banner banner banner
За правое дело
За правое дело
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

За правое дело

скачать книгу бесплатно

Шепунов стал читать:

– «Двадцатого мая наши войска, перейдя в наступление на Харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и, отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на запад. – Он поднял палец, подмигнул Вавилову: —…продвинулись на глубину двадцать – шестьдесят километров и освободили свыше трехсот населенных пунктов…» Вот и пишут: «Захвачено орудий триста шестьдесят пять, танков двадцать пять, а патронов около миллиона штук…»

Он посмотрел на Вавилова с дружелюбием старого солдата к новичку и спросил:

– Понял теперь?

Вавилов показал ему повестку из военкомата.

– Понял, отчего ж я не понял… Я и другое понял: это пока так, только начало, а к самому делу как раз и я поспею, – и он разгладил повестку на ладони.

– Может, передать что-нибудь Ивану Михайловичу? – спросил счетовод.

– Что ж ему передавать, он и сам все знает.

Они заговорили о колхозных делах, и Вавилов, забыв о том, что председатель «сам все знает», стал наказывать Шепунову:

– Ты передай Ивану Михайловичу: доски, что я с лесопильного завода привез, пусть на ремонт не пускает. Так и скажи. Потом насчет мешков наших, что в районе остались. Надо человека послать, а то пропадут либо заменят их нам. Потом насчет оформления ссуды… так и скажи – Вавилов передал…

Он не любил председателя. Тот гнул свой личный интерес во всех делах, отошел от земли, хитрил. Он составлял отчеты, по которым получалось перевыполнение плана, а все знали, что нету перевыполнения. Он ездил в район и даже в область, возил подарки – то меду, то яблок.

Видимо, он не докладывал к своему председательству – привез из города диван, большую лампу, швейную машину. Когда было награждение области, его наградили медалью «За трудовое отличие». Он носил ее летом на пиджаке, а зимой приколотой к шубе, и, когда он заходил с мороза в натопленное помещение, медаль покрывалась каплями росы.

Он считал, что главное в жизни не работа, а умение обращаться с людьми, говорил одно, а делал другое. К войне он относился просто – понял, что районный военный комиссар во время войны есть одно из главных лиц. И действительно, его сын Володька укрылся за броню, стал работать на военном заводе и иногда приезжал домой за салом и самогоном для нужных людей.

И председатель не любил Вавилова, боялся его, говорил: «Слишком ты для меня поперечный человек, нет в тебе обращения». А председатель обращался только с нужными людьми, с теми, что могли и взять и дать. В колхозе Вавилова многие побаивались – очень он был угрюм и молчалив. Но ему верили и всегда при артельной работе ему поручали получать и хранить деньги, во всех общественных делах и складчинах его выбирали казначеем. Всю свою жизнь не знал он ни судов, ни допросов, и только за год до войны пришлось ему по глупому случаю впервые побывать в милиции.

Как-то вечером в окно его избы постучался пожилой человек, попросился ночевать. Вавилов молча оглядел заросшее черной бородой лицо путника и отвел его в сарай с сеном, постелил ему тулуп, принес молока и кусок хлеба.

Ночью приехали из района на машине ребята в желтых кожаных пальто и пошли прямо в сарай к Вавилову. На обратном пути они прихватили и Вавилова, посадили его в машину, повезли в район. Там начальник спросил, зачем он пустил в сарай этого человека, заросшего бородой.

Вавилов подумал и ответил:

– Пожалел.

– А кто он такой, ты спрашивал его? – спросил начальник.

– А чего спрашивать, я сам вижу – человек, – ответил Вавилов.

Начальник долго, показалось, что очень долго, смотрел в глаза Вавилову и молчал. Потом сказал:

– Ну ладно, иди домой.

После деревенские все смеялись, спрашивали, хорошо ли Вавилова прокатили на легковой.

…Он шел обратно к дому по пустой улице и все ускорял шаги. Его нестерпимо тянуло вновь увидеть детей, дом, казалось – всем телом, не только умом ощутил он тоску близкого расставания.

