banner banner banner
Век Просвещения
Век Просвещения
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Век Просвещения

скачать книгу бесплатно


Ай какие думы в голове у тебя, Василий, какие, можно сказать, задушевные мысли! Дай-ка лучше себе по рукам, пальцы прищеми, да побольнее, чтобы место свое знали, не хватали что ни попадя. Опасное, очень опасное дело в нашей отчизне дневник вести. Не надо, не надо следов оставлять – такие сочинения до добра не доводят. Даже, скорее, подводят, то есть подведут. За милую душу подведут, а потом подтащат и еще дадут. Хм, каламбур получился, штука французская. Да, одна беда с писаниной этой – выкрадут, подсмотрят, донесут. Свои же собственные друзья-товарищи, между прочим, собутыльники ласковые, да приметливые.

Однако записи сотрудников Преобразователя – небось, не по памяти составлены? Значит, не тряслись бумагу марать соколы-то старинные. Или тряслись и все равно марали? И что – теперь оные труды повсеместно книжно изданы, даже наперегонки, и к чтению высочайше дозволены. А великий-то государь был крутенек, не чета дочери, многая ей лета. Нашел бы какие потайные листки – раз, и на дыбу. Доказывай потом с вывороченными руками, что не было у тебя никаких умыслов да замыслов.

Ноне-то не так. Милейшая, можно сказать, эпоха стоит на дворе. Не феврали, а сплошные июни да майи, нежный ветерок да солнышко душистое. А тогда все тряслись, как бы не оплошать, не разгневать отца-то отечества делом глупым или недеянием леностным. К концу жизни он уж и не разбирал – кто прав, кто виноват: раздавал по полной. Только треск стоял да стружка дымилась. Нашкодили – получайте: хрясть и в масть. Не церемонился, одним словом. Ну и верно, с нашим народом только таким макаром и можно борщ варить. Суровость потребна изрядная, да и кнут кой-когда надобен. Правильно, народ, он туп, ни к чему не ревнив, и без ремня вострого пребывает в болотной косности и емелиной дури. Не запряги его шкипер наш в три узды, не пришпорь безжалостно до пены буйной да кровищи изрядной – и посейчас гордый росс на печи бы лежал, лапу грыз с голодухи. И мы бы жили-маялись в грязи вязкой, бедности нескладной и великом незнании о всяких высоких материях. Никаких тебе политесов, короткополых камзолов, усадеб с полтыщей вечноотданных крепостных и балов императрицыных, на которых страсть сколько бывает дам с голыми шеями, и некоторые премиленькие.

Так что нечего бояться, Василий Гаврилович, хочется – пиши. С оглядкой, да с присказкой. Лишнего бумаге не доверяй, а тишком додумывай. Оторви от бумаги перо, договори про себя мысль долгую – так, и вслух не сказав, все запомнишь и никого не обидишь. К тому ж время нынче относительно спокойное – кому о нем интерес случится среди ближнего и дальнего потомства? Не то у отцов – полмира прошли, какую державу сокрушили! Мы против них – что лягушки встревоженные. Но зачем тогда бумагу портить? А хотя бы так, сыновьям да внукам для вразумления, потомству от прародителя на добрую память. И мудро, в подражание царю Соломону, и богоугодно. Господь, он мудрость любит, привечает, в Писании об этом не раз сказано. А можно и по-другому обернуть: труд этот невидный самому на пользу идет. Иной раз как перечтешь и кое-что припомнишь, заскребешь черепушку-то, да и поступишь по-незнаемому, на новый лад. Из сего прямым путем заключается, что бумагомарание – не блажь есть, а мысль совершающаяся, перетекающая в мысль запечатленную. Посему любой писатель – не бездельник, а человек думающий. И даже как пером карябать бросает, то мыслить перестает не всегда.

Значится, приступим, помолясь. Что у нас сегодня? Получены известия от армии, находящейся во владениях прусского короля, и не просто по дальнему ободу, а во самой их, так сказать, глубине. Новости самые благоприятные. Пишут: солдаты бодры, офицеры исправны, генералы, как водится, мудры и проницают замыслы неприятеля в малейших подробностях. Здесь, правда, надобна пауза и краткий отскок в сторону. И перо ненадолго отложим, как уговаривались.

Между нами, в столице давно понимать перестали, зачем эта война и к чему. Конечно, открыто никто не скажет, даже промежду своих, а вот по отдельным словам, взглядам да косым намекам – очевидно, как на духу: ни один не знает, не ведает, не разумеет и разуметь отказывается. Скажете, высшие государственные соображения, многосоставные да тайные, не всякому сподручны? Возможно, спорить не буду, воля ваша. Только ежели соображения такие высокие, что никому не вместительны, даже тем, кто не из последних болтунов будет и о государстве родном не первый год печется, то возникают известные сомнения: да существуют ли вообще те соображения, в чем они могут содержаться и нет ли тут, скорее, нашей обычной глупости? Кою великий царь, к самому сердечному сожалению, целиком в российской стороне извести не сумел.

Вот начнем запросто, без экивоков, но и без лукавства. Генералы у нас, прости Господи, ни к черту. Про мудрость лучше бы не начинали, тут – как шаром покати. Бравости много, особливо на плацу, а поковыряй, так сплошная гниль. Правда, откуда ж им взяться, проницательным распознавателям прусских замыслов? Столько лет воевали только с ближними и известными соседями. Сперва с салтаном – и того графа Миниха давно уже в вечную ссылку отправили. А он хотя бы команды знал и правила походные, да красиво рукой указывал с коня в яблоках – все не так мало, особо в сравнении если. Народу положил тьму-тьмущую, но зато славу России принес, а солдат-то у нас, чай, хватает, не оскудеем. И помощников его всех тоже – кого повыгнали, кого в отставку с рядовым награждением. Потом, конечно, было лучше, когда опять со шведом бодались за Финляндию-то. Так ведь нет больше с нами Петра Петровича: умре, вечная память, знатный был вояка, породистый. Вот и остались либо старичье промокательное, что еще нарвскую баталию помнят, либо служаки парадов пригородных: войск не видали, лошадей в рысь не пускали, пушек побаиваются, горла нет, отвага умеренная. Стыдоба одна, великий государь, небось, в гробу ворочается своем, Петропавловском, – так то на другом берегу, никому, кроме караульных, не слышно.

Сначала генерал-фельдмаршал – как принял командование, так и закручинился, впору лечить от черной меланхолии. Где он свой чин сыскал, в каких битвах, о том умолчу. Да и хотел бы сказать, раструбить по миру – не смог бы, сколько ни тужился, ибо баталий тех никто не ведает. Но все ж из семьи видной, воспитания изрядного и не остолоп последний, а при нем знающие люди. Думали, обойдется. Как же, обошлось! Выпустили гуся с лисицей сражаться. Да и вслед ему понеслось от Высочайшей Конференции указов видимо-невидимо, и все такие велелепные, многоречивые. Пока до конца дочитаешь, начало забыл. Пунктов легион, и не все между собой складные. И не понять, какие рекомендации выполнять строго, а какие отложить. Посему он в ответ: тоже речисто и тоже кудряво. А что при этом происходит на боевых театрах, каковы ближние планы и стратегические цели, уяснить невозможно.

Вот спроси у любого министра из самых главных, куда и зачем двигается наша доблестная армия и в чем состоит глубокий умысел господина фельдмаршала? Кому ведомо, наступает ли он, как велено, или же, наоборот, отступает? Из донесений много не почерпнуть: кто их читал, только голову затуманил и досаду усугубил. Что в начале депеши уж куда ясней, то в последних строках затемнено дочерна. То он форсирует, то контрманеврирует, то проводит глубокий охват, то выставляет заграждения и окапывается в несколько линий. То все солдаты, слава богу, здоровы и крепки духом, то через два дни, оказывается, полвойска мается животом да нарывами. А он, тюфяк разлапистый, искренне так рапортует и печать прикладывает: дескать, хоть и имеется от Петра Великого повеление, чтобы солдат в пост мясом кормить, но я того устава соблюсти не осмеливаюсь.

Не зря говорят, что откровенность хуже воровства. Да, король бы такого вояку давно под кригсрехт отдал, а то расстрелял бы перед строем для пущего научения, ну а наши глаза отводят и делают вид, что так надо. Стало быть, что им нужно – дело или одна видимость? Или еще какой-нибудь интерес имеется? И главное, кого боятся? А здесь отвечу, не скрою: друг дружку боятся и будущего нашего, чего скрывать, совершенно непредсказуемого. И никто из членов высокочтимой Военной Конференции, попади он в те же щи, лучшего бы не удумал. И сие им прекрасно известно, тоже скажу без утайки. Наоборот, миленочки рады были прямо-таки несусветно: пущай генерал-фельдмаршал, бедовая голова, за всех отдувается, позорится. А если вдруг вывезет растяпу Пресвятая Богородица, то и тут не пропали бы, примазались за здорово живешь. Вообще, чужие заслуги – самая лакомая пища.

И ведь случилось: вышли из леса полки королевские с утра пораньше, никого не спросившись, и сразу в бой, как обухом по голове. Чуть всю армию в капусту не порубили драгуны прусские, как овец, загнали наших прямиком в болото. Если бы резерв вдруг по своей воле в бой не ринулся, через лес и обоз собственный продравшись, тут бы досрочный конец православному воинству и настал. Могли в одночасье закончить войну на том поле туманном, да спаслись, неведомо как, и даже с честью, канонаду праздничную в столице объявили, перебудили народ светлой ночью. Говорят иные, гаубицы-де выручили секретные. Не знаю, пушки-то, они сами не стреляют.

