banner banner banner
Улица Красных Зорь (сборник)
Улица Красных Зорь (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Улица Красных Зорь (сборник)

скачать книгу бесплатно

Улица Красных Зорь (сборник)
Фридрих Горенштейн

Фридрих Горенштейн (1932–2002) – прозаик, драматург, киносценарист («Солярис», «Раба любви»). Прозу Горенштейна не печатали в советской России совсем, рукописи он давал читать только «ближнему кругу», в конце семидесятых появились зарубежные публикации. Ю. Трифонов, А. Кончаловский, А. Тарковский, Б. Сарнов называли его романы «Место», «Псалом», «Искупление» гениальными. Он не примыкал ни к одному движению и направлению, не находил себе места ни в одном стане, а статус классика обрел еще при жизни. В 1980 году писатель эмигрировал и умер в 2002 году в Берлине.

В этот сборник вошли повесть «Ступени», впервые изданная в альманахе «МетрОполь», и три произведения эмигрантского периода: «Чок-Чок», «Муха у капли чая» и «Улица Красных Зорь», давшая название всей книге. Автор предисловия Дмитрий Быков назвал «Улицу…» «духовной автобиографией автора и самым слезным и мучительным текстом, написанным с истинно платоновской мощью».

Содержит нецензурную брань.

Фридрих Горенштейн

Улица Красных Зорь (сборник)

Составитель Юрий Векслер

Издательство благодарит Юлия Борисовича Колтуна, чья фотография «Варварство» (Воронеж, 1966 год) была использована в оформлении книги

Фотография автора на переплёте Isolde Ohlbaum

© Фридрих Горенштейн

© ООО «Издательство АСТ»

© Isolde Ohlbaum, фото Ф. Горенштейна

© Юлий Колтун, фотография «Варварство»

© Дмитрий Быков, предисловие

***

«После такой прозы и жить, и писать трудно: планка задана высокая, да и вещи сказаны жестокие».

Дмитрий Быков

Дмитрий Быков

Сирота

Уважаемые читатели! Обычно, когда появляются книжки с предисловиями, критик сосредотачивает все свое внимание именно на предисловии – полемизирует с ним, соглашается, негодует. Все это происходит потому, что ему лень читать остальное, а в предисловии он находит как бы краткий конспект книги. Так вот, убедительная просьба при рецензировании этого сборника (а если вы не критик, то просто при его чтении) обратить главное внимание на тексты, хотя читать их гораздо труднее. Вы почти наверняка ознакомитесь с ними впервые: тут собран Горенштейн малоизвестный.

Ведь штука в чем? Когда люди говорят о Прусте, они всегда вспоминают про бисквит в липовом чае, а об «Улиссе» – о том, что Блум любил почки. Это потому, что они дальше ничего не читали. Это предисловие написано только для тех, кто ничего о Горенштейне не слышал, или слышал, но думает, что это сценарист «Соляриса», и только. Всем остальным читать это предисловие не нужно, а полемизировать с ним – тем более. К тексту, к тексту, ребята. Чтение мучительное, но целительное.

1

Однажды в гостях у Ирины Павловны Уваровой, вдовы Даниэля, во время очередного приезда Синявских (году, кажется, в 1994-м), разговор зашел о Горенштейне, и я признался, что никогда его не видел, а очень хочется.

«Сейчас увидите», – сказала Уварова и принесла какую-то маску из папье-маше. Все захохотали и захлопали: точно, точно!

У «бумажного Горенштейна» было выражение брюзгливое и даже, пожалуй, злое, но вместе с тем жалобное, почти умоляющее.

Я думаю, что читатель, у которого хватило бы терпения прорваться через поток горенштейновской ярости, скажем, в его поздней публицистике, – услышал бы за этой ветхозаветной яростью слезы бесконечного одиночества и неприкаянности.

Сам Горешнтейн об этой особенности своей души – потоке отчаяния подо льдом ненависти – писал в «Улице Красных Зорь», самой слезной и мучительной своей повести, написанной с истинно платоновской мощью: «Глаза ее были измучены злобой и страданием, а губы дергались, извивались, точно жестокая насмешка и горький плач боролись меж собой и каждый пытался вылепить из этих дрожащих губ свое, но ни того, ни другого не получалось».

