скачать книгу бесплатно
Мэрилин
Марианна Ионова
Ионова Марианна Борисовна – прозаик, поэт, критик. Родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет Университета российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Печаталась в журналах «Воздух», «Арион», «Новый Мир», «Знамя», «Октябрь», «Гвидеон». Лауреат премии «Дебют» в номинации «Эссеистика» (2011).
Вошедшие в книгу повесть и рассказы отличает камерность сюжетного пространства, конкретность деталей, сохраняющаяся при наплывах сновидческого зрения, интонация, сочетающая отстраненность и лиризм. Герои Ионовой пытаются уравновесить прошлое и настоящее, зачастую искусственно примирить их в своей жизни, дав ей таким образом смысл.
Марианна Ионова
Мэрилин
Книга терзаний
Если о жизни нет текстов, то и говорить об этой так называемой жизни незачем: глупо, пошло, бессмысленно. С другой стороны, бывают такие способы обращения с действительностью, что лучше б с нею никто и никак не обращался. Эта проблема может называться классически «правда и правдоподобие». А может и каким иным образом, не важно.
Важно произнести опасный термин: мимесис. Мы боимся подражания реальности, и правильно делаем: реальность настолько уже становится нереальной, что лишь авангардные способы интерпретации, казалось бы, способны ее транслировать как следует. А вот нет: просто холодное, но одновременно чувственное, лаконичное, но одновременно барочное, изысканное письмо способно произвести нечто четкое, как говорят подмосковные пацанки.
«Я встречался с девушкой – познакомились на вступительных в ФизТех. Я срезался, а она прошла. Мы переписывались, пока я был в армии, потом я вернулся, поступил в Горный, и целый год идиллия была полнейшая, пока однажды мы крупно не поссорились. Я первый раз всерьез приревновал и не без повода. Она отдалилась, избегала меня, а потом я узнал от кого-то, что она собирается замуж. Нашел ее, потребовал объяснений, и тут она заявляет, что никогда не любила меня, а просто испытывала сокурсника. И он выдержал испытание с честью – теперь ведет ее в ЗАГС. Какова выдержка у обоих?»
Вот просто истории, которые рассказывает Марианна Ионова. Особая интонация – интонация констатации: интонация, превращающая описываемый мир в нечто вполне узнаваемое. Неуютное, но родное. Подлинное.
Странно, что проза в ее повествовательном, нарративном изводе вообще существует: пересказывание происходящего должно б, по идее, остаться речевым жанром, уйти в устную речь. Но вот от чего-то иногда получается: получается жить в тексте, жить с помощью текста.
«За все время в Вене они только два раза были вдвоем. Они спали на разных кроватях, через тумбочку. Юрия изводила привязавшаяся последний год бессонница, но он не вставал, чтобы упаси Бог не разбудить. Повернувшись набок, он глядел на спящую Таню, и порой та вдруг открывала глаза и лежала так минут пять, уставившись в потолок, прежде чем отвернуться к окну и вновь задышать сном».
Мне здесь ценны и важны такие платоновские почти вещи, как «задышать сном». Для меня значима эта интонация человека, знающего, как живут человеки – не воспроизводящего ложные модели, досужие вымыслы, клише наконец, – но понимающего модальность, векторность и структуру выморочной ежеминутности, того липкого и страшного, что существует между бытием и небытием, в чем мы прибываем постоянно, чего мы боимся и вне чего мы не умеем толком существовать, – хотя, возможно, и хотим прорваться в нечто более возвышенное. Ионова умеет показать эту безнадежность прорыва (повесть «Таня Блюменбаум», по мне, как раз про это).
Мы живем в эпоху расцвета поэзии, с прозой же всё несколько сложнее. Но эта книга вселяет надежду, дарит радость, терзает, как должен терзать хороший текст.