Только все ж командир наш после этого палку чуток перегнул со своими фортелями, марш-бросками взад-вперед да скороспелым отходом на квартиры зимние. Видать, настропалил его кто ложно. Дескать, плоха матушка донельзя, день ото дня ожидаем страшного. Особо еще великий князь – ох, не радовался победе нежданной, а ходил мрачнее мрачного, как съел какой сморчок грустный да горький. Ну, решил тут фельдмаршал играть в большой политик, брать крупный банк – и опростоволосился. Благодетельница жива-живехонька, а он – под суд и в крепость. За трусость и неисполнение. Получилось, всем на удивление, почти как при государе-отце: виноват – ответь. Оно, правда, верно, в каземат подземный и за меньшие вины угодить можно, так что зарекаться от того негоже, все под богом ходим. И хучь конечно, злорадствовать – грех, а таки скажу – поделом. Жалко, видный он из себя был, и не совсем на голову барабанистый, а все равно – поделом.

6. Армия (продолжение первой тетради)

Ход сражения гораздо лучше виден из лагеря, а не боевого построения. И его результат тыловые службы знают раньше всех, иногда сразу после первых выстрелов. Санитары и маркитантки прозорливее штабных наблюдателей. Пусть у нас нет подзорных труб и ординарцев-вестовых, но кадровым воякам нас переплюнуть не просто. Господа офицеры, выпускники академий и знатоки топографии, строители редутов и расчетчики огня, не обижайтесь – это святая правда. Не нужно быть Александром Великим или Сократом: простые умозаключения подвластны даже хлипким умам штатского или, скорее, полуштатского сброда.

Если вокруг не осталось караульных – плохой знак, в ход пошли последние резервы. А уж каковы у нас резервы, мы, слава богу, знаем. Что их, зря сразу в битву не бросили, а, наоборот, задержали подальше от передовой? Молодец на молодце, с бору по сосенке. Их от рукопашной на пушечный выстрел держать надо, тогда, может быть, устоят, пока будет чем стрелять. Скоро, скоро, вернутся из схватки наши милые храбрецы, доблестный лейб-запасной полк имени эрцгерцога не-помню-как-звать-его-высочество, половина без ружей, вторая половина без пулевых сумок, чтоб легче драпака давать, за ветки в лесу не цепляться.

Даже больше того скажу: и до битвы уже многое ясно. Оттого еще на рассвете, в серой дымке вязкого тумана, перед рассыпчатым гулом предутренней канонады посещают умудренных людей разные предчувствия, чаще неприятные. А откуда взяться другим, если фураж целыми телегами гниет или разворовывается, а охранение к нему не выставлено, если твоя колонна то густеет, то распадается на дороге змеящейся цепью и просительно вытягивается к каждой встречной деревне. Нет порядка на марше, не будет и во время сражения. Праздно слоняющиеся посреди бивуака солдаты, бессмысленно горящие хутора – вот верный признак грядущей конфузии. Хотя все может перемениться в одно мгновение, такова военная фортуна. Имеет свои прихоти и не чужда непредсказуемости. Смелый бросок заштатной части спасает от разгрома армию, неудачный маневр гвардейской конницы губит многочасовые усилия тысяч храбрецов и разбивает планы, которые в палисандровых кабинетах и мраморных канцеляриях годами вынашивали лучшие головы Европы.

Впрочем, правда и то, что для нас, обозных крыс, битва разворачивается совсем по-другому, нежели у окопавшихся в редутах пехотинцев или занявших выгодную высоту батарейцев. Мы никуда не движемся, не наступаем, не держим оборону, а только работаем в поте лица и видим то, что находится в двух шагах. Да, широтою обзора тут похвалиться трудно, но опытному взгляду этого достаточно.

Только почему я никогда не мог найти книги, где бы война была похожа на то, что я видел своими глазами? Увы, ни одно историческое описание не отражает свидетельства моей памяти. По-видимому, они не годятся для настоящих ученых трудов. Это верно – разве можно целиком охватить, понять событие, частью которого ты был? Что знает горох о приготовлении супа? Все же я осмеливаюсь дать показания. Битва – это множество необратимо развороченной человеческой плоти. Во-первых. Битва – это труд, часто неблагодарный. Во-вторых. Битва – это бессилие людское перед собственными грехами. За двадцать четыре часа мы успеваем нарушить все заповеди, и по многу раз. Это в-третьих.

Сначала, вскоре после первых артиллерийских разрывов и треска залпов начинают поступать раненые в сопровождении санитаров. Их немного, они лежат на носилках, почти все в сознании, и обычно молчат. Ранения только пулевые, у тех, кого посекло ядрами да картечью, не бог весть сколько шансов добраться до нас и еще меньше выжить. Затем потерь становится больше, появляются раны резаные и колотые, мы не успеваем перевязывать, над поляной поднимается крик, стоны, наши руки обрастают чужой кровью… Потом, в одночасье, совсем никого нет. Значит, дело перешло к рукопашной, сейчас все решится. Либо назад потянутся торопливые колонны изможденных, окровавленных пехотинцев и мы разбиты, либо своим ходом в госпиталь придет еще несколько десятков, и на лицах последних раненых сильнее боли будет расстройство – ведь им не удастся принять участие в преследовании и дележе трофеев.

В ночь после поражения нашему брату-лекарю самый лучший отдых: больше ничего не будет, и ты остался жив. Тяжелораненые вместе с пленными достались неприятелю, пусть он с ними управляется. Одних пользует, других бросает. За все спросится с него, не с нас. Нет никого уязвимей перед Господом, чем победитель в честном бою. Наша же работа закончена, мы сворачиваем лазарет, держим в порядке подводы и отступаем на заготовленные рубежи, перегруппировываемся. До завтра к нам даже с поносом никто не придет.

В случае успеха все иначе, хлопот полон рот, не уснуть, не присесть. До утра в госпиталь подтягиваются сотни и тысячи легкораненых, еще недавно разгоряченных, вовремя не искавших помощи, а теперь близких к истощению и даже смерти. Часто на поле самых решительных побед погибает гораздо больше людей, чем при бегстве, после до невозможности горьких разгромов. Когда историки, проанализировавшие все частности обстановки, топографии и погоды, пишут, что блестящая виктория отчего-то не была стратегически использована столь недавно торжествовавшей армией, они забывают подсчитать тех, кто погиб не в самом бою, а чуть спустя, через день-два. В отличие от побежденных, победители умирают негромко, в бесконечном санитарном обозе – от заражения крови, лихорадки, несварения желудка – и никогда не входят в официальный список потерь. Иногда их хоронят сослуживцы, а чаще похоронная команда, она же делит имущество покойных – единственную память, которую бедолаги оставляют на свете. Сперва меня от этого коробило, но потом я привык и теперь, глядя на старую табакерку, вспоминаю одного, а проводя пальцем по острию заскорузлого охотничьего ножа, – другого из своих менее удачливых коллег. Оба, кстати, умерли не от боевых ран – для того, чтобы заразить кровь, сойдет и острый сук, а болотная водица может вывернуть внутренности наизнанку ничуть не хуже свинцовой ягоды. Стоит ли сейчас об этом рассказывать, стоило ли тогда наследовать полузнакомым мертвецам? Не знаю. Война несправедлива, это я понял очень скоро. Но не решился что-либо поменять. Ни в себе, ни в том, что окружало меня. Или не захотел? Тоже не могу ответить.

Все-таки в той войне были правила – жесткие, порой жестокие, но постепенно становившиеся хотя бы предсказуемыми. Я знал, чего ожидать назавтра и даже через три дня. И вся армия знала, любой лейтенант мог бы стать командующим и той и другой стороны. Да что там, оба противоборствующих лагеря очень даже сносно разучили партитуру кампании, пусть в самых общих чертах, и не отступали от своего урока ни на один шаг. Война напоминала хорошо поставленный балет, наподобие тех, что так любил в жгучей молодости величайший из европейских королей. Только танцевали мы в сапогах, не всегда сухих, но, несмотря на это, наши движения были стройны и упорядочены, диспозиции сочинялись глубокой ночью, под утро доставлялись в части, а те уже двигались, не задумываясь, как во сне, соединялись, расходились, перестраивались и рассредоточивались. Солдаты, заученно двигаясь, словно автоматы, выполняли одну за другой сложные фигуры полевого артикула, не понимая их смысла. И правильно: за солдата думает тот, кто умнее. Сержант расскажет все, что понял из офицерского ора, а долг офицера – орать покороче и как можно лучше выполнить штабной приказ. Только тогда живые картины сольются в единый рисунок и многоходовая композиция достигнет необходимого совершенства.

