banner banner banner
В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции
В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции

скачать книгу бесплатно

В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции
Сергей Иванович Григорьянц

Первая книга автобиографической трилогии журналиста и литературоведа, председателя правозащитного фонда «Гласность», посвященная его семье, учебе в МГУ и началу коллекционирования, в результате которого возникла крупнейшая в России частная коллекция произведений искусства. Заметную роль в повествовании играют художник Л. Ф. Жегин и искусствовед Н. И. Харджиев, с которыми автора связывало многолетнее плодотворное общение. С. И. Григорьянц описывает также начало своей политической деятельности и дружбу с Виктором Некрасовым, Сергеем Параджановым, Варламом Шаламовым и Еленой Боннэр.

Сергей Григорьянц

В преддверии судьбы: Сопротивление интеллигенции

Книга издана при содействии благотворительного фонда поддержки и реализации программ в сфере культуры Avc charity

© С. И. Григорьянц, 2018

© Е. Б. Шарнова, предисловие, 2018

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2018

© Издательство Ивана Лимбаха, 2018

Елена Шарнова

Предисловие

Когда-то я познакомилась с Сергеем Ивановичем почти случайно на вернисаже в частной галерее, которых так много было в Москве в начале 1990-х годов. Вернисаж был скучный, я уже собиралась уходить, когда неожиданно разговорилась с человеком, который сходу стал невероятно увлекательно рассуждать о Борисове-Мусатове. На вернисажах, как ни странно, немногие говорят собственно об искусстве, вернисаж лишь повод встретиться с нужными людьми, а то, что показано на выставке, идет в качестве приятного, но необязательного сопровождения. Сергей Иванович на том вернисаже оказался едва ли не единственным, с кем можно было поговорить «о прекрасном». К тому же он сразу несколько неожиданно позвал меня в гости с предложением показать автопортрет Борисова-Мусатова, который всегда был одним из самых любимых мною художников. Так, кстати, обнаружилось очень важное для меня качество Григорьянца – у нас с ним во многом схожие предпочтения в истории искусства, то есть мы, конечно, постоянно и горячо спорим о разных картинах и художниках, но в целом представление о качестве художественных объектов поразительно совпадает, что делает общение заведомо увлекательным.

На вернисаже я даже не поняла, что общаюсь с тем самым Григорьянцем, которого знала по публикациям в журнале «Гласность», отзывам друзей и знакомых. Трудно было представить, как можно совмещать безумно напряженную работу в журнале и фонде «Гласность» и коллекционирование произведений искусства. Между тем оба этих занятия для Сергея Ивановича – жизненная необходимость, и чтение книги, которую предваряет это небольшое вступление, многое объясняет. В сущности, и защита прав человека, и сохранение памятников искусства – явления одного порядка. Григорьянц очень точно сформулировал в книге самую суть своей коллекции – «сохранение зачастую ничтожных, а иногда первоклассных предметов русской культуры в варварской агрессивной стране».

Попав в первый раз в квартиру Григорьянца, я оказалась в совершенно ошеломившем меня мире, где европейская живопись, русский авангард, предметы исламского искусства, античная скульптура, скифская археология и расписные вологодские двери гармонично живут рядом друг с другом. Плотность развески картин на стенах небольшой квартиры и невероятная насыщенность артефактами создавали новое измерение пространства и времени. Крошечная квартира на Бабушкинской казалась огромной, а чувство времени просто терялось. Позже коллекция переместилась по другому адресу, квартира стала просторнее, но чудесным образом увеличилось и число экспонатов, которые ранее непонятно как хранились в штабелях и шкафах. Сейчас квартира Григорьянца чем-то напоминает комнаты русской усадьбы, где разновременные и разнохарактерные предметы искусства составляли пространство для жизни ее обитателей.

Мне уже приходилось писать о том, что коллекция Сергея Ивановича продолжает традицию русского собирательства XVIII – первой половины XIX веков с характерным для эпохи Просвещения энциклопедическим вкусом. В ней вполне органично соединены памятники разных стран и периодов, археология, живопись, графика, скульптура, прикладное искусство, профессиональное и народное творчество. Античность и классическое искусство соседствуют с авангардом, а западноевропейская живопись – с русской школой, что крайне не обычно для современных коллекций. Сегодня коллекционер, который начинает приобретать произведения искусства, движим соображениями социального престижа или желанием выгодно вложить деньги, иногда (впрочем, совсем необязательно) к этому присоединяются искренняя любовь к объектам собирательства и хорошая эрудиция. Коллекции сегодня, как правило, имеют четкую специализацию и соответствуют определенным модным трендам: русский авангард, портреты XVIII–XIX веков, художники Парижской школы. Мне очень интересно то, что происходит сегодня в мире коллекционеров, но при этом безмерно жаль, что таких коллекций, как у Григорьянца, больше не будет.

Немаловажную роль в рождении коллекции сыграла семья Григорьянца, в которой страсть к собирательству «генетически передавалась из поколения в поколение». Он вырос «среди обломков дореволюционной дорогой мебели, гарднеровских ваз и сравнительно небольшого числа целых вещей и остатков коллекций». Я оказалась невольным свидетелем того, с какой энергией Сергей Иванович разыскивал «обломки семейных коллекций», конфискованные КГБ при его арестах, и в значительной степени ему это уда лось. Увы, многое исчезло безвозвратно и, скорее всего, было продано, но все-таки Сергей Иванович получил семейные «вещи», которые вернули Третьяковская галерея, музей в Останкино, музеи Чернигова и Львова. Что уж совсем поразительно, он добился от государства компенсации за те предметы, которые не были найдены.