Он вошел в дом, и все в доме было знакомо и известно, и все знакомое и известное показалось новым, волновало и трогало душу: и комод, покрытый вязаной скатертью, и подшитые валенки с черными заплатами, и ходики, висевшие над широкой кроватью, и деревянные ложки с краями, обгрызенными нетерпеливыми детскими зубами, и фотографии родных в застекленной раме, и большая легкая кружка из тонкой белой жести, и маленькая тяжелая кружка из темной меди, и стираные, вылинявшие серые штанишки Ванюши, отливающие какой-то грустной, неясной голубизной. И сама изба внутри имела удивительное свойство, присущее русским избам, – была одновременно тесна и просторна. Была она обжита, согрета дыханием хозяев, родителей хозяев, до того уж обжита, что дальше некуда, казалось, и обживать жилье, а с другой стороны, точно люди не собирались в ней долго жить, пришли, положили вещи и вот-вот поднимутся и опять уйдут, оставят двери не заперты… Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой теплый цветочек…

Вавилов помог Ване влезть на высокий стул, и сквозь шершавую мозолистую ладонь дошло до него тепло родного детского тела, а веселые ясные глаза одарили его доверчивым и чистым взором, и голос крошечного человека, ни разу не сказавшего грубого слова, не выкурившего ни одной папироски, не выпившего и капли вина, спросил:

– Папаня, правда ты завтра на войну идешь?

Вавилов усмехнулся, и глаза его стали влажными.

5

Ночью Вавилов при лунном свете рубил сложенные под навесом за сараем пеньки. Эти пеньки в течение многих лет собирались во дворе, были они ободраны и оббиты: остались в них лишь перекрученные, в узлы связанные волокна, которые ни расколоть, ни рассечь, а лишь можно разодрать.

Марья Николаевна, высокая, плечистая, такая же, как и Вавилов, темнолицая, стояла возле него и время от времени нагибалась, подбирала отлетевшие далеко в сторону куски дерева, искоса поглядывая на мужа. И он оглядывался, то взмахивая топором, то наклоняясь. Он видел ее ноги, край платья, то вдруг, распрямившись, смотрел на ее большой тонкогубый рот, пристальные и темные глаза, высокий, выпуклый, без морщин, ясный лоб. А иногда, распрямившись, они стояли рядом и казались братом и сестрой, так одинаково отковала их жизнь; трудный труд не согнул их, а расправил. Они оба молчали, это было их прощание. Он бил топором по упружащему, одновременно мягкому и неподатливому дереву, и от удара охала земля, охало в груди у Вавилова; яркое лезвие топора при свете луны было синим, оно то вспыхивало, занесенное высоко вверх, то гасло, устремляясь к земле.

Тихо было кругом. Лунный свет, словно мягкое, льняное масло, покрывал землю, траву, широкие поля молодой ржи, крыши изб, расплывался в окошечках и в лужах.

Вавилов обтер тыльной частью ладони вспотевший лоб и поглядел на небо. Казалось, припекло его летним горячим солнцем, но высоко в небе стояло бескровное, ночное светило.

– Хватит, – сказала ему жена, – на всю войну все равно не напасешь.

Он оглянулся на гору нарубленных дров.

– Ладно, придем с Алексеем с войны, еще дров тебе наколем. – И он обтер ладонью лезвие топора так же, как только что обтер свой вспотевший лоб.

Вавилов вынул кисет и свернул папиросу, закурил; махорочный дым медленно расплывался в неподвижном воздухе.

Они зашли в дом. Тепло дохнуло в лицо, слышалось дыхание спавших детей. Этот спокойный сумрак, этот воздух, головы детей, белевшие в полутьме, – это была его жизнь, его любовь, его счастливая судьба. Ему вспомнилось, как он жил здесь холостым парнем – ходил в синих галифе, в буденовке со звездой, курил трубочку с крышечкой, которую старший брат привез с германской войны. Этой трубочкой он гордился, она придавала ему лихой вид, и люди брали ее в руки и говорили: «Хорошая вещь, интересная вещь». Он потерял ее перед женитьбой.

Он увидел лицо спавшей Насти и оглянулся на жену, и лучшим счастьем в мире показалось ему быть в этой избе, не уходить из нее. Этот именно миг стал самым горьким в его жизни – миг, когда не умом, не мыслью, а глазами, кожей, костями ощутил он в этой сонной предрассветной тишине злую силу врага, которому нет дела до Вавилова, ни до того, что он любил и чего хотел. И с острой мукой и тревогой смешалось чувство любви к детям и жене. На минуту он забыл, что его судьба, судьба спавших на постели детей слилась с судьбой страны и жившего в ней народа, что судьба колхоза, в котором он жил, и судьба огромных каменных городов с миллионами горожан были едины. В горький час сердце его сжалось той болью, которая не знает и не хочет ни утешения, ни понимания. Ему лишь одного хотелось: жить в тех дровах, которые жена будет зимой класть в печь, в той соли, которой она будет солить картошку и хлеб, в том зерне, что привезет она за его трудодни. И он знал, что жить ему в их мыслях и воспоминаниях и в пору обилия, и в дни недостачи, в час нужды.