Признаюсь, мне часто казалось, что война – это странная игра, наподобие шахмат, в чем-то сложнее, а в чем-то много проще. Управлять людьми легче, чем пешками: за один ход можно передвинуть не одну фигурку стойкого пехотинца, а мириады послушных солдат. Полководцы фехтовали друг с другом, только не в зале, не в экзерциргаузе, а на песке или траве, как на пикнике, под открытым небом. Искали, где удобнее – никто не стремился в болота или овраги. Кто искуснее, кто топорнее, генералы салютовали и выходили в круг, поочередно делали выпады и рипосты, парировали и пропускали удары, платили жизнями белых шашечек за свои ошибки и отнимали жизни черных в случае удачной комбинации, словно набирали очки во время игры в мяч. Кровожадности ни в ком из них не было, по крайней мере, в тех, кто командовал нами или нам противостоял. Наоборот, часто в их действиях заранее сквозили обреченность (в случае грядущего поражения) или скука (в случае победы), как будто они все знали заранее. От них это настроение передавалось офицерам, а потом солдатам. Впрочем, было одно исключение, и с него я начну свой рассказ.

7. Две баталии (первая тетрадь переваливает за середину)

Уже в первые армейские дни, прислушиваясь к разговорам бывалых имперских служак, я узнал, что наши генералы побаиваются прусского короля именно потому, что он на них не похож, что его поведение и решения не может предугадать ни мудрый, ни опытный. Однако поначалу эти опасения не подтвердились, хотя, когда поздней весной мы выступили в поход, до нас сразу дошли слухи о тяжелом бое, который имперским войскам пришлось выдержать под Прагой. Тем не менее, говорили, что город отважно защищается и что на нашей стороне вся Европа и даже русская императрица, которая послала в Пруссию тысячи диких степных всадников, и что король будет вынужден повернуть назад, дабы спасти население восточных провинций от грабежей и насилий. Поэтому настроение в войсках было бодрое. Все понимали, что у союзников, то есть – нас, заметный перевес в силах, и батальный успех – дело времени.

Задачей армии было прийти на помощь силам, запертым в Праге. Это нам объявили как-то под утро, с надлежащей торжественностью, разукрашенной сводным полковым оркестром. Планов у командования существовало ровно два, и они оба были в подробностях известны каждому рядовому (я уж не говорю о маркитантках). Либо немедленно отвлечь противника от города, вынудив его на сражение в открытом поле, либо перейти к позиционным маневрам, опять-таки всячески стесняя противника и затягивая время, дабы, в конце концов, привести его к мысли о снятии осады.

Мы медленно продвигались по совершенно незнакомой мне стране, полной бедных и тесно застроенных деревень, совсем непохожих на наши или немецкие, с покосившимися плетнями и жирным запахом неубранных нечистот. Хотя войска оставляли за собой еще большие груды дерьма – я слышал, что местные жители забрасывают его землей и на следующий год используют взамен навоза.

Мужчины с обвислыми усами вяло торговались с обозными фуражирами о молоке и зерне, чумазые дети выпрашивали подачки у солдат и норовили стянуть любую приглянувшуюся им безделку. Женщины, впрочем, были, как правило, светловолосы и приятны в обращении, но об этом я расскажу в другой раз. Мне сообщили, что так дело обстоит у почти всех славянских народов: мужчины ленивы, дети неопрятны, а женщины хороши собой. Да, это были славяне, в той местности их живет больше других. И русские тоже относятся к таковым, хотя среди них немало татар, черемисов, мещеряков, башкир и других народов, о которых большинство европейцев даже не слышало. Это было одним из моих недавних открытий – я воочию увидел эскадрон, сопровождавший важную эстафету в расположение цесарской армии, и поразился, как много среди наших союзников азиатов: широкобровых и безволосых, косоротых и узкобородых, сливавшихся в одно целое со своими задумчивыми конями и тусклыми саблями.

Еще в Вене я понял, что нахожусь на самом краю цивилизованного мира: слишком разительно толпа на распластанных по-имперски улицах отличалась от страсбургской или парижской, так много было на людях цветастых костюмов, так часто попадались навстречу плоские неевропейские лица – морщинистые славянские, заостренные восточные и смуглые африканские. Сначала я различал их только по цвету, но постепенно стал узнавать другие характерные черты, скрывающиеся в углах губ и ушных раковинах. И уже в первом походе я познакомился со славянами поближе – в армейских рядах их было предостаточно, да и путь нашего войска пролегал напрямик по землям богемским и моравским, не слишком богатым и живописным, но населенным приветливым и искренне союзным императору народом.

Обращусь сейчас к отрывку из моего дневника, писанного примерно в то самое время. К сожалению, у меня не хватило умения вести его с нужным постоянством. Узнайте же, каков я был и насколько мои тогдашние суждения похожи на ваши нынешние. «На родине моей эти нации и посейчас известны недостаточно. Славяне приняли христианство давно, но по-прежнему необразованны, за исключением немногих дворян и клириков. Книг на их языках, помимо Священного Писания, почти нет, и затем, чтобы получить образование, им необходимо выучить какой-нибудь европейский язык, чаще всего немецкий. Следы германской воли видны невооруженным глазом, особенно в городах, и выгодно контрастируют со славянской распущенностью. Немцы живут там с незапамятных времен, впрочем, как и евреи, а наиболее ухоженные из тех земель принадлежат императору. Замечу, что, несмотря на сложное и, признаю это, неравное положение, которое богемцы, мораване и их сородичи занимают в империи, присяге своей они верны и доблестно защищали главный город провинции Прагу от прусского короля. После благополучного исхода нашей кампании император был очень доволен их поведением и отметил его в особенном благодарственном рескрипте. Вообще, при надлежащем водительстве упомянутые нации, в особенности богемцы, а в меньшей степени поляки, их северные соседи, однажды даже призвавшие к себе на трон французского принца, могли быть лет за двести введены в культурный мир и окончательно приняты в семью народов Запада. Такая задача представляется в высшей степени благодетельной, ибо не надо забывать, что по своему положению данные народы призваны защищать Европу от турецких и татарских нашествий, поэтому их ни в коем случае нельзя оставлять на произвол судьбы».

Встреча с неприятелем произошла неожиданно, совсем незадолго до летнего солнцестояния. Стояла прекрасная погода, видимость была отменной, больше, чем на четверть лье. Мы занимали позицию на холмах, изогнувшихся неглубокой дугой, зная, что король будет вынужден еще на марше подставить нашей артиллерии оголенный фланг и проводить перестроение под прицельно ложащимися ядрами. А если противник, отклоняясь, пройдет мимо наших укреплений, то его тыл окажется незащищенным и уязвимым для контрудара. Поэтому королю придется изменить направление движения, уйти глубоко в сторону, заняться маневрированием, а нам, в свою очередь, контрманеврированием, и так далее, может быть, до осени. Однако с самого утра прусская армия начала подходить и продолжала бестрепетно маршировать по всему периметру наших позиций. Я находился в ближайшем тылу и тщетно ждал поступления первых потерь почти до полудня. Несмотря на нескончаемый грохот пушек, с точки зрения лазаретного хирурга, битва никак не начиналась. Затем в войсках возникло движение: один за другим полки двинулись на правый фланг, потом послышался треск выстрелов и крики «ура!». Появились раненые. Они рассказывали, что пруссаки продолжали идти маршем вдоль передней линии, пытаясь охватить нас справа, но под ураганным огнем не довели задуманное до конца, развернулись в сторону холмов и пустились во фронтальную атаку. Было очевидно, что предпочтительная позиция и невозможность успешного руководства войсками, находящимися на марше, делают нашу победу практически неизбежной.

Так и вышло. Судя по радости командования и количеству наград, которое оно на нас немедленно вылило, никто не ожидал, что все получится так легко. «Так вот, какова она, эта война», – думал ваш покорный слуга, распорядившись похоронами нескольких десятков горемык, попавших под прусские пули, и уже высмотрев себе на одной из соседних подвод пригожую и совсем не пожилую старьевщицу, недавно лишившуюся покровителя-ефрейтора, не устоявшего перед гнилостной горячкой. Мой неминуемый частный амурный успех был отражением успеха стратегического, армейского. Мы с победой в ранце шли вызволять Прагу, а королевская армия в беспорядке отступала. Преследовать ее даже не было необходимости.

Лето в богемской столице прошло отменно. На довольствие нельзя было пожаловаться, на отсутствие развлечений тоже. Прага, кстати, похожа на европейский город, в нем много камня, есть даже украшенный обильными статуями проезжий мост между рынком и старой крепостью. Но это понятно: там ведь испокон веку обитало немало немцев. Некоторые императоры даже безвылазно жили и умерли в обширном и величественном замке на левом берегу, господствующем над рекой и торжищем. Хотя мне объяснили, что с этим покончено уже больше ста лет, когда после длительной войны столицей окончательно стала Вена.

Следующая кампания началась осенью. Опять-таки планы командования были известны всему личному составу вплоть до последней обозной мухи. Союзные войска с трех сторон неотразимо двигались в Пруссию, и вопрос состоял только в том, когда и на каких условиях король капитулирует? И сумеем ли мы вернуться в Вену еще до Рождества? И сколько наградных пожалует императрица армейскому люду? Я совершенно не задумывался, что стану делать в случае заключения мира. Военная жизнь мне успела понравиться, тем более меня недавно представили к следующему чину, и я стал почти ровней младшим офицерам. Походка моя почему-то сразу изменилась, а голос стал громче. С летних квартир я снимался в самом приподнятом расположении духа. Страшно не было. В конце концов, a la guerre, comme a la guerre. За прошедшие месяцы я обвыкся, пообтерся и уже знал, как избегать целого роя опасностей, от которых меня поначалу уберегло одно чудо.