Данила Давыдов
Иногда словно кто-то окликает меня по имени
«Как же я поеду, – сказала я, – у меня же ничего с собой нет»
«А что нужно? Зубная щетка… Так мы ее в аптеке купим»
И верно, вот аптека, только я думаю: нет, не поеду, но это я для него думаю, как будто он может читать мои мысли, а самой очень хочется ехать. Мы заходим в аптеку и покупаем мне зубную щетку. А машина стоит припаркованная у тротуара – «трабант». В маленьких чешских городах до сих пор их видишь, и в восточно-немецких тоже.
Это был ранний сон, потом снилась школа, и я залезаю на подоконник и смотрю через форточку вниз, внизу почему-то река, и потом я стою ночью в Милютинском сквере и держу фотографию, по которой должна узнать Толю, потому что он вот-вот придет, а вокруг какие-то цыгане – жгут костры.
В жизни никогда ничего не происходит. Жизнь сама происходит. Происходит от меня и от Толи, и от ребят, играющих в баскетбол на баскетбольной площадке, и когда мяч ударяется о заградительную сетку, такой звук, как будто рассыпали что-то блестящее и серебрящееся, вроде рыбьей чешуи. Ребята разного возраста, постарше и белобрысые лет двенадцати, и среди них одна девочка, то есть, девушка в длинной белой футболке, и я знаю, что ее зовут Галя. Она в белой футболке, а должна быть в коричневом платье с черным фартуком, потому что о ней рассказывал Толя, она из того Верхнего Михайловского переулка, когда Дача Голубятня была еще детской библиотекой, а не рестораном «Граф Орлов».
Но она ведь и наполовину я.
Я часто встречаю на улице девушек, похожих на Галю: высокая и тонкая, с маленькой головкой и прямыми волосами. Туловище, или лучше по-балетному корпус у таких девушек всегда чуть откинут, спина прямая-прямая до прогиба в пояснице, ленивые гибкие ноги. Они всегда смугловатые, с маленькими глазами и маленьким ртом.
Но Галя лучше их, потому что она настоящая, и волосы у нее не висят мертво до пояса, а разбросаны по плечам или собраны в «конский хвост».
И те девушки никогда не смеются и не кричат, а Галя смеется и кричит.
Она мне приснилась по рассказам Толи. Она однажды спасла ему жизнь, но это долгая история, которой даже я не знаю.
В баскетбол я играть не умею, и сажусь на кровати, проснувшись, и вспоминаю, как Толя сказал, что отчаянье – самое человеческое состояние. И мы еще поспорили об этом. Я потом сказала: растерянность – самое человеческое. Но я не Галя и никогда не стану ею.
Я хочу пройти сквозь жизни людей, не застревая ни в одной жизни. Как я выхожу на станции метро «Октябрьское поле» или «Первомайская», где никто и ничто меня не ждет, и хожу часами, испытывая «непривязанность» на себе, себя на неприкаянность.
Они искали 4-й Верхний Михайловский проезд, и не могли найти, потому что спрашивали переулок.
Мужчина и женщина. Он лет шестидесяти, темный, с впалыми щеками, на шее женская косынка в горошек, она лет сорока пяти, белесая, коренастая, одета как по-летнему для церкви: белая блузка и юбка до пят.
«Это ведь от Плющихи близко», – то ли спросила, то ли сказала женщина.
«От Шаболовки»
«Вот, – она успокоительно повернулась к мужчине, – От Шаболовки»
Он смотрел ни на нее и ни на меня, а куда-то поверх.
«Вам повезло: я живу в тех краях. Сейчас вместе сядем на «аннушку», и я с вами сойду»
Она улыбнулась вместо «спасибо», и щеки стали матово-румяными.
«Мы из Ярославля. Это мой брат. Он не говорит: связки ему вырезали. У нас тут сестра живет, только мы с детства не видались. Представляете? С детства не видались…»
Однажды ночью на Малой Калужской за нами с Толей долго шел юноша, по голосу лет восемнадцати, но на самом деле – почему-то мне подумалось – старше. Поравнявшись, он сказал:
«Здравствуйте. Я Ангел смерти»
«Приятно познакомиться», – сказал Толя.