Жена заговорила быстро, тихо о детях и доме и словно упрекала мужа, точно он уходил по своему легкомыслию.

Ему стало обидно, но он понимал, что ей тяжело и она говорит все это, чтобы не прорвались из души тяжесть и боль.

Он не стал спорить с ней, а потом, когда она замолчала, спросил:

– Собрала мне, что говорил?

Она положила на стол мешок и сказала:

– В мешке весу больше, чем в вещах твоих.

– Ничего, легче идти будет, – примирительно сказал он.

И действительно, весу в мешке было не много: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахару, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.

– Рукавицы положить? – спросила она.

– Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут, – сказал Вавилов.

Марья Николаевна молча согласилась, отложила фуфайку в сторону.

– Папаня, – сказала сонным голосом Настя, – а папаня, да вы бы фуфайку свою взяли, мне зачем она?

– Спи, спи, – сказала мать, передразнивая ее сонный голос: – Фуфайку, фуфайку… А сама в чем ходить будешь? Вот пошлют зимой окопы копать, будешь знать тогда.

Вавилов сказал дочке:

– Ты не думай – строгий, я тебя жалею, я тебя люблю, глупенькую.

И девочка заплакала, припала щекой к его руке, сказала:

– Папенька.

– А то возьми фуфайку, – сказала жена.

– Вы хоть письма нам пишите, – всхлипнула Настя. Ему многое хотелось сказать, десятки незначительных и важных вещей, в них он выразил бы свою любовь, а не только заботу о хозяйстве: про то, что надо получше укрыть зимой от мороза молодое сливовое дерево, про то, чтобы не забыли перебрать картошку – она начала преть, про то, чтобы попросить председателя насчет ремонта печки. Хотелось сказать про эту войну, на которую пошел весь народ, и сын их пошел, и вот отцу пришло время пойти.

Но столько было мелкого и важного, значительного и пустякового, что он не стал говорить, все равно всего не высказать.

– Так, Марья, – сказал он, – давай я вам напоследок воды наношу.

Он взял ведра и пошел к колодцу. Ведро, погромыхивая об осклизлые стенки сруба, шло вниз. Вавилов наклонился над колодцем, и на него пахнуло холодной влагой, и черный мрак ударил по глазам. В этот миг он подумал о смерти.

Ведро хлебнуло воды сразу по самый край. Оно шло вверх, и Вавилов слушал, как вода падала на воду, и чем выше поднималось ведро, тем звонче становился этот звук. Ведро выплыло из тьмы, и быстрые струи сбегали с него, торопливо и жадно устремлялись обратно во тьму.

Входя в сени, он увидел жену, сидевшую на лавке. В полутьме он не мог ее хорошо разглядеть, но угадывал выражение ее лица.

Она подняла голову и сказала:

– Посиди, отдохни, поешь.

– Ничего, успею, – сказал он.

Уже светало. Он сел за стол. На столе лежала в миске картошка, белел засахарившийся мед на блюдце, лежал нарезанный хлеб, стояла кружка молока. Он ел неторопливо. Щеки у него горели, как от зимнего ветра, и в голове дым стоял. Он думал, говорил, двигался, жевал, и казалось, вот сдунет этот дым и тогда он рассудит обо всем.

Жена подвинула ему миску и проговорила:

– Съешь яичек, я полтора десятка тебе в мешок положу, сварила.

Он улыбнулся этой заботе такой застенчивой и ясной улыбкой, что Марью Николаевну словно обожгло. Так улыбался он ей, когда она восемнадцатилетней вошла в эту избу. И женщина почувствовала то, что чувствуют тысячи тысяч таких, как она. Сердце сжалось, и одно оставалось – закричать, чтобы криком выразить и оглушить свое горе. Но она только проговорила:

– Надо бы пирогов напечь, вина купить, да где – война.

А он встал, обтер рот и сказал: «Ну!» и стал собираться.

Они обнялись.

– Петр, – медленно проговорила она, как бы убеждая его опомниться, одуматься.

– Надо, – сказал он.

Движения его были медленны, но он старался не смотреть в сторону жены.

– Надо детей разбудить, а то Настя снова заснула, – рассуждая сама с собой, проговорила Марья Николаевна. Разбудить детей ей хотелось в помощь себе, чтобы поделить с ними тяжесть этой минуты.

