скачать книгу бесплатно
Девять рассказов. Идиш литература в переводах Вадима Чернера
Шлоймэ Берлинский
Цви Айнзман
Хаскл Кейтельман
Хушэ Урбас
Мэйлах Чемный
В этом сборнике собраны рассказы пяти прозаиков, писавших на языке идиш, где описывается период между 1939 и 1941 годами, когда авторы рассказов оказались в качестве беженцев из Польши в Средней Азии и на Урале, в советском тылу.
Девять рассказов
Идиш литература в переводах Вадима Чернера
Авторы: Берлинский Шлоймэ, Кейтельман Хаскл, Чемный Мэйлах, Айнзман Цви, Урбас Хушэ
Дизайнер обложки Роман Воронин
Переводчик Вадим Чернер
© Шлоймэ Берлинский, 2024
© Хаскл Кейтельман, 2024
© Мэйлах Чемный, 2024
© Цви Айнзман, 2024
© Хушэ Урбас, 2024
© Роман Воронин, дизайн обложки, 2024
© Вадим Чернер, перевод, 2024
ISBN 978-5-0062-8610-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПОСВЯЩЕНИЕ
Моему дяде Шуне Чернеру, умершему в 1944 году на станции Янги-Юль в Узбекистане; брату моего дедушки, писателю идишисту Лёве Яхновичу умершему в 1942 году в Узбекистане – посвящаю
ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ, ТАМ, ГДЕ ТЫ ЕСТЬ!
ЦВИ АЙНЗМАН (1890 – 1946)
Я никогда не смогу перед тобой откупиться, вернуть тебе тот обглоданный, обкусанный кусок чёрного хлеба.
Я не знаю, где ты пребываешь сейчас, а даже если б знал бы, и даже если б послал тебе вагон хлеба, то всё равно б тебе должен остался тот засохший кусок, который я у тебя, в то военное время, в то голодное время – отнял…
Так выслушай же меня, там, где ты есть: как всё произошло? Я хочу, чтобы ты знал, потому что давлюсь я, по сегодняшний день, – тем куском. Ты обязан быть сообщником тайны моей, тогда станет мне легче – может быть.
Было это весной. Хотя низкие уральские горы ещё одеты были в белые шубки, хоть на крышах ещё ночной морозец сплетал косы из льда, хоть с высоких елей, с рассветами, валились мёртвые, обмёрзшие птицы – и всё ж, весна давала о себе знать. Иногда – жарким лучиком солнца, иногда – мягким ветерком, и часто слышно уже было по ночам, как толстый ледяной покров на Каме-реке начинал трещать, лопаться…
Но в нашем большом безжизненном бараке незаметно было, что пришла весна. Те же дощатые, сырые стены, те же нары в три яруса и тот же полумрак. И в этом сумраке – мы. Могло показаться, что это выдыхаем мы из себя сумрак, и что повисает он в холодном воздухе барака.
К нижним нарам, в барачном углу, где мы держались вместе, четверо евреев, пришёл – ты, откуда-то из другого барака, чтобы быть пятым в нашей маленькой компании. Мы приняли тебя. Кроме раздвоенной нижней губы ты ничем не отличался от нас. Та же ватная фуфайка, вся в дырах, с клочьями ваты, те же лапти из лыка на ногах, и та же глубокая пелена в усталых, голодных глазах.
Но другой, чем у нас, была твоя манера держать себя. Ты не жаловался: ни на тяжёлую работу, ни на голод… Мы удивлялись тебе. Единственной темой для разговоров, лёжа на грязных досках после двенадцатичасового рабочего дня – была еда. Еврейская еда.
Так же и соседи с верхних нар: татары, украинцы, русские – тоже, о том же самом говорили, и названия еврейских блюд, дрожа, не смело, от нижних нар взлетали, как больные птицы, там с русскими, татарскими долго парили вокруг, в холодном сумраке, и падали оземь, но уже не как птицы, а как тяжёлые камни.