Кажется, подобные чувства обуревали многих моих сослуживцев. Поэтому марш проходил если не быстро, то уверенно. Нехотя, как бы для выполнения немного надоевшей работы с заранее известным результатом, мы выступили в поход и вскоре оказались в Силезии, обладание которой, как известно, послужило причиной тогдашней войны. Все шло по плану. Города не сопротивляясь, без размышления распахивали ворота, и бургомистры один за другим выносили ключи нашим генералам.

Не хотел бы прибегать к избитому сравнению, но это до известной степени напоминало длительную загородную прогулку с той лишь разницей, что перед каждым бивуаком необходимо было устроить отхожие места на несколько тысяч человек. И тут, как гром среди ясного неба, пришло известие о страшной катастрофе, которая постигла мощнейшую западную группировку союзников. В нее входили только отборные части, наши и австрийские (надеюсь, вы простите меня за путаницу, ведь я продолжал, как и ныне, оставаться французом). Так вот, объединенные силы этой блистательной коалиции, которыми командовали наилучшие полководцы изощренных в марсовых забавах наций, были наголову разбиты прусским королем, внезапно появившимся на другом конце Европы.

Обстоятельства произошедшего разнились в зависимости от рассказчика, но все соглашались, что предсказать такой поворот дела не мог никто. Наоборот, по начальным признакам исход сражения должен был быть самым благоприятным. Мало-помалу, узнавая поступавшие со всех сторон новые и новые подробности, я не мог отделаться от странного чувства: как будто я это уже видел, слышал. Говорили, что пруссаки неожиданно оказались совсем близко от союзных армий, что затеяли какое-то перестроение и, закончив его, немедленно бросились в атаку. Но отчего-то, вместо того, чтобы быть рассеянным артиллерийскими залпами вовремя изготовившихся батарей, противник, почти не неся потерь, продолжал свое стремительное движение и, воткнувшись острым клином на всю глубину фронта, вызвал полное смятение не только в имперских войсках, но и в наших, закаленных покрепче здешнего и уже много лет не проигрывавших ни одной битвы в пешем строю.

С каждым днем доходило все больше печальных известий: упоминали тяжелые потери и почти целиком утраченную артиллерию. О поражении говорили беспрерывно: на привалах, ночлегах, даже на марше. Настроение в армии ухудшалось, и я это, возможно, понял одним из первых, будучи по недостатку персонала произведен в должность батальонного хирурга. Хотя нет, не стану себе льстить, я уяснил происшедшее много позже, задним числом восстанавливая и анализируя ход событий, а тогда только поражался, как неимоверно выросло число заболевших совсем не военными, но обычными для поздней осени простудными хворями.

Армия по-прежнему двигалась вперед, но каждый следующий переход давался нам все тяжелей. Потом вдруг пришло распоряжение о выдаче усиленного довольствия, включая спиртное, и солдаты повеселели. Неожиданно мы вышли на удобную, как будто специально предназначенную для лагеря позицию, очень быстро окопались и обустроили укрепления по всему фронту. Природные редуты, к тому же усиленные работой тысяч людей, выглядели неприступно, и от сознания безопасности из наших рядов полностью испарился упадок духа. Вскоре разведка донесла о приближении королевских войск. Их уже никто не боялся.

Почему-то я плохо помню свою вторую битву и боюсь, что ничего толком о ней рассказать не смогу, а она-то как раз вошла во все учебники военного дела. Только скомканные, неровно обрезанные картины всплывают у меня в голове, словно мясистые гроздья матового тумана, засевшего в неглубоких ложбинах, неравномерно устланных влажной с ночи травой.

Рано утром, еще до рассвета, я неожиданно проснулся от оглушающей тишины, мертвого безмолвия, напугавшего меня в невразумительно ужасном сне. Наспех одевшись, я почему-то вздумал отправиться осматривать позиции и постепенно уходил все дальше от своей перевязочной станции. Караульных не было видно – наверно, я оказался в самом центре нашего расположения. Вдруг заиграли горны, и из палаток начали выходить и вставать в ружье измятые спросонья солдаты. Совершенно позабыв о дисциплине, я и не думал поворачивать обратно. Звенели разбираемые из козел мушкеты, слышалась приглушенная ругань капралов, но я ни на что не обращал внимания, как будто не имел никакого отношения к происходящему. Словно кто-то тянул и тянул меня вперед. Возможно, это был ангел смерти.

Наконец, движимый каким-то болезненным, неостановимым любопытством, я, ни от кого не скрываясь и не спускаясь в ходы сообщения, добрался почти до самых первых рядов, разглядел неровно построенные батальонные каре и изготовленную к битве батарею, смотревшую тонкими жерлами за нависший горизонт. Здесь меня заметил офицер, бежавший вдоль заряжавшей ружья пехотной линии, и громко ругаясь приказал убираться. Я вздрогнул, опомнился, увидел вокруг оперившиеся штыками полки и побежал назад, к своим обозникам.

Теперь мне кажется, что, бросив последний взгляд в низину, откуда должно было придти неизведанное и для многих смертельное сегодня, я успел разобрать уже знакомую картину: грязные комья низких облаков и гладкие квадраты марширующих в разные стороны пруссаков, статных пехотинцев, оттягивающих при движении носки сапог, как будто они находятся не в силезском поле, а на плацу в центре Берлина. Невообразимое зрелище, которое могло бы поразить человека невоенного, но я-то к тому времени прекрасно понимал разницу между войной и маневрами. Было ясно, что еще мгновение – вздернутся пушечные шеи, качнутся при отдаче колеса и весь этот искусственный парад будет изорван картечью, распадется на кровавые клочья и песчаные брызги. И все равно – он внушал какой-то страх, завораживал, вселял не испытанное доселе оцепенение.

Да, спустя секунду я с радостью подчинился приказу, сдобренному упоминанием моей матери, и через несколько минут снова увидел лазаретные палатки. Долго не мог отдышаться, но слушал – и слышал. Очень скоро и почти одновременно раздались пушечные разрывы и победные крики. Почему-то только с одного фланга. После недолгой паузы шум перепрыгнул ближе, потом еще ближе, но по-прежнему доносился только с одной стороны. Удар – ядро легло шагах в сорока, и я невольно присел. Обозные лошади нестройным хором заржали, дернулись, но не двинулись с места: их стреножили крепко, без фокусов. И тут же пошли, нет, побежали, не в лазарет, не на перевязку, не ко мне – мимо, все быстрее и быстрее понеслись спотыкающиеся, ничего не соображающие раненые. Еще несколько минут, их стали обгонять невредимые, но тоже бледные солдаты в растрепанной форме. Они кричали что-то о конной атаке с фланга и о том, что прусские гусары никого не щадят. Я сразу понял, что мы разбиты.

За эту битву я был тоже награжден, потому что, перевязывая тех, что свалился неподалеку от нашего расположения, не успел дать приказ об отходе и, чуть ли не один в целой армии, не покинул поле битвы. На подводах было в изобилии льняных и хлопковых повязок, корпии, жгутов, бидонов с маслом, дегтем, скипидаром – я использовал все.

Нет, я не хвалюсь. Чем здесь хвалиться, я ведь ничего не понял, ничего не заметил. Ни на что не обращал внимания. Мое поле зрения сузилось до минимума – я видел одни лишь окровавленные лохмотья и изувеченные конечности. И моя жизнь могла оборваться в любую минуту. Всем нам, оказавшимся на небольшой поляне, зажатой еловыми рощицами, просто повезло. Передние ряды прусских гренадеров остановились совсем рядом, хоть не буду лгать, говоря, что уже различал их разгоряченные лица и дым пламеневших штыков. Но загробный ветер донесся до меня много явственнее, чем при близких разрывах ядер. А я ведь даже не увидел прославленной конницы Зейдлица, искрошившей в этот день не одну сотню имперских пехотинцев. И вот тяжелый дух смерти был так близок, но гренадеры оборвали шаг и встали: носки врозь, каблуки вместе, как на параде. Не оттого, что устали или решили проявить великодушие – просто их вовремя догнал спасительный для нас приказ.

Прозвучала неразборчивая отрывистая команда, и все сразу кончилось. Королю не было нужно наше уничтожение, а только унижение, которого мы вкусили вдосталь – и в серую ночь после разгрома, когда паниковавшие солдаты палили друг по другу, и в долгие дни беспорядочного отхода, стоившего нам больше людей, чем любая битва. Солдаты болели, умирали, отставали, дезертировали. Офицеры пили и бранились между собой, часто без повода до крови лупили подчиненных. Было много самоубийств. Мои ноги беспрерывно мерзли, и я все время думал о том, чтобы, наконец, выспаться. В конце концов, меня охватила полнейшая апатия, я ничего не хотел и утратил желание жить. Здесь отступление прекратилось, и мы встали на зимние квартиры. Городок был завалящий, но пригодный для сносного существования. Я отогрелся, завел на стоянке небольшую интрижку с содержательницей местной пивной и постепенно снова привык к военному бытию.

Можно сказать, что именно так я стал бывалым солдатом – через поражение. Ведь победы ничему не учат. И марши тоже. Я выжил, поэтому приобрел кое-какие знания. Привык, закалился, очерствел. Научился выполнять долг настолько, чтобы не потерять уважение к себе, но не чересчур, дабы по возможности не лишиться жизни. Мундир прирос к моей коже, и я не ощущал от этого никакого неудобства. Более того, без него я чувствовал себя не в своей тарелке, почти что голым.

