banner banner banner
Шарманка. Небесные верблюжата
Шарманка. Небесные верблюжата
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Шарманка. Небесные верблюжата

скачать книгу бесплатно

Увидит тень вечерней пальмы на шторах, чей-то умный высокий лоб. Желтый абажур над чужими бумагами или зеленый над конторкой – обожжется восторгом. Восклицает тихонько: «Столько чьих-то мыслей. Такая великая жизнь!»

Над тротуаром поднимаются тусклые половинки окон. Гераньки. Может быть, здесь живут дети; из синей сахарной бумаги вырезают зайчиков. Дальше. Уголок алой скатерти мелькнул. Отчего такой теплый?

Даже приподнялся на цыпочках от восторга.

Наверно, дети прибегают сюда из детской играть. Засыпают в кроватках, мечтая об алом цвете. Может быть, эти люди страстно любят искусство, просыпаются, болтая о театре. У них большие альбомы с застежками, и они с волненьем раскрывают их и смотрят снимки картин и статуй. Приходят к ним на свиданье…

Может быть, говорят об искусстве! Там реют слова, приоткрывают занавеси, нагревают воздух искрами восхищенья.

Может быть, именно в этой квартире живут такие люди. Это вполне возможно. Около искусства золотые гвоздики горят на двери……

……….

Ребенок остановился и увидел край освещенного мольберта, а на занавеске – зыбкие разветвленья пальмы.

Он тихонько воскликнул: «Это китайские тени!» И ему хотелось отдернуть занавеску, попасть в комнату, где ходят, переливаясь на свету, какие-то мысли о мольберте и радости.

Но не хотелось также нарушить таинственность жутко-радостной маски, пройти хотелось мимо в серьезный и темный город.

Гудел он колоколами вечерен…

Утренние торопливые шаги в белом тумане: «Куда ты бежишь?» – «Я бегу к искусству, я с каждым шагом приближаюсь, мне нипочем лужи, грязь и ветер…»

Как? Такой слабый и нежный? Но ведь тебя раздавит первая попавшаяся телега! Как это будет ужасно! Город будет плакать. Как? Такой маленький и такой великий… И такой великий.

……….

На вывесках – упоительно, изумительно вкусные хлебцы: толстые, румяные; из каждого можно сделать завтрак. Их хочется резать, резать сочными ломтями…

……Талант! У вас талант! Ощущение голубое от бесконечной нежности. «Вы научитесь!»

Кто-то думает: «Я научусь фонарям и городскому рокоту, и городскому тревожному восторгу, и тому, что за освещенными шторами таинственно танцует и ветвится».

Ему очень приятно, что у его перчаток продраны пальцы. Это такой контраст!.. И для такой цели приятно переносить холод в драных перчатках.

Картофельные шарики в жареном соку! На двери трактира нарисована уже потемневшая от дождей и грязи рыба на тарелочке, в ожерелье шариков румяного, поджаренного на хрустящем сале картофеля.

Как вкусно! До чего вкусно! До чего невыносимо вкусно…

Что чувствует господин, владеющий магазином, имя которого аршинными буквами возносится над городом? Каждый вечер его имя освещается огнем. Или даже оно само горит огненными буквами. Это, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь написал стихи, но для чего, собственно, живет сам господин владелец магазина?

Ужасно холодно в комнате. Человек в мансарде снял напульсники и просунул себе под жилет. От окна дуло, и грудь словно одевалась коркой льда.

……….

О, как горит вечер, точно ужин на торжественном, накрытом столе. О, сколько жареных колбас, они горячи от жиру, от веселья ламп, они горят румяной, жареной бахромой…

……….

И одиночество звездное… Соскользнули с потолка тени и легли к его ногам…

Рояль черный, торжественно-конвертный. Вот возбужденно-белые стены… От них отскакивают и летают золотые от восторга звуки.

Он оторвал глаза от бумаги.

Огни уже загорались, уже загорались…

Для них огни. На них неловко сидит платье, они застенчиво сталкиваются с прохожими, у них плоские, некрасивые волосы. А вечером в театральном ящике города огни загораются для них!..

……….

