведь бессмертие, это еще не все. И если та субстанция, что, предположим, называется «душой», перейдет потом в некий новый вид энергии и сольется – согласно утверждениям новых алхимиков – в единый океан любви и молчания, то что мне в том, если я утрачу свою индивидуальность, если мой голос уже никто не услышит, как не слышим мы голосов новобранцев, сливающихся в новые, чуждые привычной жизни массы? Кем я хочу стать? Или возьмется душа ангелами, как добыча, а семя, истекающее паче крови, – терпкое вино в аламбиках и малькитарах… И не страшно вверять.

Я смотрел на пыль, кружащуюся в луче солнца, и думал о том, что я, вообще-то, совсем не хочу расти и кем-то становиться. Я доволен тем, что есть, я счастлив и не хочу покидать ни бабушкиного дома, ни сада. И пускай Наташка с Юрчиком все чаще предпочитают играть вдвоем, не принимая меня к себе, – я хочу качаться на самодельных качелях, вскидывая ноги в небо, и строить планы по исследованию чердака, когда дед, пьяный как всегда, будет спать в сарае; я хочу наконец-то доехать на велосипеде аж до Белинского, и вообще – добраться до самых снеговых вершин, купить такой же Вартбург, какой у Юрчика в коробке, поймать настоящего рака и снова посмотреть «Кортик» и «Бронзовую птицу». Что я хочу всегда возвращаться сюда – потому что мне ненавистен этот Кабырдак, его тоска и подсолнухи, и даже само название его, похожее на отрыжку, над которым смеется всякий, слышащий его.

А еще, конечно же, я хотел быть умным и веселым, как отец. Обаятельным ловчилой, ловким пройдохой, как тот самый Жиль Блас или капитан Блад, книги про которых я недавно нашел в одном из шкафов и утрамбовал в себя – по два вечера на каждую, и которые, как пообещал он, мы заберем с собою домой. Мне до ужаса хотелось, чтобы у меня был такой же негромкий хрипловатый голос, как у отца, и чтобы я тоже умел так смешно и интересно рассказывать какие-нибудь истории, которых он знает огромное множество. Печальные, веселые, поучительные, простые и иногда столь удивительные, что они казались мне, с одной стороны, полуправдой, а с другой – чудом. Незримым, но где-то существующим, как город Ниса, в котором он однажды побывал, привезя оттуда обозленную на весь свет мою мать и старинную монету, впоследствии исчезнувшую, канувшую в небытие так надежно, что я даже не запомнил ни вида ее, ни веса и запаха, а только удержал в голове, что она когда-то у нас была. Побыла и исчезла, словно вернулась в свое заочное существование в мертвом городе, замыкая эволюцию чуда: от небытия к несуществованию.

Рассказы отца были короткие, как анекдот, и длинные, как счастливая любовь, но время сделало так, что понятие продолжительности перестало к ним относиться, и теперь любая из них – стоит только ее вспомнить – вспыхивает в памяти, как пылинка, попавшая в луч света. Мне кажется, что уже давно я, рассказывая свои истории, говорю голосом своего отца. Я не крал его голос, он сам отдал мне его.

Пожалуй, наряду с жизнью – это лучшее, что он смог мне дать.

Отец до сих пор жив – за что я искренно благодарен богу – и я часто думаю о нем, когда вспоминаю о себе, когда ловлю себя на том, что я живу. И иногда мне даже удается разгадать истинные причины своих поступков и чувств, если я достаточно прилежно, не отрывая пальцев, провожу по тем бороздкам своей ворочающейся души, которые год за годом нарезал на ней его голос. Мне очень жаль, что я не знаю тех людей – кроме бабушки, чьи голоса живут в душе отца. Однажды закончится его завод, и я знаю, что буду в тот день плакать. Снова, как тогда, очень давно. А пока мне периодически звонит мать и жалуется, что отец становится совсем неуправляем, что он плевать хотел на ее медицинские советы, а у него давление, а у него спина, а у него катаракта. А еще, кажется, он снова начал попивать в этом своем чертовом гараже, со своими дружками, которые наливают ему за компанию за хорошие байки, то есть почти даром, если считать даром такую жизнь. И я обещаю ей повлиять, позвонить, убедить, настоять…

«Хорошо, мам!» – бодро кричу я ей по телефону из Дархана, из Парижа, из Фуджейры, Праги, Каира. И думаю о том, что я все-таки стал что-то значить для нее, что я смог доказать свое право на существование, победил, но мне не становится от этого ни радостно, ни легко. Потому что я понимаю, что человек, добившийся победы, отрезает себе последние пути к любви. И мне уже никогда не пройти их вспять. Что все осталось при мне, а я – при своих. В конце концов, это я и полюбил. Снеговые вершины, прохладу осени, красные блики на черной воде, вспышки пыли в солнечном луче, садящийся, потрескивающий, как церковная свеча в полумраке, родной голос. И вот этого мне и жаль, если оно исчезнет бесследно. На что уповать мне, на бога? На закон сохранения энергии?