Кроме того, коллекция Григорьянца прочно связана с той традицией собирательства, которая сложилась в России в 1920–1960-е годы. Он сам точно обозначил эту традицию, назвав одну из глав книги «Коллекция как спасение». Собирательство произведений искусства в эти годы не только не поощрялось, но приравнивалось к спекуляции соответственно, преследовалось законом. Именно поэтому история коллекций середины XX века так плохо документирована, письменных свидетельств практически не сохрани лось, собрания в лучшем случае разошлись по наследникам или (что совсем редко) переданы музеям. Остается только устная история, зафиксированная на страницах этой книги. Определение «устная история» более, чем уместно: то, что вошло в главу «Коллекция как спасение» я неоднократно слышала от Сергея Иванович и могу засвидетельствовать, что книга сохранила обаяние и интонацию живой беседы. Отдельные детали событий и обстоятельств могут быть не совсем точными, но в результате рождается удивительное ощущение: кажется, что вы каким-то образом присутствовали при разговорах автора книги с замечательными русскими коллекционерами Татьяной Борисовной Александровой, Игорем Николаевичем Поповым, Николаем Ивановичем Харджиевым. Спасая от уничтожения или забвения те немногие обломки, которые чудом сохранились в России XX века, эти люди давно заслужили свое место в истории европейской культуры.

Чаще всего коллекции отражают определенный вкус времени, есть собиратели, которые опережают его, гораздо реже коллекция отражает личность своего владельца. Именно к такому типу принадлежат собрания Попова и Александровой, Харджиева и Григорьянца. Для него коллекционирование – «бесспорный акт самовыражения, слепок личности коллекционера, подлинный и сложный, иногда изнурительный творческий процесс». Важнейшей особенностью «почерка» собирателя, является, на наш взгляд, то, что С. И. Григорьянц питает особую страсть к тому, что непонятно с первого взгляда, например, к безымянным памятникам, или тем, что не характер ны для русского художественного рынка, к забытым мастерам и разного рода редкостям. Появление подобных неведомых, порою странных вещей дает повод погрузиться в поиски аналогий, работу с каталогами и книгами, обсуждение с друзьями. Таким образом, коллекционер выступает как полноправный исследователь собственной коллекции.

Умение заметить необычные артефакты часто приводит к замечательным открытиям. Самый яркий пример связан с историей диптиха Фра Беато Анжелико, мастера, редчайшего не только в России, но и на мировом художественном рынке. Дивное «Благовещение» кисти Фра Беато, относящееся к раннему периоду творчества художника, некоторое время путешествовало по антикварному рынку Москвы, не находя покупателей, пока не оказалось в доме Сергея Ивановича. По счастливому стечению обстоятельств чудесное появление Фра Беато совпало по времени с подготовкой выставки художника в Музее Метрополитен. Американский специалист по его творчеству Лоренс Кантер сразу загорелся идеей представить «Благовещение» на выставке в Нью-Йорке в 2005 году, и Сергею Ивановичу удалось создать очередной прецедент: он сам в качестве сопровождающего отвез диптих на выставку, получив все необходимые гарантии от американского музея и разрешение на вывоз от Минкульта России.

У Сергея Ивановича вообще много предметов, неожиданных для русских коллекций: например большая вышивка XVI века, купленная во Франции, или уникальный лист из иллюминированной французской рукописи XIII столетия, который был куплен за смехотворно маленькую сумму на интернет-аукционе в России. Многие музейного уровня памятники из его коллекции я не могу представить себе в музейных собраниях. Так, Третьяковская галерея не захотела включить в состав персональной выставки В. Л. Боровиковского две «пугающе» выразительные работы с изображением Христа, имеющие прямую связь с хлыстовской ересью, видимо, потому что они никак не вписываются в образ «правильного» православного художника.

Большая часть музейщиков знает, что в коллекции С. Григорьянца хранятся шедевры советского авангарда, но сам он предпочитает авангарду классическое искусство, да и среди мастеров авангарда у него свои предпочтения, которые я во многом разделяю. Наиболее мощные, с его точки зрения, мастера XX века в русской живописи – Михаил Ларионов, Василий Чекрыгин, Лев Жегин, каждый из которых представлен у него работами высочайшего уровня.

У Григорьянца вообще особый дар обращать внимание на те явления изобразительного искусства, которые остаются вне поля зрения профессионалов-музейщиков. К примеру, у него уникальное по качеству и разнообразию собрание украинской иконы на стекле, которая поражает безупречным чувством цвета и ощущением радости жизни. В необъятном по числу рисунков собрании графики представлены редчайшие мастера вроде Петра Бромирского.

Наконец, собрание Григорьянца – одно из самых открытых в России. Сергей Иванович любит показывать свою коллекцию, правда, только в том случае, если видит у гостя искренний интерес. Каждая новая покупка – повод поделиться своим открытием. Внимательно слушая других, он непременно вовлекает собеседника в дискуссию даже если кажется, что он категорически не принимает вашу точку зрения, это не вполне так. Через какое-то время он вернется к разговору и вполне вероятно, с вами согласится. Любая коллекция – это живой организм. Меняются со временем оценки тех или иных явлений, возникают новые атрибуции и датировки.

Григорьянц щедро предоставляет работы на многочисленные выставки, невзирая на хлопоты и бюрократию, связанные с современным выставочным процессом. Последние десять лет он всеми доступными средствами описывает и публикует свою коллекцию. Очень горько сознавать, что в сегодняшней России у такой коллекции почти нет шансов сохраниться целостной.

Глава I

Родные

Как и полагается молодому человеку, поглощенному разворачивающейся перед ним жизнью, я никогда не расспрашивал о прошлом ни одного из моих родственников, и все, что я знаю о своей семье, – пересказ случайных фраз, обрывочных упоминаний, неожиданных коротких рассказов, историй, переданных в те годы, когда родные предпочитали молчать и не вспоминать о многом (о загранице, о погибших, о разного рода проблемах, связанных с советской властью). Сегодня даже эти случайные фрагменты мне кажутся интересными. Минет забвение всех тех, кого я знал и любил, хоть что-то останется и о тех, о ком я только слышал.