Я потянула его вперед, но он не прибавил шагу, и юноша все тащился рядом, пока Толя не остановился вдруг и не спросил:
«А собственно, что дальше?»
Я, повиснув у него на локте, дернула в сторону, но Толя как врос.
«Ничего», – промямлил юноша.
«Тогда вы не Ангел смерти, а барахло», – сказал Толя с таким презрением, что у меня подкосились ноги.
«…Брат в Москве родился, но давно уехал, а я так только пару раз была, давно тоже. Говорят, центр весь снесли, старину всю…»
«А у вас в Ярославле – как?»
«У нас как раньше»
Она все время показывала пальцем на что-то и говорила: «Смотри». Ее брат смотрел большими аристократическими карими глазами. Губы у него были чуть раздвинуты, словно он готовился шептать.
Мы сошли напротив 1-го Верхнего Михайловского. Я вспомнила, как встрепенулся Толя, когда первый раз провожал меня до метро и спросил, докуда мне ехать: «Шаболовская»? Переспросил рывком, недоверчиво. Там рядом Верхние Михайловские проезды?… Дача «Голубятня»?… Знаю эти места – у меня там… знакомые жили. Давно.
А Дачу «Голубятня» тридцать с лишним лет спустя его разочаровала, после реставрации ярко-желтая, огороженная. Толя сказал, что раньше здесь была детская библиотека. Я не сразу поняла, где, потому что смотрел он на жилой дом напротив, первый из ползущих по улице в горку. Оказалось, в «Голубятне». Место мест, прошептал он и тут же: ладно, пойдемте.
Мы тогда были знакомы полтора месяца. Друг-художник искал советские иллюстрированные журналы – для коллажа, и я подумала про «Советское фото». Нашла в интернете объявление о продаже старых номеров, списалась, он извинился: после болезни еще не может носить тяжести, договорились, что я приеду.
На нем была тельняшка с длинным рукавом и синтепоновые тренировочные штаны.
«Простите за вид, – сказал он, отступая вглубь прихожей, – после болезни десять кило слетело, нормальная одежда сидит отвратительно»
Я заверила его, что все в порядке, что по мне вид вполне приличный.
На полу аккуратными стопами были сложены фото-книги, отечественные, двадцати-, тридцатилетней давности, и номера «Советского фото».
Я опустилась на колени и стала разбирать стопы, показывая, как я бережна. Из фотокниг самые новые относились к 70-м, самые старые – к 50-м. Самарканд, Ферганская долина, Памиро-Алай. Крым. Армения. Заонежье. Заладожье. Рига. Таллинн. Валаам. Суперобложки, залатанные желтым скотчем. Картонная коробка в углу была доверху полна плоскими пластиковыми коробочками. Я вынула одну такую под брюхо, как черепаху. В ней туго лежали снимки. Во всех коробочках – или позитивы, или негативы. Годы надписаны черным фломастером: 60-е, 70-е, 80-е. Малоярославец. Галич. Юрьев-Польский. Переславль-Залесский. Торжок. Коломна. Я уже потом узнала, что в Коломне он родился и жил до семнадцати лет.
«Отец вел в Коломне кружок «Фотолюбитель». Сам инженер. О фотографии знал все. Нет издания по истории, по теории, по практике, чтобы у нас в былые годы на полке не стояло. Альбомы опять же… Отец денег на это не жалел. Обожал ездить в турпоездки по старым русским городам – всегда с «Лейкой»…»
«И все продаете? И книги? И снимки?»
«Книги – да, а снимки-то кому нужны? Просто хранилось вместе»
Он прочел это мое «неужели не жаль?» и произнес как-то мягко, баюкая:
«Деньги нужны позарез. Назанимал на лечение»
«А альбомы… Альбомы-то точно возьмут в букинистическом!»
«Давайте-ка лучше чай пить», – сказал он, надев улыбку.