Может быть, это – одно и то же…

Ведь, в конце-то концов, если моя память до сих пор воспроизводит ту атмосферу, значит, что-то воздействует на память снова и снова, что-то то самое, что воздействовало на меня тогда, когда я на рассвете прислушивался к яростному шепоту за створками зеленых дверей, которым моя бабушка яростно ругала обоих своих сыновей, вернувшихся домой только что, и что я запомнил, как ощущение ликования и счастливого облегчения, избавления от страха непоправимой потери, начавшихся поздно вечером, когда они после ужина ушли, а меня положили с Наташей, и я всю ночь отодвигался от немых во сне ее отвратительных горячих ног, тяжелых рук, влажной маечки, от ее дыхания. Ставших такими на острие моего кромешного ужаса. Такого ужасного и оглушающего ужаса, оттенки которого я научился чувствовать тонким своим животом в совершенстве за последующие десять лет, сочиняя молитву Ему о том, чтобы с отцом ничего не случилось, нанизывая просьбы и обещания, как двухцветный стеклярус на страх, останавливаясь каждое утро и продолжая каждый вечер растить ее, пока молитва не стала такой длинном, что начинать ее мне приходилось почти сразу после обеда, а заканчивал я только уже за полночь, теряя слова в бездонной тьме; до тех пор, пока не оставил свой дом вовсе и не отпустил любовь к отцу – а она все-таки была, я думаю, – как неверного мужчину, или как птицу.

Ведь если мы можем простить любого человека – пускай не сразу, пускай, иногда принимая это за измену себе, значит, есть в каждом из нас та часть, что равна части другого, и все они равны человеческой части винотворца из Каны, и тем не делают нас одинаково скучными, но – одинаково ценными со всем, что в нас зреет всю жизнь, для Него, и что ангелов заставляет веселиться и петь, когда к ним поднимаются наши души.

Хотя мне жаль, что я не могу отдать своему сыну все целиком…

«+7 999…..

Завила почту для тибя кот. Больше ведь ни скем не абщаюсь. Вот зайди праверь».

«+7 888….

Я верю тебе. Заходить не буду»

«+7 999…..

Нет праверь. Если любиш то праверь»

Но ту интонацию голоса – монотонного, поднимающегося, не сбиваясь, все выше и выше, туда, где холод и одиночество, но иногда словно осекающегося, замирающего на мгновение и снова продолжающего свой путь в королевстве, куда на зиму улетают ласточки, где живут одиннадцать братьев и единственная сестра их, Элиза – первая, кого я полюбил в своей жизни, и знал, что полюбил, я похороню в себе. Я уже похоронил его, и простил, и отпустил на все четыре стороны, и однажды – совсем скоро! – я возьму в руки эту книгу и перечитаю эту историю уже своим голосом, снова, для него и для себя – так, словно никогда еще не слышал ни о ней, ни о той, к кому всю жизнь испытывал жгучую жалость, – ведь ей давала жизнь тоже она! Моя мать.

Как долго, как невозможно долго, даже когда все уже кончилось хорошо и последняя рубашка пошла в ход, любовь и жалость были для меня почти одно…

Как странно, что для меня оказались связаны понятия «любовь» и «мать». Хотя и не напрямую.

«Я прижимался к ней, вдыхая кисловатую сырость…»

Сколько раз я подходил к ней, пытаясь заговорить, встречал, надеясь снискать внимание, даже иногда словно невзначай касался ее руки, приближался… Все надеялся, что когда-нибудь, – а быть может вот сейчас! – я сяду напротив нее и смогу наконец объяснить, что я тоже человек, что у меня есть – правда есть! – свои желания, надежды, мечты. Что меня тоже нужно любить. Что у меня есть достоинство, которое не нужно унижать. Я думал, что все можно объяснить, нужно лишь найти правильные слова и, может быть, даже нужную интонацию, такую, как у отца, нужно лишь сказать ей об этом, вот прямо взять за руку, посадить перед собой и сказать. И она наконец-то все поймет и не будет больше так себя вести. В этом меня убеждали и поддерживали все: и Карамзин, и Диккенс, и Вальтер Скотт… И я долго-долго сочинял свое обращение, месяцами удерживая партитуру выступления в голове, а когда никого не было дома, даже согласуя мимику со смыслом перед зеркалом, но… Мать не видела меня и смотрела сквозь. Впрочем, иногда она все же смотрела на меня. Смотрела… с каким-то отстраненным любопытством: дескать, ну что этому существу нужно? Что оно будет сейчас делать? Чего от него ждать?

