скачать книгу бесплатно
– Народ не должен допустить панского господства. Иначе поляки останутся в нищете… – твердим наперебой мы, не очень уверенные, что нас понимают.
Хозяин поспешно оделся и куда-то ушел. Скоро вернулся, положил на стол сверточек в холщевой тряпице. В тряпице оказалась какая-то польская газета, сильно потертая на сгибах. По виду – газета обошла, и, может быть, не по одному разу, всю деревню, и, наверное, была единственным экземпляром.
Никто из нас не мог читать по-польски, но мы молча смотрели на газету, на озабоченное, серьезное лицо хозяина. Хозяйка перестала возиться с посудой и села за стол, приготовившись слушать; судя по виду, она слушала эту газету уже много раз, но сейчас еще раз хотела убедиться, что там написано.
Хозяин, развернув газету, читал по складам, водил по строчкам пальцами. Мне подумалось, что нынешние времена для них – это наш восемнадцатый год. Наши крестьяне, наверное, вот так же читали Ленинский декрет о земле. Все крестьяне в чем-то одинаковы. Хозяйка иногда просила перечитать мужа уже прочитанное место, он охотно перечитывал и они, довольные, что-то обсуждали. Но по их лицам мы видели, что им многое непонятно и они не могут поверить всему, что написано. Читая, хозяин пытался перевести и объяснить нам текст (судя по заголовку, по заголовку это было какое-то официальное решение правительства) и снова показывал на двор, на стены. Мы понимали, что он хочет, чтобы все было так, как написано в газете, но верить ещё боится, боится обмана, потому что ничего подобного он ещё не читал и не слышал, а с обманом до сих пор встречался много лет и каждый день. Меня удивило, что в качестве одного из аргументов в пользу написанного хозяйка несколько раз повторила, что о написанном говорил в церкви священник.
Мы рассказываем о жизни крестьян-колхозников в нашей стране, о колхозах, об их собственности на землю и, конечно, убеждали хозяина, чтобы и в их стране земля была у хлеборобов, а не у панов. Рассказывая, много показывали руками, что означало – объединиться, работать вместе, изгнать панов. Понимает ли он нас? Нам казалось – понимает, и, краснея, соглашается; но, иногда, я видел, что он не имеет о жизни в нашей стране, о нашем государственном строе, о колхозах ни малейшего представления. И сейчас не идёт дальше простого и очевидного сравнения: немцы грабили его как раба, ни с чем не считаясь, а русские отказываются взять несколько картофелин и сами стараются угостить его. И то, что в газете написано, что земля – крестьянам, а власть – народу, о независимой и свободной Польше будущего – всё это крестьянами, как мы чувствовали, пока не воспринималось реальной действительностью. Нужно было время.
На дворе совсем стемнело. Вдруг на улице, плотно прижимаясь к промёрзшему окну, засветилась большая, чуть ли не метр в диаметре, пятиконечная звезда. Засветилась желтоватым неярким светом и медленно стала поворачиваться. Мы встрепенулись от неожиданности. Но видя, что хозяева заулыбались, успокоились и, подражая старухе и старику, чинно расселись на лавках. Хозяйка объяснила:
– Рождество Христово нынче… Славщики идут.
Звезда погасла, а через минуту-другую сырая чёрная дверь открылась и, мешая друг другу, в избёнку стали входить мальчишки и девчонки. Их было около десятка, больших, лет 10–12, и маленьких, одетых в причудливые лохмотья, обутых в непонятные не то лапти, не то какие-то разномастные рваные онучи. Впереди всех, прижав к груди озябшие красные ручонки, стояла крохотная девчушка в сильно заплатанной одежонке, укутанная, судя по всему, в старенький материн платок. Смущённые, видимо, неожиданной встречей с нами, они остановились у самых дверей, прижимаясь друг к другу. Через минуту-другую осмелели, низко и дружно поклонились всем нам и напряжённо и сосредоточенно что-то пропели, поклонились снова и молча стали ждать гостинцев.