Может быть, для меня? Для меня! Ты сегодня любимец города…

«Как он меня любит!» Мчался, кутался меховой шапочкой и пушистым воротником шубы, – баловень и любимец. А навстречу ему город высыпал пригоршни фонарей, веселых, безумных белых шаров. И пели ему ошеломляющие обещания жизни; точно бокалы шампанского на белом возбужденном столе:

– Через полчаса для тебя принесут прекрасные подарки!

– У меня немного озябли руки!

– Так закутайся мехом! Приласкай себя, такого талантливого, приласкай себя, дитя.

Санки мчатся по набережной, мимо княжеских фасадов; под искрами неба свернули на проспект.

……….

Или шла навстречу тихая, кроткая оттепель. Синее небо льнуло сверху к домам и обещало, и обещало; шелковый ветер торопливо рвал его на бездонные лоскутья.

Магазины говорили: «Да взгляни же на нас, мы блестим, и так хороши эти красные розы, ведь только для тебя; для тебя разостлали алые ткани и рассыпали хрустальные искры!

Какой ты миленький! Такого маленького роста и такой великий!»

Но он будет умирать в Ментоне, окруженный лаврами; бледные, прозрачные руки протянет на клетчатом пледе, и кругом будут тихо благоухать южные цветы.

Шелковый воздух нежно щекочет щеки. «Отчего не пококетничаешь с ним?» Ты меня ласкаешь?

Впалые глаза сияли, бледные щеки светились. Протекала ночь лихорадки и радости. Он кокетничал с темнотой, он нежно наклонялся к ночи, заигрывал с нею, вкрадчив, доверчив и властен, как дитя…

Ты меня ласкаешь?..…

Музыка светлых окон для «нашего» торжества! Такой маленький и такой великий!

И такой великий!

……….

– Вы слышали, к сегодняшнему вечеру три тысячи корзин приготовлено для жертвы богу…

И подумать, что ему платили по копейке за строчку.

– О прекрасный, о несравненный! О избранный! О коленопреклоненные перед ним лампы…

Утром город говорит: мои белая туманная маска тиха. Мои далекие крыши дымят в небо. Мои дымы неподвижны. С утра тихие водосточные трубы немо опущены к тротуару. Усталые кошки тихо лижут себе бока. Убраны в коробки китайские тени. Огоньки, слава, театры, вызовы и явленья, актеры и поэты с напряженными глазами сложены в картонные коробки, серые и длинные. На них лежит туман.

Пахнет в городе хлебом, дымами. Смотали на невидимую катушку цепи огней и спрятали. Вышло из игры то, что было вечером. Угадываются только обои голубенькие да серенькие в комнатах, по-утреннему. Все остановилось и бело.

И дома праздны, ничего не ждут, окна не прозрачны. Ничего не слышно сквозь толстые стены. И дома неподвижны – точно понедельник.

Так жизнь идет

Нелька ждет. Ей сказано здесь стоять и ждать его прихода. Улица прокатывается мимо. Рокочет вдали. Целый день сеяла золотая пыль в городе. Панель – плоская, покорная, тянулась бесконечно под ливнем солнца и ногами идущих.

Нелька чуть-чуть мальчишески пожимается под перекрестными взглядами. Она ждет терпеливо.

Раскаленный воздух вздыхает к вечеру. Город дышит горячим в прохладу. Вдали рокот страстно трещит и захлебывается. Город томится. Под ее ногами мостовая – жесткая, жестокая, как боль.

Она худощава, как девушка. «Эй, ты мамзель, через два часа придет господин!» – грубо захохотав, проходили поденщицы. Попятилась от прохожих, вглядываясь чутко. Господин на ходу пощекотал ей щеку набалдашником трости. Она немного отодвинулась, подумала: «Все равно: мужчины – господа». Она привыкла проводить целый день на улице.

Толпа проходит мимо покоряющей волной. «Эй, недурненькая! Ха, ха!» Проходят. Женщины. Мужчины, чей-то оставленный велосипед у стены: седло кажется горячим, сохраняет упругость недавнего прикосновения молодых ляжек. Горящие бусы увеселительного сада. Надорванный голос певицы.