В разговорах ты участия не принимал. Тихое молчание сковало твои синеватые губы. Другие думали – ты спишь, но ты не спал. Наоборот, твои уши слышали, и слух даже был заострён. Ты наши беседы впитывал, как далёкую нежную музыку, к которой ты каждой жилкой в своём теле – тянулся, и она, музыка, всё отдалялась, всё больше, всё дальше… Какая-то застенчивость была в тебе, застенчивость – боязнь признаться, что ты – голоден.
Лишь раз я услыхал, как это сорвалось с твоих губ. Тогда был большой мороз. Ты не отправился с нами тогда на работу, остался сам – торба тряпья – на голых досках нар. С высокой температурой. Позже, когда мы назад вернулись, и я свои замёрзшие руки грел на твоём лихорадящем теле, и вечер уже утопил контуры твоей головы – ты обратил ко мне тихий стон:
– Я голодный.
Я сам лежал в тисках голодной боли. Я это слово на всех языках, из всех ртов – слыхал. Но из твоих уст это звучало так по-новому и так по-другому, что я испугался… Ко мне у тебя было какое-то особое чувство. Со мной ты часто совещался и у меня, слабого, искал совет, и меня это часто убеждало, что я не просто безымянный «батальонщик» (как обитатели маленького уральского городка нас, мобилизованных в трудовые батальоны, называли), но что ещё часть человека содержится во мне, и что есть кто-то, кто с моим мнением считается.
И вот, наступила та ночь, когда я вдруг проснулся, и как ни было сумеречно, я рядом с тобой увидел тот кусок обгрызанного хлеба. Твой маленький перочинный ножик в этот кусочек был воткнут и был – как указующий перст. Он указывал:
– …На, смотри: это – хлеб…
Я знал, что это за хлеб и сколько воли тебе понадобилось, чтобы этот кусочек отложить на потом, на утро… Никогда ты этого не делал и всё же – изловчился, чтобы провести такой эксперимент. Были отдельные люди, которые ломоть хлеба – откладывали. И если уж откладывали, то хорошенько его припрятывали, в основном – за пазуху, чтобы голое тело чуяло, что вот, тут – на месте. Ты этот хлеб не спрятал. Он лежал объеденный и застывший, и этот маленький ножичек на него указывал. Всё указывал:
– …На, гляди! Это – хлеб…
Часами моя голова всё кружилась. Каждый час, как хищная птица, опускалась и где-то близко, совсем, всё клевала… Клевала… И когда пятый бессонный час наполз, уже из моего сознания оказались выклеваны – нары… Спящие… Ты… Также… Исчез…
Обнаружил ты лишь этот маленький ножик с засохшими слезами ржавчины. Ты выполз из-под нижних нар и окинул печальным подозрительным взглядом нары верхние… Те, где лежали украинцы и татары. Это неподозрение меня, меня затем жгло изнутри. Так, как будто ты всё-таки бросил искоса взгляд на меня. Даже на других евреев ты смотрел недружелюбно. Вот это выделение меня среди всех остальных, эта слепая вера в меня… Вот это было самым большим наказанием, которое только могло достаться на мою долю. Мои взгляды – две старые попрошайки – повисли на твоих узких иссохших плечах и умоляли о прощении:
– Лишь один знак недоверия – окажи нам… О, сделай нам эту милость!..
Но твои взгляды и дальше продолжали дарить мне светлую дружбу, и мои глаза этот редкостный дар принять не могли… Вынести не могли… Они сломались… Они упали оземь…
В ТЕ ДНИ…
ШЛОЙМЭ БЕРЛИНСКИЙ (1878 – 1948)
Моё положение становилось хуже день ото дня. Голод, который донимал меня, перестал быть просто напастью, просто болезненным. Он подыскивал дорожки, этот голод, к моему ослабшему организму, чтобы его сломить.