Раскрасневшаяся, тронутая до слез хозяйка, достаёт из шкафчика и сначала накладывает себе в фартук каких-то домашних печенюшек, а потом раздаёт каждому, но они сразу же передают гостинцы одному, по росту – более старшему мальчику, который опускает их в холщовую котомку, висящую у него на плече. Мы тоже передаем славщикам комочки сахара из своего сухого пайка – других гостинцев для детей у нас не находится. Они кланяются нам ещё раз и, нестройно прощаясь, высыпают из избы. Хозяин и хозяйка объясняют, что немцы запрещали праздновать какие-либо праздники, вечером ходить по деревне, и вот первое Рождество, которое они празднуют, как изгнали немцев, и потому, хоть и нет никакого достатка, во всей Польше сегодня большой праздник.
Сержант знает дорогу, и ведёт нас уверенно. Сначала мы шагаем просёлком, полузанесённым снегом, потом по тропинке сворачиваем в высокий и чёрный бор. Сержант выполняет чей-то приказ, на наши вопросы о том, куда, в чьё распоряжение мы направляемся, отвечает коротко, что он ничего не знает, ему только приказано проводить нас из деревни. Он подводит нас к небольшому снежному бугорку, под который идёт чёрная низкая дверь и передаёт, что нам приказано размещаться в этой землянке и ждать последующих приказаний.
В землянке уже живут несколько офицеров, пылает печь, пахнет жилым. Старший лейтенант Коновалов встаёт мне навстречу. Мы оба рады и тискаем друг друга как старые друзья. Разговор ведется о маршалах Георгии Жукове и Константине Рокоссовском, недавно поменявшихся местами. Про обоих говорят уважительно, но в разговоре улавливается гордость, что нами теперь командует маршал Жуков, а Рокоссовский принял командование вторым Белорусским фронтом.
– Коли назначен Жуков, то здесь главное направление, главный удар, – единодушно высказывается общее мнение.
– Отсюда прямой путь на Берлин…
– У этого рука не дрогнет, жёсткий мужик…
Кто-то из офицеров много наслышан о Рокоссовском, рассказывает как очевидец:
– Под Москвой он командовал армией. Перед самым наступлением, случалось, ходил не только по траншеям, прямиком, перед пулями не кланялся. Пришёл к солдатам, просит: ребята, возьмите Михайловку сегодня ночью. Очень прошу вас…
Маршалы встают перед нами разными: Жуков – суровый, даже жёсткий и требовательный, Рокоссовский – красивый, рослый, мягкий и добрый.
Высокие и необыкновенно стройные сосны тесно толпятся вокруг нас. Вершины не видны в темноте, кажется, они где-то очень высоко, в небе. Они торжественно двигают могучими кронами и сдержанно шумят. Между стволами торная тропинка. Каждый клочок земли между соснами занят землянками. Они создают то совсем ровные улицы, то беспорядочно разбросаны и в темноте неожиданно появляются перед нами таинственным огоньком, пробивающимся через худую и неплотно прикрытую дверь, или вырастают заснеженным бугорком с тонкой дымящейся трубой. Быстрый в движениях коротконогий Коновалов идёт впереди меня так, словно ходил тут всю жизнь, неожиданно останавливается, наклоняется ко мне, шепчет:
– Подможем, в гости может позовут, – и быстро шагнув к тоненькому дровоколу, берет у девушки топор – Разрешите помочь, недорого возьмём.
Девушка охотно отдаёт топор и сама отходит в сторону. Василий поднимает топор, пальцем проверяет остроту:
– У… у…у… На таком не то что до Варшавы, до Берлина доехать можно…
Изрубив и расколов все, что было у землянки, мы совершенно заслуженно приглашаемся в гости. Было уже поздно и гостили у девушек мы недолго, а прощаясь, на завтра пригласили их к себе. На следующий вечер к нам в гости пришла одна девушка, когда мы уже никого не ждали. Пришла поздно, когда мы чего-то поужинали и собирались укладываться на свои соломенные постели.
– Шура[3 - Имя женщины автором сознательно изменено.], – назвала она своё имя, представляясь всем нам.
Это была не та девушка, которой мы помогли расколоть дрова; мне даже показалось, что вчера в землянке я эту гостью не видел.
