скачать книгу бесплатно
Думала, неужели они могут приносить такие страдания?
Сашенька тоже смотрел на эти гвозди и молотки, выглядывая из-за спины матери, но думал совсем о другом, о том, что с их помощью можно починить деревянную лошадку, сколотить ее обратно – ножки прибить к туловищу, голову к длинной шее, хвост и гриву привязать, потому что без них лошадка будет ненастоящей. Более того, он даже знал, кого об этом можно попросить – горбатого истопника Вдовьего дома Ремнева.
Вот нравился этот горбун Саше, ну что тут поделаешь! Наверное, потому что из-за своего увечья он был с ним почти одного роста, и мальчику не приходилось, как водится, запрокидывать голову вверх, чтобы видеть вырастающие до самого потолка острые очертания рук, ключиц и подбородка, если он, конечно, не скрыт бородой.
Любови же Алексеевне Ремнев не нравился, потому что он был уродлив, и она очень боялась, как бы он не заразил он своим уродством ее и Сашеньку, который к ужасу Любови Алексеевны научился изображать старенького горбуна – шаркал ногами, выворачивая ступни, заикался, попукивал, кривлялся, но смотрел при этом исподлобья по-взрослому хитро, то есть понимал, что безобразничает и доводит мать тем самым до белого каления.
Однажды в конце августа, как раз накануне своего дня рождения, на который Любовь Алексеевна наконец пообещала сводить своего сына в Кудринский сквер и купить ему там леденцов, которые продавали с лотков развеселые мужики-горлопаны, произошло событие, после которого стало ясно, что Сашенька просто неуправляем и подлежит самому строгому из всех возможных наказанию.
В то утро Любовь Алексеевна в очередной раз отправилась в департамент по своему делу, которое, по словам одного кабинетского регистратора, получило движение «наверх» и потому требовало к себе особенного внимания, а от заявителя особого искательства.
Оставшись один, Саша долго сидел на кровати, свесив ноги, которые не доставали до пола, болтал ими до изнеможения, чтобы хоть таким образом отогнать от себя мысли о чем-то дурном. Разве что изредка он посматривал на окно, к которому, по рассказам маменьки, по ночам прилетали желтоглазые совы.
Наконец дурные мысли брали верх, и он решался подойти к нему, чтобы увидеть залитый солнцем внутренний двор Вдовьего дома с его полуобморочными кривоватыми деревьями и выгоревшими на солнце скамейками.
Знал, что совершает недозволенное, но все же залезал на подоконник.
Еще какое-то время сидел на нем неподвижно, переводя взгляд с бумажного образка великомученика Киприана на латунные задвижки на оконных рамах и обратно.
А потом все происходило само собой.
Саша просто открывал окно и сразу же оказывался в своем первом самостоятельном путешествии, о котором мечтал и которое снилось ему ни раз, в странствии по душной духоте двора, дремотную тишину которого нарушали разве что приглушенные крики животных из Зоологического сада, выходил на берег пруда, и наконец, погружался в сам пруд, переплывая который, мог без билета попасть в зоосад.
Рассказ о происшедшем Любовь Алексеевна слушала с закрытым ладонями лицом. Ей виделось, как ее мальчик захлебывается в пруду, ведь он не умеет плавать, как дикие звери, выбравшись из своих клеток, терзают его тело, как он попадает под лошадь на Садовой, а ломовой извозчик, не разобрав, что перед ним ребенок, орет на него что есть мочи и лупит его ногайкой. А еще ей представлялось лицо покойного супруга Ивана Ивановича Куприна, у которого от всякого безобразия и нарушения порядка на лице случался нервный тик, что означало крайнюю степень его раздражения, от которой было недалеко и до апоплексического удара.
И тогда, не говоря ни единого слова, Любовь Алексеевна брала Сашу за руку, подводила к кровати и привязывала бечевкой его правую ногу к железной, выкрашенной белой краской ножке кровати.
2
На пустой железнодорожной платформе стоит молодой офицер.
Чувствует он себя прескверно, его мутит от последствий бессонной ночи, которую он провел в не имеющих конца и смысла разговорах о гарнизонной службе, юнкерских выходках, загулах начальства и карточных долгах. В его голове еще грохочут колеса на стыках, а сполохи пристанционных огней еще несутся по лицам уже несуществующих его собеседников.
Например, вот этого – говорящего скороговоркой с покашливанием, у него серое испитое лицо и вспотевший лоб, который он постоянно протирает несвежим носовым платком.
Или вот этого – имеющего внешность азиата и совершенно неподвижные, остекленевшие глаза, словно бы он, говоря с попутчиками, пребывает в иной реальности, отчего становится как-то не по себе.