Как будет дальше идти война? Когда закончится и кто в ней победит? Подобные вопросы меня занимали меньше всего. Я научился жить лишь сегодняшним днем – уверяю вас, так много легче. Хотя во время попоек с коллегами мы не раз обсуждали предстоящую кампанию, но только поверхностно, потому что, если по правде, углубляться в данный предмет никто не желал. Отчего? Не скрою и этого. Всех нас объединяло одно чувство, которому я тоже поддался. Это был непонятный, совершенно иррациональный страх перед королем, перед еще одной встречей с ним на поле боя, гнетущая невозможность понять, предугадать то, что он сделает, вытворит на этот раз. Не правда ли, неприятель поступил мудро, не пытаясь нас окончательно уничтожить, не рискуя поставить проигравших в отчаянное положение и тем вернуть храбрость обреченным. Наоборот, нас провели по грязи носом и оставили в покое, – лежать в хлюпкой вонючей луже без сапог и даже портянок. Можно бы встать, отряхнуться, но нет – на имперские войска, независимо от того, участвовали они в битве или нет, вдруг опустилась всепроникающая оторопь, нас покинул кураж, без которого не завоевываются женщины и не выигрываются сражения. Даже на вновь прибывшее пополнение упала тень недоделанности, неполноценности, от которой мы никак не могли избавиться. Вы скажете: такие предметы должны тревожить сон полководцев, а не мелкой сошки в стоптанных сапогах. Не знаю. Если так, то, может быть, мы заразились сомнениями от самих генералов: сначала адъютанты, повара и вестовые, затем полковники и батальонные, ординарцы и унтер-офицеры, а потом уже вся армия, до последнего пехотинца в расползающейся форме с чужого плеча.

Мне кажется, оттого в той войне было столько маневров. Полководцы союзных держав, обладавшие силами гораздо значительнее прусских, уступали королю в гибкости и быстроте мышления и скорее хотели взять его на измор, нежели испытать судьбу в громокипящей генеральной баталии. Потому война продолжалась так долго, поэтому она закончилась ничем. Да, при имперских дворах требовали победы, слали яростные приказы командующим, и тем приходилось волей-неволей идти на сближение с неприятелем и, тяжело вздыхая, писать диспозиции для завтрашнего сражения. Но, слава богу, мы по большей части имели дело не с королем, а с кем-то из его генералов, и они, судя по всему, ничуть не отличались от наших. Поэтому все шло по шаблону. Вот так я очень скоро научился предугадывать исход битвы еще до ее начала. И ошибся потом только один раз.

Однако главное на войне – не сражения. Они случаются редко и решающего значения не имеют. Основное содержание войны – это переходы и марши, сборы, разбивка стоянок, поиск фуража, дождь и постоянное желание сна в тепле. Ну и конечно, извечная необходимость ставить нужники как можно дальше от источников питьевой воды. И столь же извечная невозможность этого добиться. Да, людей с расстройством желудка я лечил больше, чем раненых. И хоронил тоже больше. Потому солдаты так охотно идут в бой – надеются, что он последний, решающий. Что им поражение или победа? Удастся выжить – вот настоящее везение, ведь вдруг назавтра кончится война? Вдруг какая-то сторона, наконец, проиграет окончательно?

Главное для солдата на войне – не победить, а уцелеть. А офицер, пуще того генерал или тем более главнокомандующий – наоборот, жаждет отличия, успеха, алчет безусловной виктории, точного рапорта, неотчуждаемой награды и честной отставки, редко когда славы. Самые страшные душегубы – из последних. Ведь честолюбец – вот убийца искренний и умелый. Пылкий и отважный. Неразборчивый. Но это относится не только к военным, тщеславный врач отправляет на тот свет не хуже мечтающего о победном параде полководца. В этом мне тоже пришлось убедиться. Однако я опять тороплюсь. Впрочем, я ведь обещал, что стану писать не о себе, а о том, чему был свидетелем. Поэтому так стремлюсь вперед, к рассказу о том, чего не видел никто.

8. Господин негоциант

Генри Уилсон, во всех отношениях почтенный, но вовсе не старый коммерсант, британский подданный и младший компаньон торгового дома «Сазерби, Брекенридж и Уилсон», был человеком обстоятельным, но немного ленивым. Таковой грех он за собой хорошо знал и объяснял сию склонность, совсем незначительных размеров и заметную только наметанному английскому оку, своим долгим петербургским сидением и тем, что сидение это ему с годами начинало нравиться. В то же время, на фоне остальных петербургских коммерсантов, а в особенности самих русских, он мог почитаться за неустанного трудягу – и успевал гораздо больше, чем любой, даже негоже употребить здесь такое слово, «делец». Если честно, то большинство конкурентов этого названия не заслуживали. В сонном, вечно темном и продрогшем городе сэр Генри был почти чемпион. Даже если работал в день всего лишь часов пять-шесть. «А больше, – то и дело повторял он про себя, – и не нужно. Вредно для здоровья, портит баланс внутренних гуморов. А главное, в этой стране подобное поведение бесполезно. Непродуктивно, sic. Деятельность разумного человека должна продлевать его жизнь, а не укорачивать. Поэтому самое важное – в любую погоду ходить на прогулки и не злоупотреблять алкоголем. Соблюдать гигиену, следить за отоплением и не менять любовниц слишком часто – это нервно, хлопотно и обременительно с финансовой точки зрения. И здоровье тоже может пострадать, my dear lords, вот так».

Нельзя не признать, что умозаключения достойного мистера Уилсона были логичны, обоснованы и подкреплены серьезной доказательной и экспериментальной базой. И сам прекрасный сэр это отлично знал, отчего находился в полной гармонии с собственной персоной. К сожалению, того же нельзя было сказать об окружающем его мире, с неприятной закономерностью порождавшем одну напасть за другой. Вот и сегодня пронесся очередной и, как уверяли уже несколько человек, полностью достоверный слух о тяжелой болезни императрицы. А ведь ее последствия могли радикально изменить несколько пошатнувшееся в последнее время положение британских подданных.

«Может ли слух быть достоверным?» – поражался милейший сэр Генри. И отвечал: в России, пожалуй, да. Хотя нигде двор не блюдет столько секретности, сколько здесь. Потому официальных сообщений обычно нет, тем паче своевременных, а слухов сколько угодно. В том числе и правдивых. Только от кого хранятся эти, с позволения сказать, тайны? Ведь кроме иностранцев, врачей здесь нет, а лейб-медик ничего серьезного не предпримет, не собрав очередной консилиум. Поэтому новости из царицыной спальни известны в посольствах уже на следующий день. Сами же русские, даже ответственные и высокопоставленные, остаются в полнейшем неведении. Оттого всегда предпочитают действию медлительность – как бы, упаси боже, не ошибиться. Но чтобы не быть обвиненным в бездействии, изо всех сил увиливают и вертятся, вертятся и увиливают. Все в поту, а стоят; запарились, а ничего не сделали.

Почтенный коммерсант давно прекратил развлекаться, задавая какому-нибудь русскому знакомцу каверзный внутриполитический вопрос, правдивый ответ на который был ему самому, в отличие от подопытного, хорошо известен, например, из старых лондонских газет. Впрочем, бывало так, что собеседнику, в силу служебного положения, полагалось лгать – тут уж цена розыгрыша невелика. Но чаще чиновник, иногда лицо весьма важное, действительно не знал истины, и все равно лукавил и выдумывал вовсю, дабы, как полагал, не упасть в глазах иноземца.

В торговой фирме, возившей по миру масло, пеньку, деготь, воск, лес, пушнину и перья, компании не самой крупной, но известной и уважаемой, господин Уилсон отвечал за восточное, в данном случае, российское направление. Брекенридж работал на другом краю света – в североамериканской массачусетской колонии, а Сазерби координировал их действия из Лондона. Поэтому уроженец Бристоля, давно покинувший родной город и всего за пятнадцать лет дослужившийся от младшего клерка в Сити до полноправного компаньона, любую неудачу на здешнем фронте воспринимал как личную. Оттого он и перебрался сюда, в худо-бедно мощеное гнилыми досками болото, чтобы твердо держать руку на пульсе санкт-петербургского филиала. И вот – на тебе!

Война эта сэру Генри положительно не нравилась. Как говорят русские, все наперекосяк. Во-первых, нарушился едва состоявшийся союз России с Англией, значительно облегчивший разнообразные торговые сложности. Во-вторых, после того как столько денег из казны его Вестминстерского величества утекло в казну русскую (и немало, как достоверно знал опытный коммерсант, осталось в карманах некоторых державных чинов), можно было ожидать некоторого ослабления поборов, и именно в отношении лиц британского подданства. Теперь на этом стоял большой крест. В-третьих, степень доступности многих товаров изменилась – все шло в армию. Точнее, должно было идти, но гораздо больше терялось и разворовывалось. Налаженные пути и проверенные схемы работали с большими перебоями. Выходить на новых людей или, тем более, пытать счастья в сделках с тороватыми интендантами сэр Генри не хотел – опасно, можно не разобраться, кто кому покровительствует, и здорово ошибиться.

К тому же подобные комбинации – инструмент одноразовый. Да, бывает: неожиданно появляется партия добротного товара, можно броситься по-кошачьи, при известной ловкости и удаче снять жирные сливки, радостно перекреститься и ждать следующего случая. Знаем, слышали – так обделывают дела в Индии да Турции. Пожалуйста, пусть живут как знают. Ему же нужна работа бесперебойная, тем более что война скоро кончится, надо будет возвращаться на круги своя. «Вот и получилось, – не раз говорил себе мистер Уилсон, – усмехаясь над стаканом чая с контрабандным ромом, попал я в самый что ни на есть русский переплет: что-то надо срочно предпринимать, а все же лучше выждать».