«Улица Красных Зорь», давшая название всему сборнику, нечасто переиздаваемая, одна из горенштейновских вершин, – вообще его духовная автобиография, групповой автопортрет (вроде, я думаю, лермонтовской «Тамани», где автор отражен в трех зеркалах – он и Печорин, и девушка, сочиняющая песни, и слепой мальчик, всех любящий, всеми брошенный). Тоня, девочка-детдомовка, главная героиня, – это горенштейновский опыт жизни в любящей семье и детдомовских мук после смерти родителей; Мендель – еврей, проживший всю жизнь среди русских, принятый вроде за своего, но глубинно никогда не свой; ссыльная аристократка Раиса – горенштейновская злоба и отчаяние, а Ульяна – чистая и певучая душа его, и голос этой души иногда слышится в его текстах. А почему эта проза так редко издается, так немногими любима – так ведь и это ясно. После нее и жить, и писать трудно: планка задана высокая, да и вещи сказаны жестокие.

Горенштейн умер в 2002 году за две недели до своего семидесятилетия. За пятнадцать прошедших лет его «место» почти не изменилось: статус классика он обрел при жизни, когда в начале девяностых вышел его русский трехтомник и была поставлена пьеса «Детоубийца» (а в 2014 году и «Бердичев»), – любой, кто прочел «Место» и в особенности «Искупление», в этом статусе не сомневался.

Горенштейн – человек ниоткуда, и биография его – при внешней стандартности – нетипична. Всю жизнь он существовал не только вне поколения, вне любых институций, но и вне русской литературной традиции, которую принято называть гуманистической – хотя, как мы убедились, с тем же правом можно назвать и имперской.

Рано осиротев (отца, экономиста, взяли в 1935 году, в 1937-м – расстреляли; мать, директор детдома, умерла в 1943-м по дороге из эвакуации), он всю жизнь прожил сиротой, и взгляд его на мир – сиротский. Не следует думать, что сироты обязательно бедные и добрые. Они хищные, иначе им не выжить; они памятливые и мстительные, и только на самом дне их души живет тоска по прежней жизни, по родителям, которых они еле помнят, по дому с башенкой, в котором их ждало спасение. («Дом с башенкой» – единственный опубликованный в СССР до эмиграции рассказ Горенштейна, запомнившийся всем читателям тогдашней «Юности».) Сирота всю жизнь опасливо оглядывается, никому не верит, каждого встречного рассматривает с единственной точки зрения – насколько он опасен и как его можно использовать. Ключевое слово в прозе и биографии Горенштейна – «Место», не зря так называется главный его роман, книга жизни: выгрызанием этого места занят его несимпатичный протагонист Цвибышев – и сам автор тоже не находил себе места ни в одном стане.

Это сиротство Горенштейна сказалось и в том, что он не примыкал ни к одному движению и направлению, а участие в единственной за всю жизнь коллективной затее – альманахе «Метрополь» – считал ошибкой. Как говорит Ульяна в «Улице Красных Зорь»: «Я живу одна, а они живут всем скопом. Они и меня не шибко любят за то, что я не живу вместе с ними скопом». И как учит нас опыт, из этой одинокой жизни можно сделать повод для гордости и даже творческий метод, – но слёзы-то никуда не денешь. И как писала Петрушевская – самый близкий ему автор, сошедшаяся с ним в первом букеровском шорт-листе и тоже обнесенная наградой: «А все-таки болит сердце, все ноет оно, все хочет отмщения. За что, спрашивается, ведь трава растет, и жизнь неистребима вроде бы. Но истребима, истребима, вот в чем дело».

Он и в кругу писателей не очень-то прижился, выживал среди кинематографистов (Тарковский, Кончаловский), хотя первыми читателями были Трифонов, Нагибин, Б. Хазанов, критики Сарнов и Лазарев. Среди шестидесятников его представить невозможно, среди догматиков-антикоммунистов, упорных диссидентов, – тоже. Догма – вообще не про Горенштейна, и не сказать при этом, что он человек без мировоззрения: мировоззрение наличествовало, но не вписывалось ни в какие рамки, даже в религиозные.