И наконец вон того – отрекомендовавшегося как майор Ковалёв, но так как он сидит у самой двери, то в несущиеся по стенам купе потоки света попадает только его вечно открытый рот, как это бывает у людей, страдающих сильнейшим насморком. Из этого рта-пещеры доносится храп вперемешку с разрозненными словами, как барабанная дробь, как грохот картечи, как клацанье ружейных затворов.
У него нет носа и глаз.
«Забыть, забыть все это», – говорит офицер сам себе и оглядывает станцию, на которую прибыл.
Впрочем, всё ее изображение умещалось у него под ногами – дощатый перрон и отраженное в громадной луже перевернутое каменное здание вокзала с часами на фронтоне.
Время уходило.
А еще на станции, как водится, стоял терпкий запах угля и креозота, и прошедший только что дождь усиливал зловонные испарения, которые вызывали приступы тошноты.
Хорошо, что они повторялись волнообразно, это давало возможность отдышаться.
И тогда офицер делал глубокие вдохи и выдохи, вдохи и выдохи.
Это помогало.
Озноб проходил.
Испарина выступала на лбу.
Облизывал языком пересохшие губы.
При этом с привокзальной площади как ни в чем не бывало доносились крики и смех, визгливое пение и ругань грузчиков.
Далекие неразборчивые голоса, эта ожившая какофония, плыли в спертом пристанционном воздухе, делая ощущение одиночества и пустоты объемным и непреодолимым, потому что оно было разлито во всем – в рельсах, уходящих за горизонт, в чахлых, закопченных деревьях, в покосившихся сараях, окутывало как густой туман, выбраться из которого в неизвестной местности было невозможно.
«Вот ведь как, всюду жизнь», – усмехнулся про себя.
Дело в том, что молодой офицер получил назначение в 46 Днепровский полк и прибыл к месту назначения в Богом забытое местечко на юге России как раз накануне своего двадцатилетия.
«Угораздило», – усмехнулся снова.
Вспомнил, как в детстве, когда еще вместе с маменькой жил во Вдовьем доме на Кудринской в Москве, он мечтал о леденцах, которые продавали лотошники-горлопаны в сквере напротив, и куда его обещала сводить его маменька – Любовь Алексеевна на его день рождения. Но поход тогда так и не состоялся, потому что накануне он совершил преступление, за что и был наказан.
Невольно совершил, по недомыслию, но совершил.
– Подпоручик Куприн, выйти из строя!
Офицер К выходил на привокзальную площадь, и его сразу окружали местные евреи с предложениями комнаты недорого, женщины на ночь тоже недорого, а грузчики были готовы за 5 копеек донести его на себе, куда требуется, потому что «по нашей грязи их благородию ходить никак не можно».
Да какое уж тут «ваше благородие», когда на плацу перед всем строем раздалось громоподобное:
– Трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Есть трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
– Встать в строй.
Однокашник по Александровскому военному училищу Илья Силаев, получив трое суток гауптвахты, заболел неврастенией, впал в тоску и был отчислен из учебного заведения по состоянию здоровья.
Куприн потом как-то встретил его на Тверской и не узнал. От былого юнкера не осталось и следа, на него смотрел обрюзгший неопрятно одетый господин с красным венозным лицом и напоминающей жидкие заросли репейника бородкой: «вот видишь, какой я теперь стал, Саша… хотел тут недавно застрелиться, да пистолета под рукой не оказалось, видать, не судьба».
«У каждого своя судьба, Илюшенька», – мысленно отвечал Силаеву офицер К, стоя сейчас посреди привокзальной площади, в гуще разношерстного люда, смотревшего на него с недоумением и завистью, недоверием и уважением.
Пытался вспомнить, сколько показывали часы на здании вокзала, потому что понимал, что время уходило, но так как видел только их перевернутое отражение, а головная боль по-прежнему не отпускала, то никак не мог сообразить, какую стрелку следовало считать минутной, а какую часовой, как совместить происходящее сейчас с тем, что было с ним еще совсем недавно в Москве.
Особенно остро под этими скользящими взглядами на пристанционной площади, больше походившей на разъезженную телегами поляну, почувствовал жалость к самому себе. Как тогда на плацу во время объявления приговора, когда все смотрели не на него, а сквозь него, потому как его судьба в тот момент была уже решена, и он относился к числу «потерь», которые отныне составляют заботу полкового священника и похоронной команды.
С трудом сдерживал себя, чтобы не заплакать.