Правда, вот хорошо: пришли вести, что англо-ганноверская армия на континенте то ли сдалась французам, то ли полностью эвакуировалась. Ничего, мы где-нибудь в другом месте свое возьмем. Не хватит у галлов сил на колонии, ох, не хватит, и денег им тоже взять неоткуда. Обижало, правда, отсутствие какой бы то ни было храбрости у герцога Камберленда, послушно подписавшего довольно позорную, что скрывать, конвенцию, но с этим горячий патриотизм почтенного господина Уилсона мог примириться. Ганноверскую династию он не особенно любил.

По совокупности же все новости непреложно означали, что непутевый берлинский король остался со всей Европой один на один, и посему дни до его капитуляции можно пересчитать по пальцам. «В два счета все кончится, – думал сэр Генри. – Русская армия даже толком не успеет залезть в Восточную Пруссию, тем более с этакой-то скоростью. Знаем мы, видели эти маневры. Союзники, конечно, ничем не поделятся, надуют и наплюют, пойдут на сепаратный, как тогда, с турками. Уж Кенигсберга здешним лапотникам не видать во веки вечные».

Впрочем, и с ближайшего фронта известия поступали во всех отношениях утешительные: несмотря на слащавую выспренность официальных депеш, было ясно, что русские успешно выдержали первое столкновение с пруссаками и продолжали двигаться дальше, а в довершение австрийцы, выбив короля из Чехии, успешно занимали Силезию. Ну а если и этого мало для оптимизма – шведы вторглись в Померанию. «Не сегодня-завтра, не сегодня-завтра…» – дважды повторил про себя мистер Уилсон.

И все равно, где-то глубоко, на грани желудка и пищевода, коммерсантскую утробу терзало малоосновательное, нелогичное, но явное неудовольствие злободневным политическим ландшафтом. «Словно стая собак эти монархи», – неожиданно для себя подумал сэр Генри. Подобно многим своим соотечественникам, он был человек с определенными демократическими наклонностями.

9. Слобода ткацкая

Утро в Москве выдалось холодное и чересчур мокрое, как об эту пору редко бывает – почитай, никогда. Воздух резал глотку, загонял обратно под рогожу. «Не спать, не спать», – привычно повторял себе Еремка, ища впотьмах кадку с водой. Едва не споткнулся, но нащупал ее и погрузил голову до самой шеи, и терпел колючий ожог, повторяя про себя, как учили мастера: «И один, и два, и три, и четыре». Наконец, когда уже перед глазами полетела мутная рябь, откинулся назад и хрипло, с клокочущим свистом, вдохнул что было силы. Пробормотал «Отче наш», как всегда, без остановки – грех, приходской священник такого не любит. Но что ж поделаешь, работа не ждет!

И сразу в блеклом свете из слюдяного окошка прошлое вспомнилось, а будущее нарисовалось. Начинался день, дай бог, не хуже прежних. «Благословен буди! Святый, Крепкий, помилуй нас!» И чтобы лучше прежнего – о том просить не надобно, Господь все решит и что надо ниспошлет. Будем трудиться в поте лица своего и зарабатывать хлеб насущный, как от века завещано. Не роптать, а молиться, не выпрашивать, а благодарить. Ну, с богом, пошли!

Вылетев на улицу, Еремка таки споткнулся о хитрый корень и чуть не упал, широкими прыгучими шагами перескакивая лужи да рытвины. Брешут иные люди, что в тридевятом царстве да тридесятом государстве, там, где кисельные реки да молочные берега, есть к тому же дороги ровные, камушек к камушку, по которым можно ходить, под ноги не глядючи, а, наоборот, взирая вперед и прямо встречным девкам да честным людям в самое лицо. Но сие, что и говорить, сказка. Может, живет такое чудо за морями-океанами, только никто его не видел, да еще чтоб в родный дом вернуться и рассказать с подробностями. И не станем о том печалиться: чужие чудеса нам не в помощь.

Пока же поспешал Еремка на работу, на Большой суконный двор, и торопился, чтоб не опоздать. Он, благослови Боже покойных родителей и родителей их родителей, был человеком вольным, не казенным мастеровым, вечноотданным, а потому жил отдельно, от мануфактуры вдали, и никому ответа ни в чем не давал. Обитал дома, в старой, еще дедовой хибаре вместе с сестрой Натальей, зятем Семеном и выводком племянников. Всего-то места, что сени, горница да спаленка, но свое, не чужое. Куском хлеба не попрекнут, на улицу не выгонят, а в ненастный день и плечо подставят. Ну, не хоромы, а все-таки не на голове друг у дружки, как фабричные, и без лая. Семейство. Был еще один брат, старшой, Арсением звали, но его в армию свели, поскольку бобылем остался, растяпа. И канул на веки вечные, может, и не увидеться боле. Двадцать пять лет – не шутка. Но ежели уцелеет, руки-ноги сбережет и выйдет в отставку почетную, тем паче в чинах унтер-офицерских, – всяк ему завидовать будет, с государевой-то пенсией и рассказами о странах небывалых да делах невиданных.

Пришла от него одна весточка о прошлом годе, а с тех пор ничего не слышно. Инвалид принес, с покореженным лицом, из армии боевым калечеством уволенный. Товарищи ему таких записочек, писарем правленных, целый ворох надавали. Ходит теперь, разносит их, кормится помаленьку. Ни малейшей крохи он не знал, кто да куда да откуда, толком сказать не мог. А в письме том всего две строки, приходской Еремке разобрать помог. Дескать, жив-здоров, чего и вам желаю, и молитесь за меня, грешного, как я за вас. Но давно это было, а судьба солдатская, она, известное дело, переменчива.

Говорят, ныне в неведомых странах, за лесами, за морями, воюют наши соколики, но не с туркой басурманской, как по давнему обычаю положено, а у немчуры в северных землях порядок наводят. Поссорились, дескать, меж собой тамошние графья, вот мы их и мирим по христианскому добротолюбию. А иные вредные полковники не хотят, чтоб по справедливости, вот и потребна для их вразумления военная силушка. Очень даже понятная каша. Ведь окромя такого распорядка, чего с ними воевать? Еремка этих немцев кажный день видел, и были они незлобные, работящие. Речь развалистая, грубого помола, голоса треснутые, щеки завсегда складно побритые – ни страха от них, ни интереса. Жили, правда, в особицу, но это уж давно повелось, не нам судить. Не хотят – и ладно, насильно мил не будешь. Так-то оно и лучше, без раздоров и задирательств. Вера-то у них духом опасная, смутная, не наша, хоть не басурмане они, а в тот же раз и не родные, не православные.

Пусть так, тишайше: у нас свое, у вас – свое. Да и то – случались теперя такие немцы, что не боялись и не гнушались, ставили дома прямо в городе, только сперва все вымеривали да прикидывали, и чтобы им непременно сруб был ровным-ровнехонек. Потом брали всякие клинья да веревки и иной какой инструмент и тем же регулярным макаром подводили крышу и резали двери. Стояли эти дома по слободам чисто и стройно, с широкими окнами, словно иноземцы, что в неведомые края заглянули и страсть как диковинам тамошним удивились. И оттого застыли, болезные, заморозились, ни согнуться не могут, ни головы повернуть.

Только ежели взаправду – хороши были те дома необычные, тянуло Еремку к ним сердечное любопытство. А почему, сам не знал. Неладно это, должно быть, дурной приворот. Не зря говорится: от добра добра не ищут. Коли есть свой край – на чужое гляделкой не зыркай и пасть не разевай. И так на Суконном дворе всяк Еремке в лицо завидовал, а особливо в вечную крепость приписанные, до гроба яремники. А в остальном им крутьба общая, не покладая рук от рассвета до заката, поскольку не сказать, чтобы работа безмерная, ткацкая да фабричная, легкостью славна. Народу тьма, света мало, пыль клубами, кругом стук, гам, и так без продыху до самой ноченьки. Те мужики, что годков по двунадесять, а то и пятнадцать там погорбатились, завсегда терпели разные недомогания, обычаем долго крепились, не показывали виду, потом, когда уже было невмочь, сходили с лица, с тела, сказывались больными и оставались, порой стонучи, лежать по хижинам, землянкам да жилым рядам, сгрудившимся за оградой Двора. Часто потом уже и не поднимались, скреблись в углах или по стенам, на боковых лавках, даже тряпицей не огороженных, рази только изредка ковыляли до ведра и обратно. Их прощали, не гнали, щами не обделяли. Понимал народ, вышел страдальцу последний срок: здесь до пятидесяти доживали немногие, а многие и ране надрывались да скукоживались. Все так, никому не избегнуть, рождены мы в этот мир на труды великие да муки жестокие, и да не вопием о том напрасно, бо се есть удел человеческий.

Рядом с угасавшими, гулко заходившимися в протяжном кашле пристеночными, в тесноте и пыльной спертости, среди сладкой гнили и весело шнырявших туда-сюда мышей рождались дети, опора наша, работнички. Ох, пряхи-ткачихи позорные, ох, естество наше аспидное. Вот так: Бог взял, Бог дал.