В детстве и в ранней молодости я носил фамилию матери и деда по материнской линии – Шенберг. В юности выбрал фамилию отца – Григорьянц. И выгляжу я соответственно: в Армении и в России во мне видят армянина, а во Франции – араба. Несмотря на запутанную многонациональную родословную я вырос не просто в русской, но отчасти даже в патриархальной по советским меркам семье. Я рос с матерью – Верой Сергеевной Шенберг – и бабушкой – Елизаветой Константиновной, урожденной Перевозниковой. Ни отца своего – адвоката Ивана Аркадьевича (Ованеса Агабеговича) Григорьянца, ни семьи его я никогда не видел. Моя мать недолго была замужем – Иван Аркадьевич переехал вместе с ней в Киев из Кисловодска, курортное увлечение прошло, отец плохо уживался с моей бабушкой, хотя, кажется, сдержанно относился к советским властям. Моей матери он объяснял, что в милицию берут только «исправившихся уголовников». По рассказу матери, он пришел в родильный дом за неделю до моего рождения, был в несколько декоративном ужасе от того, что на матери нет никаких драгоценностей, и пытался надеть ей на руку свои золотые часы «Омега», но, не добившись успеха, уехал в командировку во Львов, где и встретил начало войны. Мать всегда говорила, что он «пропал без вести» – такая формула была распространена в послевоенные годы (но относилась только к участникам боев). Я этого в детстве не понимал и писал так во всех анкетах. Потом выяснилось, что выбравшийся из Львова отец тайком меня разыскивал. У матери в документах после ее смерти я обнаружил запрос в адресный стол – адрес отца был, но никакой переписки, по-видимому, не было. Кроме того, я знаю, что за полгода до моего рождения родители уже были в разводе. У них было слишком мало общего. Мама была человеком мягко высокомерным и, конечно, европейским, отец, судя по рассказам, – по-восточному горделив. Позже мне стали известны подробности. Мама мельком когда-то сказала:

– Захотел бы, сам приехал.

Еще с юности среди ее знакомых и знакомых тети был армянин Мара Маркарян. Человек он, по-видимому, был очень хороший, принципиальный даже в страшное время. Он работал главным технологом на Дарницком мясоперерабатывающем заводе. Со своим приятелем и моим дядюшкой, Юрием Николаевичем Дягтеревым (внуком Трифона Перевозникова), перестал здороваться после того, как тот печатно – в «Вечерней Москве» – отказался от своей матери ради поступления в институт. Помню, примерно в пятьдесят третьем году я играл с ребятами между нашими домами, под каштанами, вдруг ка кой-то очень черный человек, не помню, была ли у него небольшая бородка или он был просто заросшим, остановился и позвал: «Саркис».

Я такого имени никогда не слышал, но черный человек со свертком (в нем оказался кусок окорока, небывалое в то время угощение) явно обращался ко мне. Я подошел к нему, и мы вдвоем пошли к нам домой. По дороге, до разговора с мамой и бабушкой, он мне сказал:

– Твой отец – Ованес, живет в Баку, улица Нагорная, 23.

Не знаю, о чем они говорили, но больше он к нам не приходил, хотя мама несколько раз о нем упоминала и всегда с уважением и большой теплотой.

Я запомнил все, что он сказал, но маму больше ни о чем не спросил. На меня от Мары пахнуло таким странным, непохожим и непонятным ароматом Востока – Саркис, Ованес… Но даже когда я лет через пять размышлял о поступлении в Ереванский университет, я совершенно не думал об отце, да и он, по-видимому, не так уж много думал обо мне, хотя, как рассказывали соседи, в конце войны приходил в институтскую усадьбу, разыскивал нас, но мы с мамой и бабушкой еще не вернулись из эвакуации.

Единственное, что меня по-настоящему гнетет, это то, что гораздо позже, во времена «Гласности», когда мы много занимались делами Кавказа, я бывал в Ереване, а однажды и в Степанакерте – в Нагорном Карабахе, когда начались новые армянские погромы, – в это время я даже не вспомнил об отце, хотя занимался делами многих армян, бежавших из Баку, помогал им получить визы в США и вообще как-то устроиться. Отец, живя с семьей в Баку (их дом в Кисловодске во время войны сгорел, и они переехали), мог нуждаться в моей помощи, и я реально мог ему помочь. Но я не вспомнил о нем. Впрочем, в эти годы, после тюрьмы[1 - В 1975 году С. И. Григорьянц был арестован КГБ и приговорен к пяти годам заключения за антисоветскую агитацию и пропаганду. Ред.] я вообще очень мало думал о родных, и долг перед отцом – не единственный.

Таким образом, две известные мне семьи были родственниками моей матери по ее отцу – Сергею Павловичу Шенбергу, профессору Киевского политехнического института, умершему от опухоли головного мозга в начале 1936 года, и ее матери – моей бабушки. В этих семьях я и провел все свое детство.

Ближе была семья бабушки. Ее отец – Константин Иванович Перевозников, родом из Воронежа, где мой прапрадед в первой половине XIX века, кажется, был директором гимназии и владел неподалеку от города небольшим поместьем. По семейному преданию, поместье и сама фамилия были пожалованы его предкам Тушинским вором за спасение и перевоз его через Оку. Как известно, «Смутное время» завершилось сохранением всего полученного и от Шуйского, и от Лжедмитрия, и от Тушинского вора. У прапрадеда Ивана Перевозникова было две жены и то ли двадцать один, то ли двадцать два ребенка. Первая его жена умерла, по-видимому, измученная бесконечными родами, о второй известно, что она была полька, из старинного польского рода. Поместье по ее настоянию было отдано в приданое одной из дочерей, вышедшей замуж за директора государственного казначейства Ивана Павловича Шипова, чья подпись была на всех русских ассигнациях. После революции и их бегства в эмиграцию комнату из его огромной квартиры на Скатертном в Москве получил отец Синявского, я бывал там у Андрея Донатовича.