– Чего будить, я с вечера с ними простился, – сказал он и прислушался к сонному дыханию дочери.

Он поправил мешок, взял шапку, шагнул к двери, быстро поглядел на жену.

Она вместе с ним обвела глазами стены, но как по-разному видели они эту избу, когда в последнюю минуту стояли рядом на пороге! Она заранее знала, что все ее одиночество увидят эти стены, и они казались ей угрюмы, пусты. А ему хотелось унести в памяти самый добрый для него дом на земле.

Он шел по дороге, а она, выйдя к воротам, смотрела ему вслед, и ей казалось, что она снесет все, все переживет, лишь бы вернулся и хоть час побыл, хоть раз еще посмотреть на него.

– Петр, Петя, – шептала она.

Но он не оглянулся, не остановился, все шел навстречу красной заре, поднявшейся над краем вспаханной им земли. А холодный ветер бил в лицо, выдувая из его одежды тепло, дух жилья.

6

В семейном празднике, устроенном в военные дни 1942 года в доме Александры Владимировны Шапошниковой, вдовы известного инженера-мостостроителя, не было легкомыслия.

В коротком сборе родных, усаживающихся вокруг стола, чтобы поглядеть в лицо готового уйти в далекий путь близкого человека, есть внутренний, трогательный смысл. Недаром обычай этот существовал в различных слоях общества и сохранился, когда исчезли многие обычаи прошлого.

Родные и друзья понимали: это, быть может, последний сбор семьи, кто знает, удастся ли встретиться когда-нибудь.

Было решено позвать Мостовского и старинного знакомого, Андреева. Андреев знал покойного мужа Александры Владимировны с очень давних времен, когда тот, еще студентом-политехником, приезжал на Волгу практиковать машинистом на буксирном пароходе. Андреев служил на этом пароходе кочегаром, и девятнадцатилетний студент Шапошников много раз беседовал с ним на пароходной палубе. После у него с семьей Шапошниковых завязалось устойчивое знакомство, и когда Александра Владимировна, вдовой, приехала с детьми в Сталинград, Андреев постоянно навещал ее.

Женя, младшая дочь Александры Владимировны, смеясь говорила:

– Судя по всему, мамин поклонник.

Была позвана также недавняя знакомая Шапошниковых, Тамара Березкина. Тамаре так круто пришлось во время войны, столько на ее долю и долю ее детей выпало скитаний, бомбежек, пожаров, что ее в семье Шапошниковых обычно называли «бедняга Тамара» и говорили: «Что же это не приходит бедняга Тамара?»

Трехкомнатная квартира Шапошниковых, казавшаяся всем просторной – в ней Александра Владимировна жила вдвоем с внуком Сережей, – ныне стала тесной. К Александре Владимировне вскоре после начала летнего немецкого наступления перебралась со Сталгрэса семья средней дочери, Маруси. До этого Маруся с мужем и дочерью Верой жила в доме, примыкавшем к зданию электростанции. Большинство инженеров, имевших родственников в Сталинграде, опасаясь ночных налетов, переселили свои семьи в город.

Степан Федорович, муж Маруси, перевез к теще пианино и часть мебели. Вскоре после переезда Маруси и Веры приехала в Сталинград младшая дочь Александры Владимировны, Женя.

В свободное от дежурств время ночевала у Шапошниковых старинная приятельница Александры Владимировны, доктор Софья Осиповна Левинтон, работавшая хирургом в одном из сталинградских госпиталей.

Накануне внезапно приехал Толя – сын Людмилы, старшей дочери Александры Владимировны, он ехал из военной школы с назначением в армию. Приехал он не один, а со своим дорожным товарищем, лейтенантом, возвращающимся из госпиталя в часть. Когда они вошли в дом, бабушка не сразу узнала Толю в военной форме и строго спросила:

– Вам кого нужно, товарищи? – И вдруг вскрикнула: – Толенька!..

Женя объявила, что необходимо торжественно отметить сбор семьи.

Степан Федорович привез белой муки, и с вечера было расчинено тесто на пироги. Женя добыла три бутылки сладкого вина; Маруся пожертвовала для пира часть неприкосновенного, обменного фонда – пол-литровую бутылку водки.

В то время было принято ходить в гости со своими продуктами – «единоличным» хозяевам трудно было устроить многолюдное пиршество.

Женя с влажными от кухонного жара висками и лицом, в халатике, наброшенном поверх нарядного летнего платья, повязав косынку, из-под которой выбивались темные завитки волос, стояла посреди кухни – в одной руке ее был нож, в другой кухонное полотенце.