По воскресеньям служил Еремка в церкви, иначе сказать – был на побегушках. С утра мотался по пономарским поручениям, чистил батюшке рясу, выносил прихожанам жестяной кубарь для милостыни. Работал споро, ничего не путал, отдыха не просил. После службы садились духовные за трапезу с богатыми прихожанами – Еремка опять тут как тут, кому вина подлить, кому рушник подать. Вертелся изо всех сил, только что через голову не прокатывался. И дьякон, и сам поп были им довольны, привечали, лаской баловали, без куска не оставляли. Тем здоровья и поднабрался, никакая хворь не берет, тьфу-тьфу-тьфу, сгинь, нечистая сила. Да вот еще: отец Иннокентий читать его научил по складам, и псалтирь ветхую преподнес в назидание. Вот это подарок так подарок, руки за него целовать мало!

Оттого Еремке в доме почтение, особливо в праздники: сядет вся семья рядком, племяши притиснутся поближе плечико к плечику, слушают, а Еремка им нараспев читает священные песни Давида, царя Израилева. Особо любил он ту, что написана была, когда бежал Давид от Авессалома, сына своего. Хоть и коротка она, но трогательна, прямо страсть. Слезы у Еремки проступали в голосе, когда зачинал он: «Господи! Как умножились враги мои!» И остальные псалмы, что сразу за этим следуют, читал без перерыва, пока мочи хватало. Отец Иннокентий рассказал: они тогда же писаны, потому и горестны столь, оттого царь иудейский и утомлен вельми в воздыханиях и ночь каждую омывает свое ложе слезами изобильными. Печалуется, значит, от бед душевных.

И это отец Иннокентий тоже объяснил: дескать, сыну на отца руку поднимать – великий грех, но и самому родителю такое от своего чада терпеть – горе смертное, неизбывное. Сие, добавил отец Иннокентий, верно во всех обыкновениях, не только домашних, внутри семьи разбираемых и решаемых. Слово Писания – оно на любой случай применимо и советностью богато. Вот, к примеру, тяжкий грех человеку восставать против властей, а грех крайний – пойти на самого богоспасаемого монарха, коий своим подданным все равно что родной отец. И как монарх есть помазанник Божий, обязан он для благополучия и законности государства таких бунтовщиков покарать наисуровейше, но сердце его при этом болью обливается за непутевых деточек своих, с пути сбившихся.

Это Еремке было очень даже понятно. Он, когда Дашку или Сергуньку хлестал за разное шелопутство – не сам по себе, только по сестринской просьбе, – тоже жалел племяшей, сдерживал руку, послабже старался. Но и без урока нельзя, детское баловство спускать – только во вред, отыграется потом в лихую годину. Нет раскаяния без наказания, прощения без епитимьи. Такова, говорил отец Иннокентий, заглавная максима нашего бытия.

На Дворе Еремка работал второй год, свела его туда сестра, как только в возраст вошел. Да больше и некуда – остальные мануфактуры еще хуже, многие и с законом не в ладах: бумаги не выправлены, кажный день не знаешь, что назавтра будет. Сбегут ли хозяева ненадежные, нагрянут ли полицейские, вовремя не подкупленные, и устроят конфискацию? В одном разе – жалования не видать. И в хорошие-то времена задерживают, тянут до праздников. Хотя верно – платят неподзаконные лучше, чем в казенных мануфактурах, нужны им, фабрикантам, работники умелые, неплохой они, видать, с нашего труда и пота барыш наваривают.

Давеча, сказывают, указ им вышел – запрет на покупку работных людей: чтобы нанимали вольных, не скаредничали, деньгу не зажимали. Напряглись купчины, затрясли мошнами-то – подавали государыне сказку: дескать, разрешить им крепостных людей обретать по-прежнему. Скинулись на круг, посылали выборных в Петербург челом бить. Но не позволила матушка. Знает заступница, много среди мануфактурщиков разных злыдней, кому человек – как товар: вымотать его – и в помойку подзаборную, а на смену свежего, неистраченного. Так хороший хозяин со своими дворовыми в жисть не поступит. Верно, не все фабриканты столь жестоковыйны, но ежели под их волю закон принять – совсем защиты не будет у горестного люда. Потому все же лучше иметь дело с казной: и прижимиста она, и увертлива, а такого обмана никогда не выписывала. Есть над ней высшая власть и надзор государственный – перед ним всяк начальник преклоняется, чрезмерного озорства сторонится.

Еремка работу свою блюл, старался. Не дите, чай, знает, почем лохань пота. Мал медяк, да в хозяйстве пригодится, лишним не будет. А работа – она и есть работа, дело привычное, надо не выбирать, не рядиться, не искать, где лучше, и, поперед всего, не отлынивать да радоваться, что ввечеру тебе – домой, а не за угол, под мокрую тряпку. И по воскресениям – в церковь, под звоны да перепевы, благостность вкушать неземную и о заботах недельных забывать совершенно. Нет, жизнью своей Еремка был бессомненно доволен. Да спроси его кто, отчего так, не понял бы, о чем речь-то? Чему ж не радоваться! И утро выдалось, он сейчас разглядел, солнечное да забористое. Разбежаться бы да с разгону зарыться в траву с цветочками. Нельзя, однако, всему свое время, жди, значится, престольного праздника. А пока дело такое – тюки тормошить, холсты раскладывать, сушить и к окрасу готовить.

Вот одно только не терпел Еремка на Дворе – крыс. Не, особливого страха не допускал, с чего бы – остромордых и в городе немало, паче всего вокруг трактиров да домов питейных. Только все-таки больно жирные они были при мануфактуре, отменно наглые да расхряпистые, по всем закоулкам шмыгали, за каждой тряпкой хоронились, промеж любых бревен проскакивали, визжали злобно, огрызались зело. Спасибо, на людей не нападали. Хотя, как стемнеет, держался Еремка подальше от стен и ходил с топотом – может, испужаются косозубые, приструнят норов, посторонятся? И то сказать, хуже аспида огненного твари эти окаянные. Не пристукнуть их и не перетерпеть, из земли да грязи множатся легионом, полошатся неуемным писком, нет на них истребления. Одно слово, наказание божеское, иначе и не объять. Небось, за грехи наши посланы, знаемые и незнаемые. То-то и оно, в аду, чай, похлеще будет. Потому не озорничать надо в жизни этой, а робить, прощение вечное вымаливать. Вот уже скоро Двор, сейчас вступим в него и приложимся к трудам нашим безоглядным. «Только пока – чуток поменьше бы этих крыс, миленький Господи! Помилосердствуй, не плоди их пуще мочи!»

Так молился Еремка, а если по-взрослому – Еремей, Антипов сын, Степанов, Курского прихода обитатель и житель, Большого суконного двора вольный работник, удивительно ярким осенним московским утром перепрыгивая раскидистые лужи на главной слободской улице. Хоть кое-где и были заботливыми людьми положены досточки – ан нет, мы так не умеем, осторожно и рядком, нам бы с кочки на кочку, с уступа на камешек, вверх да вперед, вперед и вверх.

10. Удача (первая тетрадь, почерк становится немного нервным)

Второй год войны дался мне легче первого. Все повторилось с астрономической точностью, словно новые акты баталий в славянских землях были расписаны в небесах по старому лекалу. Весной король выбил имперцев из Силезии и вторгся в Моравию. Мы контрманеврировали, держась на почтительном отдалении от пруссаков. Ни я, ни весь личный состав цесарских вооруженных сил ничего не имел против, больше того, в разговорах между собой солдаты единодушно одобряли мудрость главного командования. Я еще не знал, что это – невиданная редкость для любой армии. Фуража хватало, погода стояла отменная, мягко шуршавшие леса скрывали запахи нечистот, оставляемых многотысячным войском. Умирать было незачем. Подозреваю, что нашими генералами тоже управляли мысли вовсе не самоубийственные. Однако поговаривали, что всему военному совету доставлял большое неудобство начальник конницы, человек амбициозный и неугомонный.

В самый разгар лета, когда марши наконец прекратились, а осажденная королем моравская крепость, по слухам, доблестно держалась, честолюбивый кавалерист преодолел сопротивление штабных и настоял на выделении ему отдельного корпуса с целью, говорилось в приказе, «решительных диверсий, дабы неприятеля в неудобстве держать постоянно». Ясно было, что первое и самое знатное неудобство выйдет нашему брату, особенно тем бедолагам, чьи части припишут к «диверсионному корпусу». Конечно вы догадались, что сказалось мое иностранное происхождение и отсутствие высоких заступников – меня немедля отрядили в летучий лазарет, приданный генералу-удальцу.

Проклиная все на свете, я покинул живописный богемский городок, где не без некоего комфорта сумел к тому времени обосноваться при стационарном госпитале, и, трясясь по жаре в больничной повозке без рессор, начал раздумывать об оставлении службы. Да, мне определенно нравилось носить форму и, пользуясь французской речью, иметь успех среди диких пейзанок, многие из которых отличались необузданностью нрава и экзотической красой, столь не похожей на приглаженную европейскую. Но, к сожалению, в те дни, даже часы, пришло понимание: для австрийцев я навсегда останусь чужим. Никто не скажет этого в открытую, меня будут встречать улыбки да поклоны, но чины я получу в последнюю очередь, а неприятные поручения – в первую. Между нами говоря, даже в нашем бедном лазарете плелись такие интриги – о-го-го, и я по наивности беспрестанно ступал в разные лужи. Увы, природа решила не одаривать меня политическими талантами.