Горенштейн – человек ветхозаветного, жестковыйного, мстительного сознания, но это ветхозаветность без Родины, без корней; он – обреченный и одинокий представитель великого племени, законник и пророк, носимый ветром, иудей после Холокоста и после советского опыта, иудей-чернорабочий, постоялец общежитий, иудей-выживалец. Это не то чтобы корректирует изначальные установки, но заставляет задуматься об их участи в мире.

Горенштейн смотрел на мир глазами потерянного ребенка, пущенного из милости жильца, который одновременно благодарит и ненавидит своих благодетелей; глазами бездомного, озирающего бесконечные ряды освещенных городских окон – он страстно мечтает оказаться в одной из этих комнат и так же страстно ненавидит эти комнаты; это взгляд обманутого и обобранного, оскорбленного и зачумленного, и смотреть на мир таким взглядом нельзя – но нельзя и не признать, что многие вещи можно рассмотреть только под этим углом. Мне трудно представить читателя, который, прочитав «Попутчиков», «Чок-чок» или «Искупление», не признает автора писателем исключительной, можно сказать – гениальной одаренности; но еще трудней представить читателя, который наряду с благодарностью и осознанием авторского величия не испытает раздражения. Потому что, как сказал Горацио, «рассматривать так – значило бы рассматривать слишком пристально».

2

Горенштейновская концепция человека поражает сочетанием сострадания, преклонения и брезгливости. В самом деле, моральные критерии, которыми Горенштейн поверяет поступки и даже мысли своих героев, – исключительно серьезны, библейски грандиозны, но в то же время человек Горенштейна жалок, склонен к разного рода слабостям, а иногда и зверствам; кажется, на проект «Человек» Горенштейн смотрит еще скептичнее, чем большинство послевоенных мыслителей, навеки ушибленных ужасами XX века. Шаламов, например, был хотя бы атеистом, – а представьте себе такого Бога, который допустил или по крайней мере запустил все это? Но для Горенштейна XX век – органичное продолжение всей предыдущей истории человечества, в которой, собственно, ничего другого и не было: сплошное избиение младенцев под разными предлогами. И уж конечно, Горенштейн совсем не гуманист, по крайней мере в современном понимании. Как сказано в «Мухе у капли чая»: «Опять его подвел дух современного гуманизма, мало общего имеющий со своим родоначальником из Ренессанса. Дух, ведущий не к укреплению, а к разрушению личности через раздачу себя хитрым нищим, через коллективизацию мировых ценностей, дух, обрекающий на поражение сильных и обрекающий на победу слабых, дух вырождения». Какое-то почти ницшеанство, причем в горьковской его интерпретации, что-то прямо из рассказа «О первой любви»: «Впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать беспомощное существование осужденных на гибель». Чистый Ницше, да? Но Горький-то в 1922 году еще не знал, чем кончается Ницше, а Горенштейн – знал. И вот поди ты выбери: гуманизм – вырождение, ницшеанство – фашизм… Нет, человек по Горенштейну, – неудачный, положительно неудачный проект! «Нарушено соотношение огня и глины», как писал Леонид Леонов – которого Горенштейн скорее всего никогда не открывал.

Можно, конечно, отделаться замечанием, что во всем виновата плоть, а дух-то у нас ого-го, и «Чок-Чок» как будто дает некоторые основания для такого взгляда. Вещь эта так отпугивала издателей, что из всех толстых журналов ее решилось опубликовать только «Искусство кино», опекавшее Горенштейна, так сказать, из профессиональной солидарности (его легальная профессия – кинодраматург, в СССР он был известен исключительно как соавтор сценариев «Соляриса», «Рабы любви» и «Седьмой пули», плюс не обозначенные в титрах монологи Рублева в фильме Тарковского; в эмиграции он этого дела не оставлял, написал отличные кинороманы об Унгерне и Шагале, но их до сих пор не поставили). Потом, правда, эта повесть вышла отдельной книжечкой в издательстве журнала «Звезда», в серии «Художественно-Уникальные Издания».