В эту ночь дежурить у печки, которую мы почему-то называли «кометой», должен был я. Все улеглись спать, но Шура не уходит; мы остались сидеть вдвоём. При свете печурки я присматриваюсь к гостье. Вся она какая-то грязная, запущенная, в замызганной и мятой форме. Разговор наш не клеится. Никакого взаимного интереса не появляется, темы для разговора не находим. Она вдруг предлагает:
– Давай рассказывать анекдоты, – и первая спрашивает: – Какая разница между женщиной и бутылкой?
Совсем не знаток анекдотов, я даже не пытаюсь найти ответ. В темноте катится Шурин смешок:
– Не знаешь? Эх ты… Бутылку сначала наливают, а потом затыкают, а женщину сначала затыкают, а потом заливают…
Меня коробит её цинизм. Девушка, женщина всегда была для меня недоступной и святой. А на фронте я представлял её только благородной и мужественной, сердечной, в белом халате, склонившейся над раненым, готовой на все ради сохранения его жизни. Разговор наш споткнулся. Почувствовав полное отчуждение, она стала собираться и скоро ушла. Прикрыв за ней дверь, я затыкал соломой щели между косяками и плохо подходившей дверью; кто-то заворочался в углу:
– Упустил…
– Ушла.
– Эх ты… Что, не понял, зачем она пришла? Не брался бы дежурить…
Мне стало отвратительно от одного представления, что с этой случайно встреченной женщиной у меня могли быть близкие отношения. Я бы совсем забыл об этой ночи, об этой женщине, если бы судьба не сводила меня с ней ещё несколько раз на фронтовых дорогах.
Мы, группа вновь прибывших офицеров, выстраиваемся на опушке леса. Но это уже другой лес. Сосны расставлены редко, бор не обжит: ни землянок, ни повозок. Приятная для меня встреча: младший лейтенант Николай Заволостный. Мы вместе были на 2-м Прибалтийском фронте, жили в одной комнате в г. Валка-Валга. В одном эшелоне ехали сюда, но где-то растерялись. И вот мы назначены в один полк. Мы рады встрече и коротко жмём друг другу руки.
Перед строем прибывших – начальник штаба полка майор П.П. Волгин. Майор молодой, с незагорелым бледным и худощавым лицом; одет в новый полушубок, на ногах – добротные яловые сапоги; стёганые ватные штаны нависают над голенищами, и из-за этого кажется, что сапоги ему малы. Волгин поздравляет нас с прибытием в полк, но куда-то очень торопится.
– Товарищи офицеры, вы будете воевать в прославленном 598 стрелковом полку, 207 Краснознаменной дивизии, которая входит в 79 стрелковый корпус 3-й Ударной Армии. Наша армия начала формироваться в г. Горьком, защищала Москву, а дивизия начала боевой путь, освобождая Смоленск, Прибалтику. Теперь 3-я Ударная Армия входит в 1-й Белорусский фронт. Командир нашего полка подполковник Санджиев…
Майор достает из планшета лист бумаги и зачитывает приказ командира полка о нашем назначении:
– Младший лейтенант Заволостный, вы назначаетесь командиром третьей стрелковой роты первого батальона… Старший лейтенант Коновалов – командиром седьмой роты третьего батальона, старший лейтенант Овчинников – командиром восьмой роты, младший лейтенант Ильинич – командиром девятой роты третьего батальона. Поздравляю с назначением
После он велит немедленно разыскать командиров батальонов – они где-то здесь в лесу, штабные землянки ещё не построены – и доложить им о нашем прибытии и назначении. Поясняет:
– Личного состава рот пока нет: в Прибалтике полк понёс большие потери, но пополнение поступит уже завтра.
Мы трое коротко жмём друг другу руки, а после спрашиваем, где сейчас может находиться командир третьего батальона. Волгин спохватывается:
– Командир третьего батальона ещё не назначен, будете находиться пока в распоряжении штаба полка.
Он торопится и уходит.