Часто у меня начинала кружиться голова. Ни с того ни с сего голова начинала кружиться. Всё вокруг принималось вертеться в хороводе. Земля приближалась к глазам, почти виделась перед самым носом. Всё, что было напротив меня, – начинало вертеться. Порою всё теряло свой обычный вид. Я тогда не мог различить чернильницу от горшка. Пятна мелькали и смешивались в моём зрении, пятна… Но затем всё возвращалось на место, всё обретало привычный вид, привычную форму и свой порядок, свой цвет.
Больше всего меня беспокоило то, что с моей памятью начинало что-то происходить. Бывало, я, разговаривая с кем-то, останавливался посреди разговора, мысли мои прерывались, ничего больше в голове не появлялось… Лишь – стоп, и ничего дальше извлечь не в силах.
От этого на меня нападал страх. Меня это пугало гораздо больше, чем телесная неполноценность. Я чувствовал, к примеру, что моё тело тянет меня вниз, сгибаются плечи, становятся ватными ноги, я чуть не валился с ног, щиколотки не выдерживали, как те зависы, что проржавели и износились.
Всё это не так меня беспокоило, как то, что оказывалась затронута моя память. Что же станет со мной, если я потеряю доверие к своим мыслям? Я тогда скачусь на самый низ. Что предстоит мне теперь?
Утром, однажды, получился всем раздумьям конец. Лёжа на кровати, я открыл свои ноги и увидел, что они опухли и налились, как пузыри. Я ощупал пальцами эту припухлость и, к моему удивлению, не почувствовал никакой боли. Я не мог объяснить себе беспокойство, которое охватило меня, скорее всего, это было потому, что в ногах я не испытывал никакой боли. Они были как будто бы не мои. Не их форма, не их вес, не их вид – были не мои. Какая-то слабая безжизненная масса волочилась за мной, к которой никакого отношения я не имел, я даже их не ощущал. В тот момент я очень огорчился – отчего же я не чувствую мучений? Мучения в моей ситуации были бы очень естественным делом. Ноги, тело сейчас больны, требуют лечения. Всё так – но? Незнакомый страх охватил меня.
Я попробовал было подняться и стать на них, и почувствовал, будто стою в глине. Так мягко, так отвратительно мягко. Я проделал пару шагов и сказал себе:
– Да, браток, твой час настал, ты на пути к могиле.
И снова расстроился я не из-за жизни и не из-за смерти, но из-за одинокой заброшенной могилы на узбекском кладбище.
– Как видно…, – подумал я, – это чувство могилы несу я из дома, из-за молитв матери моей: чтобы не довелось умереть в зимние месяца, чтобы не обмывали её холодной водой и не клали в промёрзшую могилу. Могила у нас была наподобие комнаты второй, из которой сквозит. Я остановился у подоконника и какое-то удовольствие испытал, что маленькие снежные комочки тают под солнцем.
– Всё проходит, всё проходит, это конец, неизбежный конец.
И всё-таки меня донимало:
– Отчего конец должен быть такой? Просто от голода подохнуть? Распухнуть от голода… И вот на этом закончатся все воздушные замки, которыми я тешил себя?
Я не знаю, но тем утром мысли мои были на самом деле светлые. Какую-то лёгкость я почувствовал во всём теле. Как будто эта опухшесть вытянула из меня всю слабость. И всё ж таки была у меня мысль:
– Это записано, и печать поставлена – приговор твой.
Но, когда я уже был готов выйти на улицу, воли у меня уже не оставалось даже чтобы побриться.
– Сейчас уже ничего не скроешь, ты волочишь голод, словно вывеску, вместе с собой – по улицам.
До сегодняшнего дня я хотел скрыть, спрятать от посторонних глаз мою нужду. Перед тем, как ложиться спать, я одежду свою складывал аккуратнейше: брюки выравнивал «по стрелочке» и клал в изголовье, чтобы они таким способом «гладились». Я тщательно брился и после бритья мыл лицо холодной водой, чтобы оно немного «оживилось». А сейчас, с двумя «мёртвыми ногами» – уже не было смысла что-то скрывать.