Можно подумать поначалу, что «Чок-Чок» – именно о бремени плоти, о том, как отвратительно то, что мы называем страстью; но и любовь в самом ее чистом виде ничуть не лучше. История чистой любви героя к юной чешской балерине ничуть не краше, да больше того – она еще смешней. Редкий читатель забудет фразы типа «Пусть у тебя будет красный живот» или «Ты лижешь, как тля краве» (иногда кажется, что такого и не выдумаешь). Человек у Горенштейна жалок почти всегда – когда любит, когда надеется, даже когда пишет (стоит вспомнить оголтелую графоманию героя «Попутчиков» и, для полноты чувств, первую фразу оттуда, цитировать не буду специально, в сети все доступно).

Неудачный проект – вторая по значимости тема Горенштейна (тесно связанная с первой, то есть с поисками места); и действительно, глядя с известной высоты – с той высоты, с которой смотрит, например, Дан, Аспид, Антихрист из романа «Псалом», – нельзя увидеть ничего иного. Причина стойкого недоверия Горенштейна к христианству, дух которого ощущается у него очень редко, а может, и не ощущается вовсе, разве что в сентиментальном рассказе «С кошелочкой», да и там он снижен иронией, – именно в этом: он против того, чтобы давать человечеству иллюзии насчет его значимости и тем более добродетелей. Сплошная органика, иногда мыслящая, но по большей части дрожащая. И даже герои «Бердичева» – самого нежного и ностальгического его произведения, написанного с бабелевской речевой чуткостью, – вызывают отнюдь не умиление – положим, Горенштейн способен любить их, и даже не отделять себя от них, но эта любовь приправлена изрядной долей скепсиса, уксуса, желчи.

Рискну предположить, что весь мир у Горенштейна делится на евреев и антисемитов – не по национальному, конечно, и даже не по религиозному признаку; антисемиты не вызывают ничего, кроме ненависти, а евреи на каждом шагу предают свою богоизбранность и описываются с насмешливым состраданием. И когда речь идет о русских или немцах – скажем, в двухтомном романе «На крестцах», – деление примерно то же, только в функции евреев выступают одиночки, изгои, творцы, летописцы. И они по большому счету недалеко ушли от своих мучителей. (В кинодраматургии Горенштейна – скажем, «Под знаком тибетской свастики», – этот взгляд на вещи тоже присутствует, но там Горенштейн честно решал профессиональную задачу; для себя он писал жестче.)

Особая тема – его отношение к русским, к русскому характеру и культуре; по нынешним временам его, пожалуй, еще и запишут в русофобы, забывая, что о сострадании, силе, сердечном веселье русских, о неисскаемом милосердии русских женщин и великолепном бесстрашии мужчин он написал едва ли не лучше всех современников. Но о русских он пишет как равный, а не как чужак, пытающийся подольститься. Он имел право на горькие слова, вложенные им, правда, в уста несимпатичной героини, вдобавок припадочной, – Раисы из «Улицы Красных Зорь» (Леонов говорил Чуковскому: отдавайте заветные мысли отрицательным героям, тогда выживете): «Мой брат был православный, верил в русского Бога, а мне это азиатское христианство не по душе… Не люблю русских, ненавижу русских. Народ грубый, злой, а если доброта, то юродивая». Под горячую руку и не такое скажешь, но не забудем, что проза Горенштейна – стихия русской речи, ее мощная река, и ритм, дыхание ее – не просто русские, а фольклорные, и основные мотивы – рок, предзнаменование, ожидание, – тоже фольклорные, и при всем своем знаменитом местечковом выговоре Горенштейн писал по-русски органичней всех в своем поколении, потому ему так удавался сказ.

Трудно вообще ответить, кто на него повлиял, – он как бы писатель без корня, без предшественника, потому что никто не бывал на его месте и не прошел по его адским кругам; пожалуй, он наряду с Окуджавой – чьи предшественники тоже неочевидны, – мог бы назвать своим учителем фольклор. И символично, что оба эти создателя подлинно народных текстов – один сочинял народные песни, другой писал страшные и грустные народные сказки, – были настолько вне народа, так упорно и заслуженно слыли одиночками. Одиночками они и были, потому что народные песни поются скопом, а пишутся изгоями. Горенштейн – народный писатель без народа; народу долго еще дорастать до него, но дорастет, куда денется. Об этой «народности без народа» сам он исчерпывающе сказал в «Мухе»: «Стоит русскому сойти с ума, как он становится испанцем, наподобие гоголевского Поприщина. Однако же испанцем без Испании, где крайности радости и страдания имеют свою национальную психологическую основу». Горенштейн такой основы не имел – это отравило его жизнь, но сделало его гением. А сколько их остальных развелось с основой – не продохнуть.