Чтобы скрыть от противника сосредоточение войск, размещаться в населённых пунктах не разрешалось, поэтому части нашей 207-й стрелковой дивизии, как и вся вся армия, стояли в лесах. От леса, где стоит наш 598 стрелковый полк, до окраинных изб польской деревни Якубово меньше километра. Заснеженное поле пологой горбинкой спускается к реденькому порядку чёрных низкорослых изб. Снег блестит, отражая солнце, слепит глаза. Сегодня 1 января 1945 года. Не выбирая пути, неглубоким снегом, целиной, мы идём от леса к крайней избе, решив найти в деревне приют на несколько часов, чтобы отметить Новый год и наше назначение. Впереди, тяжело утаптывая снег, идёт старший лейтенант Овчинников, за ним – Василий Коновалов, замыкаю я. Третьего батальона ещё нет. Он будет формироваться заново, мы первые его солдаты и офицеры. Получив сухой паек и спирт на несколько дней, мы отпросились у дежурного по полку отлучиться до вечера в деревню, и вот – идём.
Я хорошо помню этот новогодний пир и эту польскую избу на окраине забытой Богом польской деревушки Якубово, в нескольких километрах от городка Миньск-Мазовецки, в 50–60 километрах от Варшавы. Увидев нас в окно ещё на подходе к избе, хозяйка встречает нас на улице. Она укутана в какое-то тёмное тряпье и выглядит старухой. Мы объясняем, как можем, зачем пришли. Она в ответ что-то быстро говорит и показывает на стены, на окна своей избы, переводя взгляд и указывая на другие, соседние, большие избы, из чего мы понимаем, что избёнка у неё так мала, что поместиться в ней троим мужчинам будет трудно, может быть паны офицеры пойдут в другой дом, побольше.
Но мы просим снова, она распахивает низкую, как у бани дверь и с поклоном приглашает:
– Прошу пане, прошу пане…
Четыре закопчённых стены, за дощатой перегородкой без дверей – куть; три окошка, наполовину заложенных для тепла соломой; в углу божничка с тёмными ликами святых; в кути – деревянный, ничем не покрытый стол; у входа деревянная кровать, на которой, закутанная в лохмотья, сидит девушка в шапке кудрявых волос и с милым личиком; она встречает нас радостной детской улыбкой и смотрит на нас немигающим взглядом крупных и круглых серых глаз, в которых радость и испуг; сильнее кутаясь в лохмотья, девушка хочет подняться, но не может: мы догадываемся, у неё парализованы ноги. Заполнив почти всю избу, мы молча стоим, удручённые нищенством, и решаем: поискать другую избу или вернуться в лес и у костерка отпраздновать и назначение, и Новый год. Хозяйка замечает наше смущение, низко кланяется, повторяет:
– Прошу пане, прошу…
Она искренне приветлива, и теперь уже мы не хотим её обидеть: она ведь поняла бы, что мы, советские офицеры, пренебрегли её гостеприимством, увидев, что она до последней крайности нищая.
Снимаем промёрзшие шинели. Хозяйка суетится в кути, у печи, а дочь как-то странно улыбается, тянет к нам руки, словно просит, чтобы мы подняли и поставили её на ноги и пытается что-то сказать: она беспомощно разевает рот, высовывает трепещущий язык, губы её розовые кривятся и синеют, словно она задыхается, но сказать так ничего и не может, а вместо слов из её горла вырывается жалобное мычание, показавшееся мне стоном. И тут мы понимаем, что девушка ещё и глухонемая.
Я перестаю раздеваться, мне хочется уйти. Овчинников тоже смущён и не знает, как ему поступить. Коновалов словно пришёл со двора в свой дом, разделся, устроился на табуретке у стола в кути и о чем-то уже объясняется с хозяйкой. Он спрашивает хозяйку о муже, о болезни дочери, о хозяйстве. Запас польских слов у него не больше нашего, он дополняет их жестами, мимикой, и кажется, что у них с хозяйкой ведётся совершенно деловой и даже немного тайный от нас разговор. Коновалов категорически отклоняет предложение хозяйки приготовить что-либо для нас и только поясняет, что нам нужен чугунок, сварить кашу из концентратов. Чугунок нам выделяется. Овчинников берётся быть нашим поваром.