Детей у Ивана Перевозникова было так много и разница в возрасте у них так велика, что они были даже мало знакомы друг с другом. Мой прадед, Константин Иванович, поддерживал близкие отношения только со своим братом Александром – генералом, заведовавшим медслужбой в Тифлисе.

Биография прадеда для меня открывается событиями конца 1870-х годов, когда в только что завоеванный Ташкент Константин Иванович был сослан за корреспонденции, кажется, в «Биржевой газете» о казнокрадстве российских интендантов, о картонных подошвах на солдатских сапогах сражавшихся под Шипкой и Плевной. В Русско-турецкой войне прадед участвовал в качестве добровольца, еще не закончив учебу в Петербургском университете. У меня от одной из бабушек уцелел, вероятно, работы Поленова его карандашный портрет на турецкой войне, с винтовкой и в болгарской шапочке.

В Ташкенте Константин Иванович, как и его отец, сперва преподавал в открытой там русской гимназии, потом, по-видимому, стал инспектором всех народных училищ Туркестанского края. Во всяком случае в Тифлисе, куда ему удалось добиться перевода, он уже был в этой должности для всего Закавказья.

В 1879 году он женился на еще не достигшей шестнадцати лет Любови Ивановне Булгаковой, для чего пришлось получить в Петербурге разрешение Святейшего Синода (это было связано с невозможностью из-за ее беременности отложить на пару месяцев свадьбу до завершения Великого поста, во время которого свадьбы были запрещены). Две старшие сестры моей прабабки, Вера и Надежда, были (не знаю, как это распределялось по годам) замужем дважды, обе они похоронили первых мужей и вполне удачно вышли замуж повторно. Первый муж одной из них был богатейший прасол, владевший миллионными стадами в южных степях, но заразился сифилисом и умер. Его место занял ташкентский губернатор Дмитровский. У другой сестры первым мужем был местный чиновник по фамилии Кандыба, дед которого якобы учился в лицее с Пушкиным, но в известном апокрифе его называют офицером. Есть семейная легенда о том, как этот дед, не читая его, как и многие другие юношеские знакомые поэта, поспорил с Пушкиным о том, что он не ко всякому слову сможет найти рифму и предложил:

– Рыба не рак, – на что тут же получил:

– Кандыба – дурак.

Растерянный, он попробовал перевернуть присказку:

– Рак не рыба, – тут же последовало:

– Дурак Кандыба.

По неизвестным мне причинам внук его в Ташкенте сошел с ума и несколько лет подряд все повторял:

«Рак не рыба – дурак Кандыба, рыба не рак – Кандыба дурак».

Незадолго до смерти он – безумный – заставил жену поклясться перед образами, что она больше не выйдет замуж, но меньше чем через год, по благословению архиерея, она обвенчалась с генералом свиты его императорского величества, наместником на Памире Арсеньевым, казачьим генералом, который, кстати говоря, при разделе Кавказа, получил поместье вблизи Нового Афона, ничего там не построил, но вел археологические раскопки. С находок его экспедиций начались археологические коллекции в нашей семье.

Сестры Булгаковы отличались, кажется, ошеломляющей красотой. Их мать, Софья, уехала от пьяницы и игрока мужа из Оренбурга в Ташкент, по-видимому, с кем-то из мужей одной из старших дочерей, оставив сестру, которая была в Оренбурге «хлыстовской богородицей» (а значит, ослепительной красавицей), и мужа – то есть моего прапрадеда Булгакова, – который в конце концов попал в Москву, где и умер уже в советское время в доме для престарелых в возрасте ста двенадцати лет, да и то потому лишь, что сгорел, не желая прекращать игру в карты, когда в доме начался пожар. Его внучка (и моя бабушка) Елизавета Константинова, гордилась долголетием деда и полагала, что проживет до такого же возраста, не верила докторам, и, боюсь, из-за этого умерла всего лишь на девяносто первом году жизни.

Во все настоящие коллекции вещи приходят (находят себе хозяев) неслучайно – подробнее я напишу об этом в главе о коллекционерах, но, конечно, именно поэтому ко мне пришли редчайшие «хлыстовские знамена» от Игоря Николаевича и Татьяны Борисовны Поповых и единственный уцелевший портрет первой хлыстовской богородицы XVIII века – Акулины Ивановны – от Льва Вишневского.

Булгаковы были из яицких казаков, переселенных из Новгорода еще Иваном Грозным и моя прабабка, по рассказам, замечательно пела:

Мы не воры, мы не воры,
Не разбойнички,
Новгородские мы молодцы
Ушкуйнички.

Ташкент в то время был не просто провинцией. В только что завоеванный и дикий, с точки зрения русских, маленький азиатский городок из Петербурга был выслан великий князь Николай Николаевич. Там образовался «малый двор», связи с которым навсегда определили двойственное положение Константина Ивановича – человека с влиятельными дружескими и родственными связями и при этом политического ссыльного, уважаемого и популярного в народнических кругах за его разоблачительные статьи о мздоимстве чиновников и о последовавших преследованиях. Моя бабушка, Елизавета Константиновна, родилась в Ташкенте, и крестным отцом ее был тоже сосланный и в то время богатейший сосед, близкий друг и сотрудник Льва Толстого Г. А. Русанов. Именно на его деньги в основном и происходила толстовская помощь голодающим. Да и позже он был деятельным толстовцем.

Моложе бабушки были еще две сестры – Надежда и Софья, и между ними по возрасту – брат Константин.

До самой революции прадеду не было разрешено жить в столицах, и каждый его переезд совершался только после хлопот и специальной бумаги из Петербурга, однако это не мешало ему быть действительным статским советником и получать все полагавшиеся «за выслугу» ордена. После десяти лет в Ташкенте ему удалось вернуться в Европу, сперва – в Тифлис, потом – в Воронеж, и перед самой революцией – в Киев.

Впрочем, потомки Дмитровских так и оставались в Ташкенте, и когда мы с бабушкой и мамой были эвакуированы в начале войны вместе с Киевским политехническим институтом в Ташкент, двум женщинам с младенцем было кому помочь, а бабушка Милуша – приемная дочь Дмитровских – была моей крестной матерью в единственной уцелевшей церкви на русском кладбище.