Под мои уговоры, во время шествия на моих ногах, не будучи в состоянии их поднимать, я продефилировал по улице, незаметно к ним обращаясь.
– Ещё один кандидат, – всякий думал, поглядев на меня.
Иногда кто-то поворачивал голову и бросал на меня взгляд.
– Вот тебе! Ещё один успех… – усмехался я про себя.
Как-то раз остановил меня еврей. Из беженцев тоже, средних лет человек, со светлой растрёпанной бородкой и первый его вопрос был:
– Сколько вам лет?
Я ему сказал.
– Ваш долг спасать себя. Ведь жалко! У вас ещё жизнь впереди…
Он меня пригласил в чайхану, угостил чаем, купил для меня булочку. Но я не мог даже проглотить ничего, у меня кусок застревал внутри. Я сильно разрыдался, всё во мне рыдало, как будто это была еда на моих похоронах.
Еврей разговорился со мной, услыхав, что я имею отношение к литературной братии, дал мне адрес, где я смог бы обратиться за получением работы, за помощью… Работая, я смогу получать большую порцию хлеба, дал он мне понять.
– И вы сможете поддержать себя, вы сможете как-то перебиться…
Я отправился по указанному адресу, хотя это было не близко… Нужно было из старой части города идти в новую часть города, и я хотел отправиться в путь, когда смогу хоть что-нибудь поесть. Я пришёл к серому зданию, на котором была вывеска: «Бюро по трудоустройству в городе Самарканде».
В вытянутой гулкой комнате, где вдоль стен тянулись длинные деревянные скамьи, сидели люди и ждали своей очереди. Тут уже никакого особого впечатления мой внешний вид не производил. Люди, сидящие на скамьях, все выглядели примерно так же. Женщина сидела с тремя детьми, и трудно было определить, к какого разряда детям их можно было отнести: оборванные, обтрёпанные, с торчащими волосами на давно немытых головках, с заострившимися личиками. Другие сидели с ногами, обёрнутыми лохмотьями…
– Ну? Какую помощь здесь мне удастся получить?
Наконец, после долгого ожидания, подошла моя очередь. Я оказался в другой комнате, где стоял стол, покрытый зелёной тканью. Над ним висел портрет Сталина, который улыбаясь простирает руку, готовый обнять всех.
В комнате никого не было. Я оставался стоять в дверях, не зная, что мне делать? Прежде, чем я решил, как мне дальше быть, открылась боковая дверь, и в комнату вошла женщина. Она, даже не взглянув в мою сторону, спросила меня жёстким тоном по-русски:
– Вы по какому вопросу?
Я начал приближаться к столу и тут заметил, что за ним сидит женщина среднего возраста, с округлым светлым лицом, тёмными, гладко причёсанными волосами, с высоким выпуклым лбом, что свидетельствовало об известной доле интеллигентности.
Она оглядела меня и спросила по-русски:
– Вы еврей?
– Еврей.
Она поднялась со своего места, подошла к двери, заперла её и заговорила со мной по-еврейски, улыбаясь:
– Ну, как поживаете?
Я ответил ей, вытянув обе руки:
– Сами видите…
– Не надо волноваться, я всё сделаю для вас. Я – начальник отдела кадров. Какая-нибудь специальность у вас есть?
У меня с собой был узелок, в котором была завязана книжечка с моими рассказами, которые были изданы минским государственным издательством, заметки из прессы по поводу моего творческого вечера в Москве, под председательством Давида Бергельсона, членский билет союза писателей СССР и тому подобное…
Она просмотрела эти бумаги, и я заметил, что в какой-то момент её глаза увлажнились. Она, не стесняясь, достала носовой платок и им вытирала слезу за слезой.
Она проговорила плачущим голосом:
– Я тоже имела к этому отношение. Мой муж был в Одессе писателем, гебраистом.
– Где же он сейчас?
– Он погиб.
– Как так?
– Не надо спрашивать. Я занимаю ответственный пост на государственной службе и не нужно об этом говорить.
– Могу я знать, как было вашего мужа имя?
– Нет.