Разговор ведётся главным образом о здоровье девушки. Она словно понимает это и улыбается, тянет к нам свои живые руки и все силится что-то сказать. Тонкие черты бледного лица, круглые серые глаза, длинные вьющиеся волосы. Когда она что-то хочет нам сказать, бледнеет от напряжения, лицо покрывается испариной, щеки болезненно рдеют… Жутко смотреть на её миловидное, с мягким нежным овалом лицо, искажённое судорогой. Забыв, что она не слышит и не понимает меня, я прошу её не пытаться говорить нам, мы все знаем, видим, понимаем. Она, кажется, понимает меня, успокаивается, и большие серые глаза её струятся и живут всей красотой расцветающей юности. Ни паралич ног, ни немота, не остановили в ней расцвета красоты. В тот новогодний день девушке шёл, наверное, восемнадцатый год.
Никто из нас не видел своей стороны во власти царя, капиталистов и помещиков. Мы мыслили собственным опытом и не могли представить послевоенную Польшу панской. Мы не знали и не представляли себе никакого разумного и справедливого государственного строя, кроме Советской власти, поэтому чистосердечно говорили хозяйке: «Война скоро закончится. В Польше власть возьмут рабочие и крестьяне. Неужели они пролили столько крови за освобождение своей Родины и отдадут власть над собой панам, бежавшим, предавшим их? Нет. И не будет больше в Польше богатых и нищих. Лечить будут бесплатно, каждый получит образование».
У Василия Григорьевича Коновалова обнаружились удивительные качества быстро находить общий язык с незнакомыми людьми, и он, казалось, не делает для этого никаких усилий.
– В каждой деревне врач будет, больница: заболел, иди, лечись, – объясняет он матери.
Она показывает, что платить ей за лечение нечем.
– Не надо платить… Лечить будут бесплатно…
Она, кажется, точно понимает его.
– Нет, нет, – тяжело качает она серой от преждевременной седины головой.
Несмотря на наши старания, мне кажется, она не может представить, как это может быть, и не скрывает, что не верит нам.
Тогда, за столом, каждый из нас немного рассказал о себе: нам предстояло вместе, в одном батальоне, воевать и хотелось знать друг друга. Захмелев, жестикулируя перед собой правой рукой с отрезанными конечными фалангами у двух пальцев, старший лейтенант Коновалов, шутя и смеясь, рассказывает о себе и своих товарищах разные фронтовые истории. Он откровенен и прост, смеётся так, что слезы выступают и искрятся у его чёрных глаз:
– Лежу я в окопчике. Немцев, вроде, не видно: не атакуют, ни об отходе не знаем. Слышу, гудит там что-то, и выползает на опушку полосатый «Фердинанд». Выполз, стволом поводил, поводил, словно зверюга какая мордой воздух понюхал и двинулся прямо на нас. Ну, думаю, сейчас он нам даст. Команду по роте отдал: «В окопы!» Как даст он рядом. Из-под земли солдаты потом меня откопали…
За шутками не замечаю я, что Коновалов ничего не рассказывает о себе. Только воспоминания о сыне оживляют его. Он достаёт из кармана фотографию сынишки и рассказывает, и смеётся. Не замечаю я и того, что о сыне он рассказывает по письмам не жены, а своей матери.
Через тридцать лет после войны жена Василия Григорьевича Лидия Константиновна показала мне пачку личных документов мужа. В пачке были справки из госпиталей, автобиография и послужной список, написанный для комитета ветеранов Великой Отечественной войны рукой самого Василия Григорьевича. Эти краткие анкетные данные говорят, что до прибытия в 598 стрелковый полк старший лейтенант В.Г. Коновалов прошёл не одну фронтовую дорогу. Вот некоторые выписки оттуда:
«…родился 20 марта 1914 года в г. Кяхта, Бурятской АССР, русский. Образование 9 классов.