Вот и сейчас все смотрели сквозь него, а свои сомнения, свою зависть или даже уважение относили к какому другому, выдуманному ими подпоручику, которым Куприн на самом деле и не был.
Презирал жалость, по крайней мере изо всех сил уверял себя в этом, но в то же время испытывал к ней интерес, своего рода любопытство как к сильному чувству, которое всегда имело над ним власть.
«Как же все однообразно», – помыслилось.
Ровно эти же чувства испытал, когда маменька привязала его к кровати и пригрозила, что если он отвяжет бечевку и убежит, то она его перестанет любить. Жалость к самому себе тогда поглотила его полностью, он давился ей как слезами, которые пытались выбраться откуда-то из горла, из его глубины, где, скорее всего, и прятались до поры. Рвались наружу! А сладкие леденцы в форме петушков таяли на глазах и превращались в бесформенные комья сахарной жженки…
– Извольте, господин подпоручик, тут недалеко, в самой, так сказать, непосредственной близости. Барышня она образованная, из хорошей семьи, имеет французское имя Клотильда и владеет в совершенстве, поверите ли, некоторыми французскими выражениями. Прошу вас следовать за мной. Берегите ноги, берегите ноги, умоляю. Городок наш убог, что уж и говорить, не сравнить со столицами, но в своем роде оригинален и даже имеет некоторые достопамятности, в их числе назову заведение «у Шимона», которое прошу покорно посетить, тут самые известные на весь Проскуров горячие и холодные закуски. Как славно, что вы к нам пожаловали, господин подпоручик… А вот мы и пришли, – проводник, чья сутулая спина и узкие плечи, по которым безразмерный лапсердак съезжал почти до земли, сделал несколько весьма неуклюжих прыжков через переполненные жижей канавы и замер на месте, указывая на одноэтажный довольно опрятный деревянный дом, расположенный в глубине двора, над которым горой возвышалась железнодорожная насыпь.
– Сейчас курьерский из Санкт-Петербурга проследует, – заулыбался проводник и стал изображать из себя семафор, поочередно поднимая и опуская правую и левую руки, – красный свет, зеленый свет.
Причем, правая рука его было скорее протянута для вознаграждения, нежели для воображаемого регулирования движения на всех парах несущегося состава.
«Заслужил стервец, не утопил по дороге в грязи, не обворовал, не завел в дебри на расправу к станичникам!» – нельзя с этим не согласиться.
Офицер К вошел в прихожую и сразу же узнал ее, хотя никогда раньше тут не был. Это было узнавание запахов – мятных благовоний, мастики, который натирали пол, пудры, воска и ровный дурманящий аромат пачули.
От них, знакомых еще с детства, стало удивительным образом спокойно, словно бы и не уезжал никуда, а раздавшийся за окном протяжный гудок курьерского поезда стал лишь отголоском гула московской улицы.
После Вдовьего дома на Кудринской стараниями матушки Саша оказался в Разумовском сиротском пансионе для малолетних сирот чиновников, умерших от холеры, что на Яузе. Тогда-то он и узнал, что его отец Иван Иванович Куприн скончался от холеры, хотя впоследствии Любовь Алексеевна по большому секрету поведала сыну о том, что его убили во время холерного бунта, о чем якобы рассказал сам покойный супруг, явившись ей во сне, причем, во всех подробностях рассказал.
Саша конечно выпытывал про подробности, чтобы их запомнить, а потом и записать на первом попавшем под руку листке бумаги.
Любовь Алексеевна же сначала отказывалась, говорила, что ей может сделаться дурно от подобных воспоминаний, даже закатывала глаза, но потом все-таки соглашалась:
– В тот день, Сашенька, твой покойный батюшка работал в канцелярии Спасской больницы, когда туда ворвались бунтовщики и потребовали от него выдать им деньги, которые, по слухам, в больнице хранил городской мировой съезд. Иван Иванович объяснил им, что никаких денег в больнице нет, и они напрасно теряют время. Тогда один из разбойников по фамилии Анисимов ударил Ивана Ивановича и потребовал выдать деньги немедленно, угрожая лютой расправой. Лицо Анисимова при этом исказила судорога, глаза его налились кровью и сделались разными – правый огромным как тарелка, а левый – узким на азиатский манер и стеклянным – такого, знаешь ли, матового стекла, запотевшего, сквозь которое ничего не видно. Соблюдая спокойствие, Иван Иванович повторил, что никаких денег в больнице нет, и он просит всех немедленно покинуть канцелярию. Тогда Анисимов в бешенстве оттолкнул Куприна и начал крушить шкафы и разбрасывать по комнате важные государственные бумаги, надругаться над ними, рвать и топтать. К нему присоединились его подручные, и вскоре канцелярия была разорена полностью. Однако денег нигде не было.