В Воронеже бабушка (в детстве – Лиля) закончила гимназию и, как полагается дочери ссыльного, да еще и высокопоставленного чиновника Министерства народного просвещения, поехала учиться на Бестужевские курсы в Петербург с двумя своими подругами – Лялей Федяевской и Лёлей (Еленой) Киселевой.

Об одной подруге стоит рассказать подробнее. Лёля была дочерью автора все еще самых известных дореволюционных школьных учебников по математике, но выбрала для себя занятия живописью и стала первоклассной художницей, одной из любимых учениц Репина. Ее вторым мужем был петербургский профессор Билимович – серб по происхождению. После революции они эмигрировали в Белград (заехав по дороге к нам в Киев), где муж Елены Андреевны стал президентом Сербской академии наук. Киселева нашла бабушку в начале 1960-х годов, переписывалась с ней и даже со мной и мамой (почти все письма пропали после обысков, но одно, очень грустное, к моей маме – уже 1873 года, после смерти бабушки, – уцелело). Елена Андреевна пишет, как грустно и тяжело переживать всех своих современников. Пишет о том, что послала мне две книги, но ответа от меня нет – видимо, книги не дошли. Однажды прислала в подарок три свои графические работы: мне – сангину с портретом юного Корнея Чуковского (должен быть в Киевском музее русского искусства), маме – рисунок с бульдогом Фофой, которого Киселевы увезли в эмиграцию (и мама его помнила – он тоже ехал через Киев), бабушке – композицию с кошками.

Как и полагалось бестужевке, да еще из известной народнической семьи, бабушка носила арестованным «женихам» передачи в Петропавловскую крепость, участвовала в каких-то сходках, встречах, где-то видела Ленина, который в их среде пользовался репутацией человека жесткого и циничного. Бабушка никогда внятно о петербургской жизни не говорила, но году в 1965-м для каких-то моих литературных интересов написала несколько больших писем с бытовыми деталями того времени. Благодаря ли известности ее отца в народнической среде, благодаря ли ее довольно властному и деятельному характеру и участию в студенческих сходках, но после окончания курсов в 1904 году ей, как и ее отцу, Константину Ивановичу, было запрещено жить в столицах. Полиция предложила несколько городов для выезда из Петербурга. Бабушка выбрала Киев. Там она сперва преподавала математику в какой-то малоизвестной гимназии (сохранилась групповая фотография преподавателей – господи, какие замечательные лица!). Но вскоре перешла в лучшую в Киеве, самую знаменитую частную гимназию Жекулиной. Выпуски ее математических классов считались едва ли не лучшими во всем Юго-Западном крае. Вместе с ней там преподавали две сестры Довгелло – третья из них, Серафима Павловна, была замужем за Алексеем Михайловичем Ремизовым, с которым и эмигрировала в Париж. В Киеве у теток осталась их дочь Наташа. Ее сын – Алексей Алексеевич Ремизов – доцент Киевского университета, кажется, латинист, в 1960-е годы, когда я что-то писал о его деде, рассказывал мне, что запомнил на всю жизнь ковер в кабинете моего деда. Они с матерью нередко приходили в гости, и мальчику очень нравилось бегать босиком по мягкому ворсу. Бабушки воспитывали его юным принцем (Довгелло – потомки литовского князя Довгайло), учили французскому и латыни, расчесывали белокурые локоны, тогда как в соседней комнате стоял чад от самогонного аппарата, а кухни в их квартире не было вообще – там жили две семьи, и одна семья ютилась в ванной. Только самогонный аппарат был общим, но вокруг него круглосуточно шли пьяные драки. Его мать, Наталья Алексеевна, кажется, сошла с ума и в 1942 году была застрелена на улице немецким офицером.

В Киеве бабушка познакомилась с моим дедом – Сергеем Павловичем (тогда Ароновичем) Шенбергом, который к этому времени закончил и Киевский университет, и Киевский политехнический институт, в котором уже преподавал и занимался научной деятельностью. Для института он организовал лабораторию гидравлики. Они обвенчались 9 января 1905 года (в день расстрела в Петербурге). Сергей Павлович для этого перешел из иудаизма в лютеранство.

Константин Иванович, побывав к тому времени в Закавказье и Воронежской губернии, после 1905 года получил разрешение на переезд в Киев, кажется, из-за болезни детей: у Константина Константиновича начинался костный туберкулез, у Софьи Константиновны – легочный.

Брат прадеда, Александр Иванович, генерал от медицины, был по тем временам человеком не менее передовым, чем Константин Иванович. В том, что после смерти жены он жил с горничной, ничего особенного не было, но в том, что генерал сочетался с ней церковным браком, видели тогда недопустимое вольнодумство. Однако детей от первого брака горничная, по-видимому, воспитывать не могла, и они жили у моего прадеда Константина Ивановича под неусыпным присмотром Любови Ивановны. Кажется, их тоже было четверо (в опубликованных письмах к Юлии Флоренской упоминается младший – четырехлетний Боря), другой брат – Михаил Александрович к 1905 году был студентом Петербургского технологического института и принимал активное участие в студенческих беспорядках. Настолько активное, что от ареста ему пришлось скрываться – бежал он к своей двоюродной сестре, недавно высланной из Петербурга, то есть к моей бабушке в Киев. Между тем распоряжение о его аресте вместе с подобными предписаниями о паре сотен других молодых людей из Тифлиса, пришло по месту его первоначального жительства, да еще и с пометками «срочно и неукоснительно». В одну ночь в Тифлисе прошло почти двести облав, невзирая на чины и звания родителей юных бунтовщиков. За Михаилом Александровичем, естественно, пришли к его отцу.