…служил в вооруженных силах СССР…
…с июня 1939 года по декабрь 1939 находился в рядах Советской Армии, участвовав в боях с японскими захватчиками на реке Ханкин-Гол…
…рядовым с 10.1936 по 8.1942…»
Уже в годы войны: «…окончил военно-пехотное училище в 1942 г. в г. Сретенске. Командир взвода с 8.1942 по 8.1943… Командир роты с 8.1943 г. … До 1-го Белорусского фронта воевал на Калининском и 2-м Прибалтийском фронтах…»
«УШ.1942 – командир взвода ПТР[4 - ПТР – сокращенное название – противотанковое ружье.] 357 с.д. 1190 с.п. 3-й Ударной Армии, Калининский фронт.
7.06.1942 – 27.08–42. На излечении. Госпиталь № 435. М.С.Б.
27.08.1942 – 11.10.1943. Командир роты П.Т.Р. 357 с.д., 1190 с.п.
11.10.1943 – 25.11.1943. На излечении. Госпиталь 2793 ст. Шатки.
25.11.1943 – 15.01.1944 Командир роты 357 с.п., 65 с.д. 10 Гвардейской армии, 2-й Прибалтийский фронт.
15.01.1944 – 14.04.1944. На излечении. Госпиталь 1859. г. Асташков Калининской области.
14.04.1944 – 10 августа 44 Командир стрелковой роты 26 стрелкового полка, 7 Гвардейской (неразборчиво – дивизии или корпуса) 10 гвардейской Армии.
10.06.1944 – 13.07.1944. На излечении. Госпиталь 1077.
13.07.1944 – 2.08.1944. Командир стрелковой роты 8-й Гвардейской Панфиловской дивизии, 10 Гвардейской армии.
2.08.1944 – 29.
29.08.1944 – 25.10.1944. Командир стрелковой роты 56 Гвардейской Смоленской стрелковой дивизии 10 Гв. Ар.
25.10.1944 – 2.ХI 1944. Ранен. Госпиталь № 1114, г. Ленинград.
36 Отдельный полк резерва офицерского состава (ОПРОС), 3-й Прибалтийский фронт».
Из документов следовало, что до нашей встречи Василий Григорьевич Коновалов воевал на двух фронтах, в пяти различных полках, в пяти дивизиях и двух армиях, был шесть раз ранен и лежал в шести госпиталях. Ничего этого он не рассказывал, даже не упоминал о себе тогда за новогодним обедом в польской деревушке Якубово. Видя его разговорчивым, общительным – с хозяйкой и её больной дочерью, весёлым – за столом, тогда я воспринял его как простого, очень открытого и откровенного. Таким он был в жизни. А то, что он никогда и никому не рассказывал о своих фронтовых дорогах, было чертой его простоты и скромности.
Не в этот раз, а много позднее – за тридцать лет нашей дружбы, а где и когда – разделить во времени уже невозможно, я узнал, что отец Василия Григорьевича – красный партизан – погиб, гоняясь в Сибири за остатками белогвардейских банд, а мать, старый член партии, работает сейчас секретарём Кяхтинского Горсовета.
Не рассказал он в нашу первую встречу, не захотел бередить рану, что два его родных брата – оба танкисты – уже погибли: Иван – в первые дни войны пропал без вести, а Пантелеймон (в семье его ласково звали «Поня») пал при обороне Ленинграда, и там похоронен, может быть, на Пискаревском кладбище. А младшему из братьев, Николаю, ещё пятнадцать лет. Он бегает в школу.
Что рассказывал тогда о себе старший лейтенант Овчинников, я совершенно забыл. Я запомнил его таким… Небольшого роста, с крупной, уже полысевшей головой и серыми от седины висками. Он все хочет сделать сам, суетится и шумит, по своей инициативе и от избытка веселья и энергии распоряжается за нашим новогодним столом, стараясь угостить и нас, и хозяйку, словно все мы у него в гостях.
Первую миску гороховой похлёбки мы поднесли девушке. Она ест нашу армейскую горошницу как самый вкусный деликатес. Мне удобно наблюдать за каждым её движением. Я делаю это осторожно, чтобы она не заметила. Она вскоре забывает о нашем присутствии, съедает все и, возвращая матери пустую миску, смущается.
Иллюстрируя слово жестами и мимикой, я спрашиваю девушку, вкусна ли наша каша? Она поняла меня и утвердительно кивает в ответ, совсем как ребёнок, облизывает свою ложку и губы.