Мимо проходит красивый студент в короткой тужурке, пошевеливая свежими, упругими бедрами. Он перекинул с руки на руку легкую трость. «Вот и этот мог бы владеть мной и бить меня своей изящной тростью». Она застенчиво пожимается; у нее немного загорелые руки, чуть-чуть неловкие и беззащитные. Эх, Нелька! Воздух вздыхает бархатней и глубже. И ей кажется, что она протягивает ладонь и что-то просит у проходящих мужчин. Но она стоит, опустив руки, и ничего не просит и только смотрит.

Назойливо жмется к ней и дышит горячим улица. Потом ей кажется, что она робкая собака, которая не решается подойти к своему хозяину. Улица полна их воли и приказанья.

Влажные пятна расплываются в серых стеклах.

«Куда ты идешь?» – «Я не знаю». – «Кто же знает?»

Знали тогда строгие дома с рядами четких строгих окон, строгие решетки, городские черные ряды фонарей, мутные пристыженные утра, городские вечера. Каждая вещь в городе что-то об этом всем знает.

Это было раз. Едва еще таяло, капало-капало. Она шла уже долго и ошалела от весенней усталости. Впереди прогуливался гимназист в ловком форменном пальто. С презрительным мальчишеством фатовато передернул плечами и положил руки в карманы. Он ей понравился. Она увязалась за ним… Тоненький такой, гибкий, как хлыстик. Стриженный густенький затылок. Увязалась куда попало следом. Смотрела на эту спину с безнадежной страстью. Скрылся за утлом. Опомнилась. Вернулась. Он был еще презрительно-самодовольный. Повелительный, должно быть, с ничего не ценящим в женщинах мальчишеством.

И до того все было их по праву; ей показалось, ниже ее уже никого не было. Странно, что если бы она вошла в магазин, ей продавали бы. «Не ужели приказчик, чистенький и солидный, имевший вид заграничного господина, услуживал бы мне?» И можно было бы войти и спросить, что хочешь… Она бы очень тихонько спросила, тихонько толкнула дверь, – у нее бы стали застенчивые руки и ноги, так, что она бы нерешительно переступала. Может быть, она показалась бы им гибкой…

И ей было приятно сесть отдыхать на чьих-то ступенях у входа, нарочно присев на жесткий край, стирая пыль мостовой своим платьем.

……….

В одинокую белую ночь обрывались мысли и уплывали, обрывались и уплывали…

……….

«Странно думать, что где-то давно-давно слышался зелененький крик петуха и бывал отмокший дерн в городских садах весной, и что где-нибудь сейчас маленькие независимые человечки ждут отъезда на дачу и делают пока формочки из сырого песку, точно нет мужчин и женщин, только детское “папа” и “мама”…»

…Все затянул дым сигар…

……….

«В своей мальчишеской курточке высунулась из окна, опершись на локти. И ласково, так ласково было, потому что ветер щекотал, проходя в рукава до самых локтей. И ощущалась нетерпеливая упругость от бедер до пальцев ног. Звало на улицу – вылететь в окошко, в беспредельность. Подоконник был трогательно-грязненький, со следами прежнего высохшего дождя. И большие пальцы ее рук были худощавы и трогали подоконник. Над угловатостями города прозрачность висла. Воздух был мокрый. Вечерели звуки».

«Там была светло-зеленая, как небо большая, городская тайна. Может быть, сегодня ее в первый раз можно увидеть. Прозрачная, влажная, предночная. Царила большая мокрая свежесть. Ропот улицы, ударяясь о стены, замирал на серых влажностях».

«А запрещение отчима, выходит, было бумажненьким, придуманным, и сам отчим был бумажненький, хотя мужчина словно из книги – со шпорами и густым голосом. Смешно!..»

«Вышла… В сером, что никло к стеклам, ощущалась воля города – жуткая воля. Внятная».

«В окнах ныряли, расплываясь, серые пятна… Это чьи-то вопросы и ответы. Шла… Что-то спрашивало: „Да?“, и отвечало чуть слышно: „Может быть“. Гибкость движений пробегала стальная. Воздух, город расширялся пред ней – легкий. Хотелось бежать вслед быстро идущим фигурам».

Точно кто-то поддразнивал:

– А квартира-то осталась не заперта, не заперта!

За каждым углом расстилалось голубое пространство. Возвращалась немного усталая и тревожная: «Окна, как очи в городе, окна, как очи».