Иван Иванович, сказал мне, что видел в ту минуту перед собой беснование совершенно отчаянных и по-своему несчастных, униженных людей, которые сами не ведают, что творят, движимые обидой и глухой злобой.
Меж тем нетронутым погромом остался стол, за которым сидел мой покойный супруг. И кто-то из разбойников, предположил, что деньги находятся в ящике этого стола.
На требование Анисимова немедленно открыть ящик Иван Иванович ответил отказом, ведь в нем лежали его личные вещи, и увидеть их разбросанными и поруганными этими безумцами было абсолютно недопустимо. А дальше произошло ужасное… – на этих словах Любовь Алексеевна начинала плакать, и Саше приходилось лишь догадываться, что разбойники убили папеньку, так и не найдя в его столе никаких денег, но лишь фотографические карточки семьи Куприных, старые газеты и несколько долговых расписок…
Офицер К знал, конечно, что ровный, дурманящий запах пачули вызывает видения как вспышки памяти, как высвет старых, пожелтевших от времени картинок, как оставленные заметки-мемории в блокноте, который он всегда держал при себе и при первой возможности заносил в него мысли, делал зарисовки нравов, наброски портретов.
Александр Иванович вошел в гостиную, посреди которой на стуле сидела Клотильда, о которой ему говорил его проводник.
Поклонился, она тоже ответила полупоклоном.
Описал ее для себя так: у нее были зеленые глаза, близко посаженные к носу, высокий лоб, туго собранные на затылке темные волосы, узкие скулы и острый подбородок, отчего казалось, что ее нижняя челюсть несколько выдается вперед, и даже когда она молчала, возникало ощущение напряжения, будто она собиралась сказать что-то резкое, бестактное, но не пожалеть об этом, а напротив громко и с вызовом рассмеяться, у нее были худые, исполосованные жилами руки, которых она стеснялась и потому прятала их в складках платка, накинутого на плечи, она постоянно трогала языком сухие карминовые губы, сутулилась, щурилась, переводя взгляд с шевелящегося на коленях платка, на кончики туфель, которые выглядывали из-под юбки, в ней было что-то восточное и потому тягостное, требующее постоянного напряжения, не позволяющее запросто начать никчемный разговор, но и молчать в ее присутствии было невыносимо, она была совершенно не похожа на Клотильду, как ее рекомендовал проводник, потому что это имя имеет в себе что-то цирковое, театральное, а ей была чужда всяческая театральность, вычурность и поза, ей претили маски, которые нужно примеривать в зависимости от обстоятельств, например, сейчас, когда ей следовало бы выказать любезность, начать улыбаться, говорить соответствующие слова пусть даже и на французском языке, но ничего этого она не делала, казалось, что она была несчастна, что много страдала, о чем говорили морщины в уголках ее глаз, один из которых, скорее всего, правый мог иногда и дергаться в нервном тике.
– Позвольте полюбопытствовать, что вы записываете? – по-детски наивно проговорила Клотильда, совершенно не скрывая своего любопытства, она даже перестала теребить руки под платком, склонила голову набок, как бы присматриваясь, примериваясь, так, кстати, часто делала Любовь Алексеевна, когда собиралась поговорить с сыном по душам,
– Набрасываю ваш портрет, записываю первые впечатления от встречи, чтобы не забыть. Хотите прочитаю?
– Прочитайте, – улыбнулась Клотильда, и сразу резко распрямила спину, будто приготовилась услышать о себе что-не нелицеприятное, дабы всем своим видом, всей своей статью дать отпор неправде, могущей прозвучать в ее адрес.
«У нее были большие зеленые глаза, близко посаженные к носу и высокий чистый лоб», – начал подпоручик Куприн.
Он совсем не понимал того, что читает, хотя это и было написано им несколько минут назад, он слышал только свой голос, громкий и неприятный, ощущал в этом какую-то неловкость, ждал, когда же наконец закончится эта мука, на которую он сам себя и обрек, но чтение все продолжалось и продолжалось, а в голове возникали новые строки, которых не было на бумаге, но их появление было естественным как дыхание, исходившее из открытого рта.
«Как барабанная дробь, как клацанье ружейных затворов, как хрипение безносого майора Ковалева из ночного поезда» – пронеслось в голове.