Александр Иванович, как и полагалось передовому русскому врачу, боролся с суевериями. Одна из его статей (она у меня есть) была посвящена механизму появления сновидений, объяснению того, что реальные жизненные события, несколько видоизменяясь, служат основой всего, что мы видим во сне, и никаких «вещих» снов в природе быть не может. Чтобы проиллюстрировать эти соображения, Александр Иванович описывает в статье свой сон, где его, спокойно спящего в квартире, внезапно будят среди ночи, он, полураздетый, куда-то идет, слышит грохот и видит себя лежащим головой к шайке с водой в коридоре. Потом объясняет, что перед тем был на стрельбищах в горах с их страшным грохотом, а шайка с водой навеяна работой в госпитале.

Но когда пришли за его сыном, летом, субботней ночью, его разбудили грохотом и ударами прикладов в дверь черной лестницы. Он проснулся и понял, что один в квартире – жена на даче, а прислугу он отпустил на воскресенье. Генерал пошел к кухне, откуда раздавался грохот, спросил:

– Кто там? Что вам нужно?

Услышал в ответ:

– Телеграмма, открывайте.

Он был один, а за дверью явно было много народу, – и он ответил:

– Если телеграмма – принесите утром.

И тогда жандармы, совершенно ошалевшие от получасового стояния на черной лестнице и, не заботясь о том, к кому и куда они при шли (что неудивительно при такой массовости арестов), начали стрелять в дверь и застрелили Александра Ивановича. Он так и упал в коридоре головой к кухонной шайке с водой. Но мама, которая, пока я был в тюрьме, разбирала домашние архивы и материалы Министерства культуры, написала мне, что «жандармы убили Александра Ивановича не раньше осени 1907 года». Нашла она и еще какие-то материалы, но я никогда ее об этом не расспрашивал.

История с убийством генерала была по тем временам настолько скандальной, что моя прабабка Любовь Ивановна, бывшая официальной опекуншей детей Александра Ивановича, получила для них от петербургского начальства повышенные пенсии. То, что Александр Иванович сам предсказал и описал свою гибель, сделало эту историю в те склонные к мистицизму времена небывало популярной, много раз описанной, почти легендарной. Даже через двенадцать лет после событий о ней помнили, что было счастливым обстоятельством для Михаила Александровича, который, будучи человеком образованным и трудолюбивым, успешно продвигался по службе. Ко времени революции 1917 года он был главным инженером Мытищенских заводов – вторых по значению военных заводов после Путиловских. Как и все крупные инженеры, в 1918 году он попал в число заложников, но был отпущен (а не расстрелян), поскольку история гибели его отца все еще была памятна, и он, таким образом, успешно доказал свое участие в революционном движении.

В должности инспектора народных училищ Константин Иванович побуждал заводить в учебных заведениях мастерские, восстановил ковроткачество в некоторых районах Армении и Азербайджана, где эти навыки постепенно утрачивались. В Грузии, где было больше леса, устроил мебельные мастерские. Чтобы поддержать училища, покупал их продукцию по тройной цене из собственного жалования: для себя и в качестве подарков родным. У меня до сих пор целы ковры (в нашей семье когда-то их было множество) и мамин ореховый платяной шкаф из этих мастерских.

Иногда Константин Иванович своеобразно использовал свое двусмысленное положение. К нему после ссылки в Вологде приехал никому, кроме полиции, тогда неизвестный историк Павел Елисеевич Щеголев. Прадед, пользуясь хорошими отношениями с великим князем Константином Константиновичем (у него было поместье «Зеленый мыс» под Батумом), умудрился получить для молодого человека разрешение ознакомиться и опубликовать секретное дело Грибоедова о его участии в восстании декабристов, а потом и все дело декабристов. Это были документы, к которым не был допущен даже официальный историограф Российской империи В. И. Семевский, историк гораздо более опытный и знающий, чем Щеголев. Но именно Щеголев прославился публикацией обоих дел. Издательство Суворина разработало для этого какую-то небывалую факсимильную печать. Эти очень редкие теперь книги букинисты то и дело пытаются выдавать за оригиналы рукописей. Щеголев стал очень известен. Но как сегодня объяснить это предпочтение, оказанное великим князем?

Дети между тем росли. Следующая за бабушкой дочь – Надежда Константиновна, уехала учиться на женские медицинские курсы, наконец открытые при Медицинском институте, где, как и на Бестужевских курсах, преподавали величайшие русские ученые. Забегая вперед, скажу, что Надежда Константиновна – самая добрая и очаровательная из виденных мной Перевозниковых, во время Первой мировой войны была врачом в одном из санитарных поездов. На ее похоронах к гробу подошел незнакомый мне капитан первого ранга, видимо, из друзей тетки, из кампании адмирала Исакова, и сказал, что Надежда Константиновна олицетворяла лучшие народнические черты и традиции русской интеллигенции. Конечно, это было справедливо в отношении всех Перевозниковых, но сказать вслух, публично, да еще советскому офицеру о достоинствах народнического движения и русской интеллигенции было почти оппозиционным политическим выступлением в коммунистической Москве 1959 года. В санитарном поезде она познакомилась с Константином Юрьевичем Чарнецким (а может быть, была с ним знакома еще в детстве в Воронеже и снова случайно встретилась).

Константин Юрьевич происходил из тех влиятельных польских семей, которым после восстания Костюшко обменяли польские поместья на русские. Один из его предков граф Чарнецкий – «польский Суворов» – знаменитый военачальник, успешно боролся в XVII веке и с турками, и с русскими. Мальчик рос в богатейшей воронежской усадьбе, с учителями и гувернерами, но, когда ему было девять лет, лишился родителей. Внезапно умерла мать. Отец безумно любил свою жену и через две недели умер от горя. Приехали какие-то родственники, уволили учителей и прислугу, мальчика отвезли в воронежскую гимназию, заплатили за год обучения и больше он уже не видел ни поместья, ни самих этих родственников, ни денег. Кажется, мой прадед освободил его от дальнейшей платы, а на еду и жилье он зарабатывал уроками своим одноклассникам. Константин Юрьевич блестяще закончил гимназию, юридический факультет Московского университета и примкнул к революционному движению. Однажды в витрине Музея революции я случайно увидел его документы, по которым прятался кто-то из бежавших с крейсера «Потемкин» матросов. Кажется, Чарнецкий был и на первом (не организационном) съезде РСДРП. Позднее он с гордостью повторял, что ни в какие партии не входил, но тем не менее за организацию то ли забастовки, то ли стачки был арестован и на много лет сослан в Сибирь. Во время войны его вернули из ссылки, и он женился на сестре моей бабушки – свадьба их праздновалась у нас в квартире в Киеве и на большой даче под Киевом (в Святошино), которую к тому времени купил мой прадед.