Крикнули вслед: «Девчонка-то шляется!» Не поняла. Хлопнула стеклянной дверью. Ах, звонить не надо, у нас открыто: Дверь была открыта… Как-то не по себе стало кругом. Точно из-за двери караулил кто-то нечистый. Отчим вернулся раньше. Наступал на нее, грозя нечистыми, кровяными белками. Точно поджидал. Почему-то хлыст очутился у него в руках. Неожиданно плевал слюной. Нелепое начиналось, как сон. Перестала сознавать себя и что кругом происходит, не понимала. «А, ушла? Видно, на свиданья ходишь!» Что-то облетело стены, безликое, слепое, и удержать это было уже поздно. «Вот так, и так, так», – на стене блистал, раскачиваясь, круглый маятник. «Вот так, и вот так…»

«Он стал бить ее хлыстом. Боль впивалась… Облетала стены и впивалась. Отчаянье беспощадной боли. Два раза облетел кругом и рухнул потолок. Ошеломляло упоенье отчаянья. Хлестнуло…»

«Эх! С треском развернулись огни в городе. Тройка сорвалась, залилась бубенцами, унося в мутную ночь. В безвольную ночь…»

……….

«Пресытилось. Очнулась. Но телу боль еще извивалась. Комнату наполнило самодовольство наказавшего. Самодовольно не глядел, равнодушничал. А мебель кругом рассиделась, расстоялась, осталась на тех же местах свидетельницей. Утвержденная мужской властью, утверждала и смотрела удовлетворенно, точно сейчас получила то, чего давно дожидалась. Она всегда сторожила. Довела понемногу время до этой минуты».

«Ужасно стыдно было поднимать на него глаза. Не смела уйти без позволенья. Униженно стояла пред ним. Набухала еще в горле истерика. Тогда, не торопясь, закуривая и пуская нарочно ей дым в лицо, он подал ей деньги и послал ее за папиросами на улицу…»

Изящно было на улице! Ах, изящно… Было очень много мужчин, очень много мужчин. И улица стала какая-то беспокойно-горячая и недозволенная.

Оглядывали. Точно она была раздета. Грубо толкали.

«Из кондитерских выходили молодые люди с конфектными коробками и бонбоньерками в лентах изнеженных розовых, зеленых цветов».

«Они все умели приказывать. Размах плеч был у них всех повелительный».

«Лампы, окна были, что и вчера, но теперь они знали уже все, как мебель в кабинете отчима, – проглотили это и рассматривали ее. От любопытства они отяжелели. Сгоряча она не заметила, что идти ей больно… Мужчины смотрели на нее как будто знали, что один из них сейчас побил ее. Мужчины обжигали ее толчками и заглядывали с уличным удовольствием ей в униженные глаза, красивые от боли и смущенья».

«Горели, сверкали огни. Точно свалилось сразу».

«Захотим – приласкаем, захотим – побьем». «Ей показалось, что все они могли ей приказать, и она должна была бы их слушаться. Белоподкладочники-студенты прошли, заглянув ей в лицо и толкнули друг друга. И эти наложили на нее тавро. И в теле это отдалось тупой тяжестью».

«Это так и надо, это все то же, другого не будет».

И вдруг показалось, что так ей и надо – и стыд и боль, и стыд. Она не смела поднять лицо – они были очень красивы.

И была безграничность, и страсть была в этом горячем потоке взглядов, полупинков развязно-гуляющих. Так и мчало куда-то все оживленней и скорей: огни хлестали ночь.

От боли она принуждена была пойти еще тише. Все в ней опустилось… А они раздували пьяные ноздри и обливали ее горячими тяжелыми взглядами, потому что приниженные глаза ее стали темнее и красивее. И нахлынула через голову, потянула горячая волна – падать в безграничное униженье без конца.

И тогда ей показалось, что не было у нее ни дома, куда возвращаться, ни настоящего имени… Она про себя подумала: «Женщина…» Что-то стирала и уносила улица. Толпой сменившихся лиц стирала. Бесшабашно и беззаветно… И ей стало легко, уж не стыдно, и не едко. Мужчины бы крикнули: «Нелька, Мюзетка, Жюльетка!», и что-то оторвало ее от вчера и от дома… Никакой отдельности, как у серых покорных камней мостовой – без прошлого, без мысли. Точно она жила постоянно на улице…