3

Несколько особняком в корпусе его сочинений стоят «Ступени» – та самая повесть, которую он отдал в «МетрОполь» и потом раскаивался. Получилось так, что «МетрОполь» составлялся по остаточному принципу: туда давали всё, что не печаталось здесь, но и то, что было слишком маргинальным, или безумным, или экзотичным, чтобы напечатать «там». Получился интересный срез позднесоветского безумия – заведомо несценичная, издевательская пьеса Аксенова, черно-иронические рассказы Искандера, наиболее радикальные эксперименты Вознесенского.

«Ступени» – вещь гротескная, даже, пожалуй, абсурдистская, но она лучше всего передает страшную духоту поздних семидесятых, хотя и написана в 1966 году. Это время религиозных увлечений и паранормальных экспериментов советской интеллигенции – спиритизм, описанный у Трифонова, йога, описанная у Высоцкого, пророки и самозваные целители, зафиксированные в маканинском «Предтече», – презрительно и насмешливо описано в замечательном романе Владимира Кормера «Наследство», вещи столь ядовитой, что и диссиденты его приняли настороженно. Об этом же пишет Мамлеев, сам – порождение той эпохи, создатель «Южинского кружка»; и вот «Ступени» – как раз про это. Это уродливая вещь об уродстве (и юродстве), о том, в какие больные формы воплощается подпольная вера, как выглядит подпольное народничество, во что вообще обратилась русская интеллигенция в условиях тотального запрета. Многое здесь предугадано, вплоть до «оскорбления чувств верующих». Здесь много бреда, безумия, навязчивых идей, это по-настоящему больная книга, самая мамлеевская у Горенштейна, книга о том, как умирает русская душа – Зина; но эта душа такая юродивая, такая затравленная, что и сострадать ей трудно. Все герои производят впечатление либо безумных, либо слепых, либо глухонемых – да так оно и есть: безумен главный герой, в монастыре живет и работает артель глухонемых, а слепец доказывает всем, что слепота – идеальное состояние, а зрение только мешает восприятию красоты. Всё это на фоне всеобщей сексуальной озабоченности, ибо иных проявлений творческого начала не осталось. Герой «Ступеней», врач, говорит, что кончилось время воздуха и наступило время желчи; желчь и дальше будет преобладать в воспоминаниях Горенштейна о Родине, и после «Ступеней» особенно ясно, что не покинуть ее он не мог.

Очень может быть, что «Муха у капли чая», где человек, по определению Жоржа Нива?, «восемь лет провел в рабстве у злой и истеричной женщины», – тоже духовная автобиография, и сам автор, проведя в рабстве у России большую часть жизни, на свободе оказался в еще более безвыходном положении. И описывая свою российскую жизнь, Горенштейн, может статься, был прав: «Теперь, с многолетним опозданием, он понимает свою ошибку, неизбежную ошибку христианина-миссионера, пытающегося проповедовать там, где нужна лишь лопата могильщика». Кто из русских, особенно в нынешние, уже пост-горенштейновские, но предсказанные Горенштейном времена, – не думал иногда так? (Весьма интересно, что действие этой повести происходит удушливым летом 1972 года – тогда же, когда и трифоновский «Старик»: многим запомнилась та жара, многим внушила апокалиптические мысли. «Горит земля под ногами», как говорит в «Мухе» та самая истеричка.) Это же точно о нынешней России сказано: «В решающий момент ей легче снять с себя тысячелетние наслоения культуры, если того требует подлинный Хозяин, зовущий ее из Бездны». По Горенштейну, подлинный хозяин – женщины и России – обитает в бездне, и надо ли уточнять, как его зовут? Проблема в том, что после избавления от женщины – или Родины, – герой Горенштейна попадает в еще более глубокие бездны, и хотя творческая жизнь его как бы налаживается (именно как бы, потому что его продолжают не понимать и вдобавок цензурировать), но покоя нет ему и там. «Зеленый стебель легенды», который предлагает ему в финале Горенштейн, – утешение сомнительное.