Этот дом сохранялся еще в 1920-е годы, хотя во время революции власть в Киеве менялась раз десять, и грабили, конечно, всё. В кабинете деда срезали не только кожу с дивана, но даже кожу с альбома для фотографий. Этот диван, на котором я спал, точно такой же, как у профессора Преображенского в «Собачьем сердце». Только книг у деда было бесконечно больше, чем у этого странного, ничего не читающего кинематографического профессора.

Но вскоре семья лишилась загородного дома. Во время мировой войны прабабушка разрешила поселиться в пустовавших каретных сараях семье беженцев. Большая дача показалась им привлекательнее сараев. Советская власть открывала разным людям разные способы для устройства. В 1928 году беженцы написали в ОГПУ, что Любовь Ивановна прячет золото, остро необходимое советской власти. На самом деле ничего не было – Константин Иванович и Любовь Ивановна всю жизнь мечтали купить домик на юге Франции и прожить там последние годы. Для этого была оформлена гигантская, чудовищная по тем временам страховка на сто тысяч рублей (Чехов Мелихово купил, кажется, за девять). Естественно чуть ли не половина оклада Константина Ивановича двадцать пять лет уходила на выплату по страховке. Срок выплаты этих долгожданных ста тысяч пришелся на июль 1917 года, когда деньги стоили не дороже обоев. Любовь Ивановну арестовали, недели две держали в ГПУ. Не знаю как, но ее пытали. Она сошла с ума на допросах. Дом в Святошино бросили, чтобы избежать новых арестов. Бабушка показывала мне этот дом – когда-то великолепная двухэтажная дача походила теперь на гигантскую грязную голубятню с рваным бельем, торчащим из каждого окна.

Безумная Любовь Ивановна доживала свои дни в большой комнате Чарнецких в Москве на Тверской – все же бабушка Надя была врачом, но и она ничего не могла сделать, – часто раздававшиеся тогда звуки лопнувших шин казались грузной семидесятилетней прабабке взрывами артиллерийских снарядов, и она съеживалась под роялем, откуда ее трудно было достать.

После краха святошинского дома Константин Иванович доживал последние годы у моих бабушки и деда в Киеве в Политехническом институте. Целые дни читал Библию и энциклопедию Брокгауза и Эфрона и сам набивал себе папиросы. Страницы всех 88 томов были пересыпаны табаком. Энциклопедию, которую мне потом отдала Ариадна Павловна, я по молодости и глупости продал.

Константин Юрьевич, будучи экономистом, сперва уехал в Грозный – к нефти. Революция 1905 года ему многое объяснила, и интерес к революционным партиям он потерял уже в ссылке. Около 1921 года, с началом НЭПа, он вернулся в Москву. Как видному в прошлом участнику революционного движения ему дали целых две комнаты в барской (теперь коммунальной) квартире на Тверской. По тюрьмам и ссылкам он был хорошо знаком с Орджоникидзе и с другими коммунистическими лидерами и без труда нашел место в какой-то структуре, пытавшейся смягчить голод в России.

Я не знаю в истории революционной эпохи человека с подобной биографией, так достойно и мужественно прожившего свою жизнь. Во-первых, в отличие от многочисленных Чичериных, Литвиновых, Красиных и прочих, отошедших от революции после ужасов 1905 года и быстренько вернувшихся к победителям большевикам, он не стал закрывать глаза на то, что творится по всей России, не стал вступать в победившую коммунистическую партию. С аристократическим польским гонором, высоким достоинством и здравым смыслом не дал себя сманить предлагавшимися ему Орджоникидзе должностями и привилегиями благодаря чему, кстати говоря, пережил всех бывших друзей. До самого конца он ясно понимал, где живет, кто его окружает и не только не принимал участия ни в каких преступлениях, но старался хоть как-то смягчить их последствия.

В 1922 году по предложению Ленина Сталин был выдвинут на вполне техническую должность оргсекретаря ЦК ВКП(б). Должность была не из самых важных, но ЦК все же послал двух своих членов, Ларина и Ротштейна, проверить на Кавказе биографию Сталина. Результаты были неутешительны, с заполненной Сталиным анкетой не совпадали, но тот был утвержден и, конечно, ничего не забыл. Проверявшие члены ЦК стали одними из первых его жертв. Константин Юрьевич до конца жизни из своей пенсии помогал вдове и дочери Ларина, с которым он познакомился где-то в Сибири.

Дом, где жили Чарнецкие, находился срядом со школой, где учились дети кремлевской камарильи. Поэтому вовсе не за революционные заслуги Константина Юрьевича, а просто по месту жительства моя тетка, Татьяна Константиновна, оказалась в одном классе с Васей Сталиным и дочерью Карла Радека. Когда она после уроков по-соседски попыталась привести в гости Васю, то была нещадно обругана, и ей было запрещено поддерживать с ним знакомство. Она рассказывала, что однажды Сталин принес в школу пистолет. С дочерью Радека отношения не сложились, девочка была замкнутая и очень высокомерная. Но когда Карла Радека арестовали, ее из страха в классе словно перестали замечать. Константин Юрьевич предложил дочери пригласить одноклассницу провести лето на даче, которую они снимали в Кратово. Из революционной компании изредка осмеливались так вести себя только Микояны, но Анастас Иванович сам был по горло в чужой крови.