За стеклом серванта стояли открытка и фото. Открытка была с репродукцией фрески Джотто «Проповедь св. Франциска птицам». А снимок – не черно-белый даже, а серо-желтый, вырезанный из книги или журнала тридцати, сорокалетней давности и наклеенный на плотную бумагу. Юная гимнастка в черном трико подпрыгнула и будто зависла на «шпагате».
К чаю он подал черный хлеб, сыр и кусковой сахар прямо в коробке. Больше, кажется, по обязанности хозяина спросил, профессиональный ли у меня интерес к фотографии. Я ответила что нет, и что филолог. Он спросил, кем я работаю, и я ответила, что преподаю русский и литературу в десятом и одиннадцатом классах. И он расспрашивал, районная школа или какая-нибудь «спец», и какие ребята достались, и я сказала, что ребята – первый сорт, насмешив нас почему-то.
«Я в школе преподавал, – сказал он, – Недолго. Биологию. С шестого по восьмой класс, – и, не переводя взгляд, не меняя тон, – А вы любите фотографию?»
«Фотография больше, чем живопись, знает о смерти», – сказала я.
Он отставил чашку и стал глядеть на меня сквозь прищур. Это тянулось и тянулось, я не понимала, и мне уже стало больно, когда он тихо спросил:
«А вы – что знаете?»
И вдруг словно отпустил меня, откинулся на спинку стула и заговорил, словно рассеянно и словно вглядываясь куда-то:
«Когда был таким, как ваш «первый сорт», мечтал стать архитектором, поступал в МАРХИ, но провалил тригонометрию. Пришлось отслужить на флоте, сперва на Дальнем Востоке, потом еще полгода в Крыму. Тогда я впервые и увидел птиц»
Это было похоже на концовку рассказа, или так говорят о злой и светлой женщине: завиднелись брови и углы рта.
«И знаете, птица более всего птица, когда она ходит. Птица, когда она летит и когда ходит – это два разных животных».
«Помните у Рембо, про альбатроса?»
«Да, – он как-то небрежно кивнул (подумала: стихотворения не знает), – главное, что птица на земле двунога. Как мы. Птицы при ходьбе похожи на нас. Вот только мы не похожи на ходящих по земле птиц»
Он засмеялся, без сарказма, просто.
«И я сдуру решил, что раз так, должен жизнь посвятить изучению пернатых. Подал документы на биофак МГУ, на вечерний, чтобы хоть какой-то был шанс. И прошел. Устроился гардеробщиком в кинотеатр «Победа», пару лет бесплатно смотрел все, что шло на советском экране, до тошноты. Потом уже подвязался лаборантом на кафедре. Хотел с третьего курса свалить, но совесть удержала. В итоге – специалист по птицам Средней полосы, – он опять засмеялся, почти с облегчением, – А в «перестройку» выучился на слесаря. Видели внизу вывеску «Металлоремонт»? Последние двадцать лет там работаю»
Я купила все «Советское фото» и альбом «Самарканд».
На лестничной площадке я обернулась и сказала: спасибо. Мне показалось, что он поспешно затворил дверь.
Во дворе дома мальчик лет девяти сильно раскачивался на качелях и, задрав голову, и пел: «Разлука ты разлука, чужая сторона… ». Он пел хорошо. «Зачем нам разлучаться,/ зачем в разлуке жить? / Не лучше ль обвенчаться / и друг друга любить?». Я остановилась и слушала, не понимая, зачем эта песня мальчику.
А Верхние Михайловские – место мест, негромкое, как старая школа, как лист на влажной земле. Перепелочный кирпич, для рабочих строили, и спокойные, справные дома шагом идут на пригорок. Радостный всхлип качелей. Девочка, бегущая из кирпичного дома в кирпичную школу, из осени в осень, и прибегающая домой, и поднимающаяся на свой четвертый этаж, и глядящая из окна за шторой.