Меж тем описание Клотильды все более и более превращалось в поток слов и фраз, к ней напрямую уже и не относившихся. На ходу Куприн вымарывал карандашом написанное раньше и в промежутках между строками вставлял слова, а порой и целые предложения, которые могли прерваться в самом неожиданном месте, потому что мысль мерцала, терялась, а на ее место приходила другая, но и она тоже была недолговечна.
Конечно унижался перед собственным голосом, пытался ему польстить, угодить, чтобы произносимое им соответствовало его громовым раскатам, его командирскому величию, исходящему из преисподней, хотя в глубине души находил его скрипучим и недостаточно мужественным.
Способность терпеть унижение офицер К унаследовал от маменьки.
Он ни раз был свидетелем того, как она упрашивала дежурную в трапезной не лишать ее добавки к обеду, как умоляла отче Ездру Плетнева истово, именно истово молиться за нее и ее маленького сына-сироту, как унижалась в департаменте, принимая оскорбления как должное и даже желанное, как учила его искать выгодных знакомств и трепетать в присутствии начальства.
И он тоже унижался, когда просил маменьку простить его и купить ему сладких леденцов, потому что не может без них жить. Говорил елейным голосом, что будет ее слушаться, и просил не привязывать его бечевкой к ножке кровати.
Но нет, не простила тогда Любовь Алексеевна его преступления!
Не поверила его сладким речам!
Вопреки всем опасениям Клотильда внимательно прослушала все чтение, и когда оно закончилось, после некоторого недоуменного молчания спросила, что же за преступление он совершил.
Юнкер К – преступник.
Юнкер К – нарушитель существующих правил.
Юнкер К должен искупить вину самым строгим наказанием.
А ведь это был абсолютно невольный проступок, в котором Саша и не был виноват вовсе. Все дело в том, что многие питомцы Александровского училища занимались сочинительством, читали друг другу стихи собственного сочинения, прозаические этюды и даже имели возможность публиковаться в еженедельных журналах, но происходить это могло только с разрешения начальства.
С рассказом Куприна о несчастной любви провинциальной актрисы Евлалии Нестериной вышла некрасивая история. Его долго не хотели брать ни в один журнал, требовали внести глупейшие правки, буквально издевались над юным автором, унижали его мелкими придирками, а потом вдруг взяли и напечатали, не поставив юнкера Куприна в известность. О публикации, разумеется, тут же узнали в училище. Скандал, что и понятно, разразился нешуточный. Попытки Саши что-то объяснить и оправдаться не имели успеха. В результате он получил трое суток ареста за нарушение внутреннего устава.
Стоял тогда на плацу перед строем и чуть не плакал.
– Нет, а мне никогда не бывает себя жалко, – Клотильда встала со стула и осторожно, будто боясь поскользнуться, прошла в спальню.
Шла по осенним листьям, шелестела как шептала, и хлопковые ткани тоже шелестели вслед, стелились по полу, повисали на спинках кресел и стульев, занавески двигались под действием сквозняка, шла и шевелила губами, но не произносила при этом никаких слов, а тени скользили по стенам бесшумно…
Хорошо помнил, как скользил по замерзшей Яузе в ту первую зиму, когда освободился от маменькиного надзора.
Падал, поднимался, вновь скользил вдоль берегов, кричал от счастья, ел снег, залезал в сугробы с головой, показывал сам себе язык.
В сиротском пансионе царила относительная свобода, и Саша сразу почувствовал это. Например, хромого воспитателя Савельева здесь не боялись и за глаза называли Крокодилом, а когда он шел по коридору, переваливаясь с боку на бок, заложив руки за спину, вертя головой в разные стороны, прятались от него кто под кровать, кто в бельевой шкаф, кто под лестницу, а кто просто ложился на кровать, закрывал глаза и делал вид, что спит.
«Послушные детки, послушные», – бормотал Савельев, но как только он закрывал дверь в комнату, тут же все сразу и «просыпались», выходили из своих укрытий, хохотали, радовались, что им так просто удалось обвести Крокодила вокруг пальца.
На следующее утро офицер К прибыл в расположение полка, где и обнаружил, что у него пропал блокнот.
Все то время, пока представлялся командиру полка Петру Лаврентьевичу Байковскому, человеку угрюмому и немногословному, а также оформлял бумаги в полковой канцелярии, думал о том, зачем Клотильде понадобилось забирать с собой его записную книжку. Слова «красть» подпоручик Куприн нарочито избегал, ведь были же у него и ценные вещи, деньги в конце концов, но с уходом Клотильды утром, когда он еще спал, пропал именно блокнот.
– Да у вас, подпоручик, новолетие, юбилей как никак, – раскатилось по канцелярии, – предлагаю отметить, ну и за знакомство, все-таки теперь сослуживцы.