Кажется, больше всего она хотела, чтобы я не мешал ей. Мать очень не любила незапланированных вещей.

Когда же она увидела меня впервые? Думаю, что когда мне исполнилось тридцать лет. Да, именно тогда. Весной, когда я развелся после десяти лет неуклюжей семейной жизни и сказал об этом родителям. Похоже, «маман» – как называл ее тогда отец – это заценила. Еще бы – сама она всегда только желала того же, но сделать не могла: моя шелкопрядущая бабка – ее мать – настойчиво и плаксиво убеждала не делать этого, ссылаясь на собственный пример. Я узнал об этом случайно, однажды утром прочитав оставленное на тумбочке письмо, и надолго увяз в тех словах, с трудом передвигая потом ноги в школу… домой…

Впрочем, тогда мне было уже глубоко плевать на ее признание. После того, как лихорадочное строительство мира в первые двенадцать лет моей жизни внезапно сменилось сонной апатией, упавшей мне на голову как летний зной, под которым, корчась, умерло все прежде посеянное. А затем, после окончания школы, в моей голове вдруг однажды заговорило радио, и я услышал музыку небывалой красоты, такую, которой я мог управлять сам, как полетом воздушного змея. И с тех пор я, надо сказать, сильно изменился. Я понял, что жизнь – это набор условностей, и моя жизнь – такой же набор декораций, в которых мы блуждаем по воле обстоятельств, как и у всех в этом мире. И ничто от меня не зависит – я игрушка в чьих-то руках. Если что-то происходит, значит, так кому-то нужно, и глупо сетовать на то, что иногда происходит совсем не то, что хотелось бы. Все что остается, это пытаться плыть по течению так, чтобы тебя не шваркнуло о берег. И все эмоции – радость, страх, надежда, уныние – по сути, одно: возмущения души, с разным знаком. Имея желание и сноровку, можно очиститься от этих лишних подробностей, от этих знаков, и тогда, свободный, ты будешь лишь бесстрастно наблюдать, как рождаются и гаснут всплески сияющей энергии. Тогда-то я понял любимую поговорку отца: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Понял я и его фатализм: ведь это оно и есть, невозмутимое следование открывшимся путем. Единственный раз, когда я после этого подумал о реакции своих родителей с волнением, это когда моя дражайшая сестрица пригрозила, что если узнает, что мы с племянницей снова вместе, то она расскажет обо всём всем нашим. Хотя и тогда я испугался не за себя, а за отца: мне стало жаль его, его последнего покоя и той картины благостного мира, что, как папиросная бумага, стала настолько прозрачной, что через нее понемногу уже проникал нездешний свет.

Я, кстати, потом долго думал об этом. Вообще, обо всей этой истории, что приключилась со мной, и о совпадениях, что играли в ней какую-то необходимую, а значит, совершенно не случайную роль. Со своей первой женой я развелся первого апреля. (Помню, ерничал еще тогда: «Моя лучшая шутка!») Ею, как оказалась, была внучка того самого хулигана, которого завалил мой пылкий дед из именного оружия во Фрунзенском парке. Об этом мы с ней узнали случайно, на каком-то семейном сборище, почти перед самым разводом. И именно благодаря мне она оказалась – в широком смысле – в доме убийцы своего деда. В том самом, в котором единственное наше окно было распахнуто в сад. Такой же самый, в котором я когда-то осознал себя как сущее.

II

Дипсалма

Родились мы с нею день в день и год в год. А жалить и мучить друг друга дано нам было ровно десять лет в браке, не оживленном ни каплей любви, но прочном, как печать. Едва увидев ее, приехавшую учиться в наш город из Казахстана, я услышал, как сказал своим друзьям, бывшим свидетелями знакомства, что женюсь на ней. И женился. И если они подумали тогда, что я – хозяин своего слова, а я, вращаясь в дурмане, вообще ничего не подумал, но через неделю сделал ей предложение и получил согласие, которым обычно бывают довольны лишь цыганки, то потом-то я уж понял, кто тут был истинным хозяином.