Что мог я в тот новогодний день рассказать Коновалову и Овчинникову о себе? Один казался мне пожилым, другой, с лысой головой – стариком. Может быть о том, что родился я в селе Иевлево, Ярковского района, тогда – Омской области, в семье учительницы и секретаря райкома партии; что у меня есть ещё три брата и сестрёнка; что старший из них – Фёдор, с которым мы родились в один день, – тоже офицер, где-то на фронте, но от него вот уже почти год нет писем, а младшие учатся – они ещё в школе там, в Сибири.
Может быть о том, что я и Фридрих в первую зиму войны, когда по возрасту нас не брали в армию, работали в Омске на оптико-механическом заводе, эвакуированном из Ленинграда. Я был токарем, а он – слесарем-лекальщиком. А когда вскрылся ото льда Иртыш и началась навигация, нас направили работать на пристань в Куломзино (район г. Омска на левом берегу Иртыша), где я работал дежурным электриком, а он – на угольном складе экскаваторщиком, загружал пароходы углем.
Как все мальчишки, живущие на Иртыше, мы мечтали стать моряками, подали заявление в Райвоенкомат. Но строгий и злой на нас (как нам тогда казалось) за наши совершенно справедливые требования взять нас на военно-морской флот работник Военкомата вернул нам заявление. Он сказал, как мог строго, чтобы мы ему больше не надоедали, что нас возьмут в армию, не забудут, когда придёт наша очередь, и выставил нас из Райвоенкомата.
Действительно, 15 августа 1942 года мы оба получили повестки. Нам было по семнадцать лет. Мальчишество закончилось. Нас зачислили во 2-е Омское военно-пехотное училище, которое мы закончили в марте следующего, 1943 года, получив оба первые офицерские звания – младший лейтенант.
Фридриха сразу же направили на фронт, я а ещё командовал стрелковым взводом в 119 Омском запасном стрелковом полку, потом снова учился на курсах «Выстрел» в г. Новосибирске на командира роты автоматчиков, потом недолго был начальником штаба пулемётного батальона в 109 Ялуторовском полку в г. Ялуторовске.
Мне страшно хотелось на фронт, одна мысль, что я ещё не воевал, уничтожала во мне все другие чувства и желания. Я писал во все инстанции, обивал пороги всех старших командиров, получая строгие разгоны за «нежелание готовить солдат для фронта», ненадолго успокаивался и начинал проситься снова. Все, кто был на фронте, казались мне счастливейшими из людей, а я сам – обойдённым судьбой. Каждый, кому только захочется, назовёт меня трусом. От этой мысли мне было неприятно, даже страшно, и я снова себе клялся, что должен немедленно попасть на фронт.
Выписка из блокнота тех лет:
«7.7.44. Начал давно задуманную поэму «Боль моей души…»
4.8.44. Закончил «Боль моей души», прочитал ее другу Т. Геннадию. Она ему понравилась больше, чем «Юргинская трагедия». Да, прошло уже 7 месяцев, как от Фридриха нет писем, Гриша, Родион и его отец убиты, Александра искалечена, один я в тылу. Что скажут они, вернувшись, что говорит мне совесть – вот боль моей души. Я долго думал об этом и написал… эту поэму.
6.8.44. Друзья мои Бразда А., Ярмоличев А., Патрин в числе 500 других едут в Н.К.О. Я, Терновых, Кривцов… остаемся. Я не в силах описать своей боли. Я написал рапорт – напрасно.
9.8.1944. Получил назначение… Но, куда? В Омск… в 39 ОЗСД[5 - 39 Омская запасная стрелковая дивизия] в Черемушки[6 - Черемушки – в годы войны военный лагерь недалеко от Омска, где стояла 39 О.З.С.Д.]. 15000 проклятий!.. Мысль, что я вновь буду служить в тылу, бросила меня в дрожь. Одна мысль: «Что я скажу тем, кто вернется с фронта, на их укор в глазах, на их вопрос: «Почему ты не воевал? Почему ты всю войну просидел в тылу?»