Как-то мы шли в Нескучный сад мимо Донского монастыря, и я сказала: чем дальше осень, тем стволы деревьев темнее, а когда листва уже вся-вся желтая, они просто черные; так обычно рисуют дети красками, когда велено изобразить «осень», и взрослым кажется, что это для красоты, ради сочетания желтого и черного. А Толя сказал, что летний свет придает всему объем, стереоскопичность, а зима – плоская картинка, и чем ближе к зиме, тем площе. Там, внутри деревьев, то есть, среди них – как Царство Божие внутри нас, то есть, среди нас – есть источник света, свое Царство, но только летнее, а зимой деревья стоят порознь, в пустоте.
Они с Галей любили музей Ферсмана, а вот палеонтологический – нет, но в обоих поняли трогательность, они казались заброшенными, брошенными в первобытные лопухи, две огромные старые теплицы. Галя называла их старыми чудаками: ну разве может настоящий музей выходить в парк, глядеть на столы для пинг-понга. В музее Ферсмана Толе больше нравились сами минералы, а Гале – изделия из них, вроде пресс-папье с почти живыми ягодами из цветных камней.
Они сидели на скамейке у Чайного домика в Нескучном саду, Галя подняла указательный палец, и на него тут же спикировала синица. Толя пришел в восторг, а Галя сказала с обидой: знаешь, как это больно?
Неизвестно, кто построил Дачу «Голубятню». Галя видела ее из окна, но за книжками туда уже не ходила, была записана в районную взрослую.
Я обернулась на оклик: женщина семенила ко мне, то маша рукой, то прижимая ее к сердцу. Брат отставал, не торопился.
«Ох!… Представляете – не нашли. Витя говорит, это не четверка в письме, а единица…»
Брат ее ткнул пальцем в тетрадный лист, лиловатый и прозрачный от клеток, и издал слабый то ли посвист, то ли шелест. Я заглянула: и впрямь единица, 1-й Верхний Михайловский.
«Позвоните ей на мобильный»
«Звонила! Абонент недоступен. Ну и не надо беспокоить: мы ведь как сюрприз хотели. Галина все зазывала, да то дела, то случаи, а теперь вроде как осчастливим!»
И смеется, и лицо больше не жалкое, и белая блузка пахнем какими-то вырезными голубями, коньками, подзорами и наличниками, и огородами, и Ярославским кремлем.
Мы поднимаемся на пригорок. Здесь, в Верхних Михайловских, лучше бы им было застать октябрь. Нигде так не пахнет землей, как в октябре, а небо еще сухое, и асфальт как гравировочная пластина.
«Они с Галиной мне сводные. Мама с их отцом развелась, Витьку взяла и к родителям в Ярославль уехала. Там годика через два опять замуж вышла и меня родила. Вот, а Галя – у отца и его новой. Мачеха хорошая: в художественную гимнастику ее отдала. Галина у нас мастер спорта, по миру поездила, выступала. Личная жизнь, конечно, вся побоку… А мама меня когда первый раз привезла с сестрой знакомиться, приезжаем – а тетя Надя, Галинина мачеха, руки заламывает, дядя Сережа тоже весь чернее тучи: сбежала Галька. В шестнадцать лет. Со взрослым парнем, совершеннолетним. Сама через неделю вернулась. Я этого ничего не помню, помню только, что суетились все, мама плакала. Мама потом рассказывала, когда мне уже можно было. Дядя Сережа шум поднимать не стал. Вроде так все обошлось…»
Ее брат кивал, глядя под ноги.
«Витя тогда уже был женат. Помнишь, Вить, ты все собирался кого-то в Москве натравить на того парня – помнишь? Бог пронес… Ой, а тут же ведь Донской монастырь?!»
«Да, вот он, прямо перед вами»
«Я все монастыри в Москве знаю! У меня книжка, такая хорошая – батюшка дал!»
Ее глаза любят меня, Москву, батюшку, 1-й Верхний Михайловский. Я смотрю на косынку вокруг Витиной шеи.
*