А через десять лет своей второй семейной жизни, которую я уже сам чуть не убил той смертью, что называют «смерть за смерть», тоже, первого апреля, королевой шутки стала моя сестра Татьяна, давшая нам с племянницей приют и индульгенцию на недельную любовь в своем доме. Всем нам, вечеровавшим тогда за круглым кухонным столом, он вдруг сообщила, что пригласила на сегодня и моего отца, и ее. Даже Дана, которую, вообще-то, звать Дианой, поверила и недоуменно посмотрела на мать. А племянница подпрыгнула на месте и, кажется, захотела сей же час рассеяться в воздухе. Я же пожал плечами и, признаюсь, вымученно, ибо не знал – зачем это? – улыбнулся, но искренне сказал: «Ну что ж, прекрасно. Вот и познакомятся. Надо же когда-то начинать». И мне стало пронзительно жаль отца. Всю жизнь он бежал от несчастий, боролся с ними, а когда ни бежать, ни бороться было нельзя – терпел их. С юмором осужденного, он все повторял эту свою шутку: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Ах, зачем он кликал фатум…

Но несчастья несчастьям рознь, и если с мистической стороной судьбы есть возможность договориться, признав ее невидимую силу, то было ведь и еще другое несчастье, не менее удивительное, но рукотворное, то, которое он создал для себя сам. Я говорю о его благоверной, то есть о своей матери. И длилось это несчастье всю жизнь. Воистину, судьба не бывает столько упорной в своей нелюбви к человеку, как человек сам к себе. Долгое время меня поражала та необъяснимая, просто иррациональная ненависть, которую мать питала к отцу. К человеку, который дал ей, в общем-то, все: новую жизнь – забрав из деревни, от лихо пившего отца и по случаю ежедневного праздника смертным боем бившего и державшего тем, в прямом смысле, в хлеву домочадцев; новый дом, на который он заработал своим беспробудным трудом на заводе; новые вещи, новых друзей и новые интересы. Впрочем, оставшееся невостребованными. Я до сих пор слышу ее злобное шипение: «Ссссын минисссстра…» в ответ на просьбу переменить рубашку или подать вилку. И вижу ее багровеющее сморщенное личико. Я слышал это почти половину жизни, и обида за отца, и гнев, и необъяснимость судьбы и тайны, с нею связанной, лишали меня веса и отрывали от земли, как чужое имя лишает человека его отражения в зеркале, и я держался двумя руками за стол, гоняя во рту вместо слюны уксус.

Отец же терпеливо улыбался.

Выросший с отчимом, он, по мере сил, старался сделать так, чтобы я был счастлив даже тогда, когда я вырос, и мое счастье могло зависеть уже только от меня самого, он жил так, словно счастье сына, это одежда, за которой нужно следить, чтобы она не износилась и всегда была ему впору.

«+7 999…..

У миня никого кроме тибя нет. Я хачу паскарей к тибе»

Мать же покупала мне повседневные тряпки или модную одежду не задумываясь, нужно ли мне это, отправляла на все лето в деревню, не спрашивая, каково мне там, и покупала билеты на какие-то представления в ТЮЗ, даже не интересуясь после: что там было? А однажды – тогда до моих одиннадцати оставалось три месяца – на пустынной улице, ведшей от рощи к дому, у которого мы играли в «кашевары», я, случайно обернувшись, увидел в желтеющей перспективе ее, скособочившуюся влево, от влекомой в правой огромной коробки, спину. Она купила аквариум. Для того чтобы я, злостно избегающий людей, учился искусству общения на братьях наших меньших. Так сказать, «начинал с малого». И вот на трехногой подставке, словно магический хрустальный шар, утвердилась на моем столе стеклянная круглая банка для рыб, купленных вскорости (меченосцы, гуппи, неонки, скалярии, барбусы), коих я много лет потом должен был ублажать ежедневно кормами (мерзкие розовые рогатые черви из морозилки и сухой золотистый прах, пахнущий, как простыня, напитанная поллюциями), и менять коим воду еженедельно, и стояла незыблемо, пока однажды, уже перед самым призывом, вдруг, среди ночи, не исторгла из своего бока абсолютно круглый, размером с суповую тарелку, кусок позеленевшей плоти, и прыгающие в разлившейся воде мелкие немые не издохли в руках не сразу проснувшихся брата и родителей. Я же, подскочивший резво, не предпринял ничего: сидел на диване и смотрел на свои ноги, на эту водную феерию, гадая, достанет ли вода до меня или нет.

Нет, не достала.

И до души ее не достучался. Никогда.

Спустя три десятка лет, уже сам имеющий семью и детей, я понял, что странствия мои в поисках души ее и двери к ней были напрасными: не было ничего. Ни двери, ни души. И сейчас, видясь с нею один-два раза в году, я понимаю, что ее вполне устраивает плавное скольжение по поверхности обыденных дел, и глубины эти дела не имут: деньги, вещи, простые действия. И вопросы ее пусты, и глаза, как прежде, смотрят на вещи.

– Дать пять тысяч? – Без проблем. – Пятьдесят? – Да пожалуйста. – Взять это или то? – Да забирай хоть все.

Но и только. И только время течет, и она стареет, и только тщета струится в чайных глазах ее, да с годами множится в зрачках рой чаинок, словно это птицы в осеннем небе: все больше их, становящихся на крыло.