К сожалению, я не виделся с Константином Юрьевичем в последние десять лет его жизни. Году в 1965-м, приехав к ним на ужин, я, совершенно не придавая этому значения, как об известном обстоятельстве упомянул, что в Московский университет евреев не принимают. Начавшийся скандал не поддается описанию. Константин Юрьевич кричал, что я клевещу на Московский университет, клевещу на русский народ, в котором никогда не было антисемитизма.

– Это у вас на Украине водится всякая шваль, и там может быть что угодно, но в России антисемитизма никогда не было, а оболгать Московский (почти с трепетом) университет – это просто кощунство, – кричал он мне.

Успокоить Константина Юрьевича было невозможно, объяснять, что однокурсники только что мне рассказывали, как Ковалев на нашем факультете «топил» на вступительных экзаменах еврейских детей (книга Бориса Каневского и Валерия Сендерова «Интеллектуальный геноцид» об экзаменах на физическом факультете еще не была написана). И я перестал у них бывать.

Единственная дочь Константина Юрьевича, моя тетка Татьяна, до войны училась в ИФЛИ, обладала необычайным очарованием и чувством юмора и, может быть, поэтому стала руководить секретариатом адмирала Кузнецова, когда он был нарком флота. В то время была группа довольно образованных и умных адмиралов, друзей Исакова. Конечно, только благодаря тетке ее муж, Николай Владимирович Волженский, стал капитаном первого ранга, начальником какого-то большого отдела в Министерстве обороны СССР, не будучи членом КПСС. Прецедентов я, честно говоря, не знаю. Правда, он был трудягой и замечательным специалистом.

Мой первый арест прошел незамеченным, но сразу после второго им в Министерстве обороны доверительно сообщили, что у меня в огороде в Боровске нашли коротковолновую радиостанцию и большой чемодан с деньгами, полученный от американской разведки. После скандала с Константином Юрьевичем я не общался с семьей Татьяны Константиновны около десяти лет, она и ее муж работали в Министерстве обороны, сын Миша служил на атомных подводных лодках. Ей было доподлинно известно, чего стоят советские телефоны, – но как только она узнала о моем аресте, сразу позвонила моей матери и сказала с достоинством, которое было у нее врожденным:

– Я твоя сестра и все, что смогу, чтобы тебе помочь, я сделаю.

Мой двоюродный брат Миша сохранял качества своей матери. Еще курсантом он получил орден Красной звезды, бросившись устранять аварию в атомном реакторе подводной лодки (и был вынужден всю жизнь лечиться от лучевой болезни). После возвращения капитаном первого ранга в Москву с Северного флота он получил, казалось бы, блестящее предложение работать в Рособоронэкспорте. И только с удивлением заметил:

– Но ведь там одни воры…

Разъезжая на своей старенькой, едва дышащей «Волге», он кормил семью в роли нелегального таксиста, пережил два нападения (убийства таксистов были тогда нередки).

Младшая бабушкина сестра, Софья Константиновна, познакомилась с наследником киевских миллиардеров Бродских, может быть, потому, что лечилась в Тифлисе от туберкулеза – считалось и кажется справедливым, что горный воздух очень полезен (не понимаю, как врачи уморили врача Чехова в гнилой атмосфере крымских болот). Он принял крещение, и они обвенчались, вопреки протестам его родных. Через полгода мужу пришлось уехать в Берлин, где он и умер в туберкулезной больнице. Софья Константиновна никогда больше замуж не вышла, но ни крещение мужа, ни их брак ортодоксальной киевской еврейской семьей никогда признан не был.

Константин Константинович, единственный сын в семье Перевозниковых, женился на младшей сестре моего деда – Адели, после крещения принявшей имя Ариадны Павловны. Их союз противоречил православным правилам, так как они уже были в духовном родстве после замужества моих бабушки и деда. Венчал их какой-то поп, кажется, расстрига, на окраине Киева, во время мировой войны, когда на многое перестали обращать внимание.

Таким образом, у меня образовались дважды двоюродный дед и дважды двоюродная бабка. Ариадна Павловна была сестрой деда, а Константин Константинович – братом бабушки Елизаветы Константиновны.

Однако в наши времена «национального самосознания» и ксенофобии любопытнее другое: ни один из четырех детей русской семьи Перевозниковых не сочетался браком с русскими, ни один из детей еврейской семьи Шенбергов (кроме не вышедшей замуж сестры Ребекки) не остался в браке иудеем. В старой дворянской воронежской (но при этом передовой народнической) семье Перевозниковых эти разноплеменные браки, насколько я знаю, возражений не вызывали. В еврейской семье Шенбергов (как и у Бродских) сперва все было иначе.

Софья, старшая сестра моего деда, тайно обручилась с выбранным ею женихом замечательной красоты, весьма преуспевающим и богатым инженером Дмитрием Дмитриевичем Полиенко, ставшим позднее профессором в Харьковском университете, в которого были влюблены все сестры Шенберг. Он не только учился в университете вместе с моим дедом, но и жил с Шенбергами в одном доме в дорогом районе Киева (на Арона Давидовича как имевшего высшее образование не распространялась черта оседлости). Поскольку он был русский и православный, их брак по российским законам предусматривал ее переход если не в православие, то в любую другую христианскую Церковь (протестантство или католичество). Родители, Аарон Давидович и Дора Акимовна, были категорически против этого брака. У девушки началось то, что тогда называлось «горячкой», и через две недели она умерла – от любви. Ее большой посмертный портрет смогла сохранить младшая сестра Ариадна Павловна, и он висит сейчас у меня. Дмитрий Дмитриевич после ее смерти никогда не женился, и, кстати говоря, не вышла замуж другая влюбленная в него сестра – Ребекка («бабушка Рыбка», как ее называла мать. Впоследствии она была известным в Киеве зубным врачом). Испуганные родители, так и не простившие себе смерть дочери, больше не противились выбору детей.