Впрочем, неожиданный марш-бросок оказался на удивление быстрым и оттого не столь мучительным, несмотря на то, что стремившийся к умножению своей славы командир не давал нам отдыха, удлиняя дневные переходы и предельно сокращая остановки на ночлег. Даже бивуаки мы разбивали не по правилам, подробно прописанным в полевом уставе, а, выставив охранение, валились вповалку, зная, что скоро подъем. Через несколько дней прямо во время движения из головы колонны пришел приказ перестроиться в боевой порядок. Мрачные пехотинцы обходили больничные повозки, на их лицах читалась ненависть и одновременная зависть к нам, обозным червям. В эту ночь было велено костров не разжигать и оставалось лишь надеяться, что охватившая лагерь болотная сырость не сведет на нет все мои скудные запасы отхаркивающей микстуры. Солдат подняли до рассвета, без сигналов, палками. Злые, они построились для атаки и бросились в перистую серую зыбь, плывшую над топкой травой.

Во многом неожиданно для самих себя мы застали врасплох большой прусский отряд. Неприятель спал, я услышал вдалеке прерывистые звуки горна, оборвавшиеся свистящим металлическим всхлипом. Боя толком не было – пожертвовав охранением, переколотым беспощадной от недосыпа имперской пехотой, пруссаки быстро отошли на опушку, потом перестроились и в оборонительном порядке заняли небольшой холм. Немного спустя, оценив разделявшее нас расстояние и дав в сторону леса россыпь гулких и метких залпов, они, не смешав рядов, снялись с места и скрылись за горизонтом. Судя по всему, их командир посчитал, что натолкнулся на наши основные силы, и не имел приказа вступать в бой со значительно превосходящим его по мощи противником. В любом случае отступление неприятеля стало нашей победой.

Больше того, пруссаки оставили в лесу колоссальный обоз. Кажется, это были припасы для целой армии. И вправду, чуть позже я узнал, что встреченный нами отряд двигался к окруженной королем крепости. Не могу объяснить почему, но в этот день капризная девка-удача нежно погладила нас по голове. Вчерашние обозленные козлы отпущения почитали себя счастливчиками – среди трофеев было чем разжиться. Я тоже не мог пожаловаться на скудость добычи: на удивление легко мне удалось разыскать подводы с медицинскими препаратами и распорядиться о придаче их своему лазарету.

Желающих спорить не оказалось – я был чуть ли не старшим из корпусных эскулапов, – и в результате мои больные не страдали от отсутствия целебных снадобий почти целый год. Должен ли я здесь упомянуть, что это не добавило мне любви среди врачей-сослуживцев? Хорошо еще, солдаты нашего полка быстро поняли, каким сокровищем мы обладаем, и в течение многих месяцев держали при моей аптеке бессменный караул, не раз пресекавший попытки грабежа со стороны добрых соседей. А тогда была даже небольшая схватка с венгерскими гусарами, бесцеремонно явившимися требовать своей доли на том основании, что их вклад в перехват прусского обоза стал решающим. Слава богу, совершенно случайно подоспел патруль с кем-то из старших офицеров и обошлось без жертв. Дело замяли – гусары были доблестными вояками и действительно раньше всех бросились на пруссаков. Только сделали это до приказа и, сбив боковые посты, промахнули мимо лагеря, потом долго собирались в полутемном лесу, оказавшись даже позади нашего арьергарда, и оттого, к своей вящей ярости и насмешкам других частей, остались совсем без трофеев.

Через одну-две недели после столь удачного похода нашему отряду снова было приказано выступать. Как я уже упоминал, некоторое время назад неприятель обложил важную имперскую крепость, и теперь ей требовалась срочная помощь. Впрочем, задача перед нами стояла неопределенная – то ли отвлечь, то ли только прощупать противника. Предполагалось, что главные силы двинутся по пятам за нашей диверсионной группой и, в случае удачного стечения обстоятельств, попробуют деблокировать осажденных.

На этот раз не было речи ни о каких заминках: поступил приказ, все прокричали «Слушаюсь!», и мы без проволочек начали выдвигаться. Шли быстро, но с надлежащей осторожностью и в считанные дни оказались неподалеку от вражеского расположения. Снова по рядам пролетела команда о боевом перестроении. Все было выполнено, с минуты на минуту ожидался тяжелый бой. Время напряженно замедлилось, и тут от передовых цепей разнеслась весть: пройдены осадные валы, с гарнизоном удалось наладить связь, и сразу следующая: сражения не будет, прусская армия отошла, взорвав за собой мосты через илистую и мутную реку, на которой стояла крепость.

Почему-то радость успеха омрачалась привкусом неудовлетворенности от победы без боя. К тому же среди личного состава армии немедля разгорелся спор – какое событие стало решающим? Части и конечно же офицеры, как и я, участники давешнего марш-броска, настаивали: отступление противника стало неизбежным после перехвата обоза с жизненно важными припасами. Те же, кто оставался с главными силами, утверждали: осада была снята благодаря тонкому маневру, который только за счет скрытых тактических угроз позволил без единого выстрела вытеснить пруссаков с береговых позиций. Отчего-то никто не спорил о том, надо ли преследовать королевскую армию, истощенную неудачной осадой, лишенную фуража и передвигавшуюся чрезвычайно медленно из-за громадного количества больных и раненых. По крайней мере, так, со слов цыган, говорили местные жители. Однако мы по-прежнему держались на месте, потом планомерно, в соответствии с уставными требованиями, наводили переправу, и не спеша, в несколько приемов, переходили реку. Жара стояла несносная, и у меня было множество пациентов с тепловыми ударами.

Командующий вместе со всем штабом ездил принимать благодарность от гарнизона спасенной крепости. Говорили, что за банкетом опять разразился спор: чьим действиям мы обязаны столь блистательным успехом? Ходили темные слухи о посланных в столицу противоречивых депешах. Удивительно, как быстро все в армии, до последнего возчика обозной телеги, узнают о совершенно секретных и наверняка зашифрованных документах. Впрочем, на этот раз склока в верхах улеглась к взаимному согласию. Из Вены пришел указ с наградами для участников победного рейда, и обиженным не остался никто. Мне тоже выписали небольшое денежное поощрение и перевели в уже следующий чин, после чего я как-то перестал думать об отставке.

Понемногу наша армия начала двигаться вслед за пруссаками, уцепилась за знакомый тракт и еще через несколько недель вышла на те же позиции, которые мы занимали в самом начале кампании. Почти одновременно поступили известия о большом сражении, которое получивший подкрепления король дал русским где-то совсем далеко на севере, в нескольких днях непрерывного пути по течению Одера, широкой и судоходной реки, разграничивающей собственно Пруссию и Бранденбург, – другую область, подвластную нашему неприятелю.

Привыкший к тому, что правды нельзя узнать даже о том бое, в котором сам принимал участие, я поначалу не обращал внимания на доносившиеся до меня несуразности. Однако постепенно они предстали передо мной с абсолютной ясностью. Никто не знал, а чем же, в сущности, кончилась битва? С одной стороны, утверждали, что бой для пруссаков складывался дурно и что король был под угрозой полного поражения, но его спасла вовремя перестроившаяся конница, лобовым ударом разметавшая русскую пехоту. Но с другой стороны, никто не говорил, что русские бежали. Это было удивительно, ведь что такое гусары Зейдлица, идущие в атаку на полном аллюре, многие из нас знали слишком хорошо. И, несмотря на всеобщую уверенность в прусском успехе, нигде не шло речи о том, что русские войска уничтожены или хотя бы наголову разбиты.

Да, после битвы они отошли, но прусская армия их не преследовала. Зная короля, в это было трудно поверить. Если русские отступали, значит, поле битвы осталось за неприятелем. И инициатива была у короля. Почему тогда он дал противнику ретироваться, не воспользовавшись своим преимуществом? Хотя нас он тоже не преследовал после той невероятной и неожиданной победы, которая поставила нашу армию на грань катастрофы. Но ведь мы, в отличие от русских, находились в своих владениях, и тамошние жители не очень жаловали пруссаков. Нашим же союзникам было нечего рассчитывать на дружественность населения, наверняка ими нещадно ограбленного. Особенно после поражения. Ну а если, предполагал я, все тревожные известия неверны и русским каким-то образом удалось перемолоть противника в рукопашном бою, то почему на следующий день они начали отступать? Я понимал, конечно, что эта возможность чисто умозрительна: как могла пехота, тем более слабо обученная, устоять перед лучшей конницей в Европе?

Но больше новостей не было. Мы проводили теплую тягучую осень в тщательных траншейных работах, делая свои позиции все более и более неприступными. Редут примыкал к редуту, продуманно расположенные батареи господствовали над окрестностями. Даже для лазарета нашлось сухое и удобное место, совсем недалеко от родника с питьевой водой. Впрочем, недавно проведенная глубокая разведка утверждала, что противника ожидать не нужно. Король отошел на зимние квартиры раньше обычного. Мало-помалу листья начали желтеть, облака – корчить рожи, бегать друг за дружкой наперегонки и быстро сереть ранними вечерами. Тут я понял, что и эта кампания подошла к концу. Вскоре мы снялись с места и, оставив лагерь, на обустройство которого было положено столько усилий, двинулись зимовать на юг, поближе к границе.

11. Стратегические соображения (много темных пятен – наверно, воск; неразборчиво)