Пожалуй, самый наглядный пример горенштейновского стиля и взгляда – не фрагменты из прозы, а вот такой пассаж из одного позднего памфлета: «Считается, что послевоенная Боннская республика – образец преодоления своего прошлого, и должна служить примером другим странам, в частности, России в ее преодолении сталинизма. Нет ничего более далекого от истины. Боннская республика как раз может служить примером того, как это свое прошлое можно умело, даже талантливо, скрыть. То есть, что значит «скрыть»? Это значит разоблачать его по-своему, менять точку зрения, переставлять акценты. (…) В рокоте громкого разоблачительного гнева чуткое ухо может уловить сопутствующий шепоток: немецкий народ, массовый Michel в солдатской шинели к этим лагерям никакого отношения не имеет. Можно обратить внимание еще на один метод разоблачения своего прошлого, применяемый с аденауэровских времен: объединение своих жертв с чужими. Своеобразная игра в «ничью». А при умелой расстановке акцентов тут можно получить даже перевес. (…) Для международного гитлеризма Германия по-прежднему остается «святой землей», «коричневой Палестиной». И немцы должны это понять. И немцы должны жить с этим, как человек живет со своими хроническими болезнями. Если Франция может переварить существование Национального Фронта, то Германия себе такой «роскоши» позволить не может, даже ради существования демократических свобод. Однако позволяла и позволяет».

Правда ведь, как вчера написано? И завтра будет еще актуальней! А посетил бы Горенштейн (он всегда приезжал с неохотой, но не мог вовсе оторваться от России) нынешнюю Москву, или нынешний свой родной Киев, – что бы он увидел и что бы подумал?!

Надо только перестать наконец утешаться, что литературу можно делать из компромиссов; нельзя. Пусть даже литература, получившаяся без компромиссов, будет находить своего читателя годами; скажем, последний роман Горенштейна «Веревочная книга» не только до сих пор не опубликован, но и элементарно не расшифрован (именно так, расшифровкой, называется процесс чтения его трудночитаемого почерка). Горенштейн – это первоклассный, не будет преувеличением сказать – великий писатель; но чтение его – ни минуты не скучное – остается тяжким трудом, мучительным преодолением собственных страхов; да, ни в чем не уступая знаменитым современникам, а кое в чем их решительно превосходя, он остается по-прежнему далек от массового читателя. Да, в России его теперь уже печатают и цену ему знают, и эта книга, будьте уверены, тоже не будет пылиться на полках. Да, смотреть на мир с точки зрения ничего не прощающего сироты, мальчика из разбомбленного эшелона 1941 года, – невыносимо; но очень может быть, что именно такой взгляд на мир по-настоящему правдив. Вы скажете, что с таким взглядом на вещи жить нельзя; это не совсем точно. Счастливо жить нельзя, легко – тоже; но кто вам сказал, что жить вообще надо легко?

…Иногда я думаю: что, если после смерти действительно есть рай или ад, – неужели Горенштейн не заслужил рая после всего, что здесь перенес? Неужели там его не встретят отец и мать, и не кончится его многолетнее невыносимое сиротство? Но с другой стороны, после такого опыта, – есть ли хоть какое-то иное «место», где он мог бы утешиться, примириться и простить?

То-то и оно.

Улица Красных Зорь

1

Улица Красных Зорь была главная и единственная в поселке. От нее отходили неглубокие тупички в несколько домов каждый. В ширину поселку расти некуда было. С одной стороны – железная дорога, узкая колея от мочально-рогожной фабрики, рядом с ней – грунтовка, а за дорогами – лес, сосняк-брусничник на сухом песке. Другая сторона была речная, и крайние дома тупичков стояли на обрывистом берегу реки Пижмы. За Пижмой, на суглинистой влажной почве, – сосняк-черничник. Этот лес был пострашней, и ходить туда за черникой в одиночку, без поселкового народа, было опасно. Чем далее, тем угрюмей становилось, и деревья выше, сильней: сибирская лиственница, кедр, пихта – деревья таежные. В самой чаще лес заболочен, почва торфяная, и из мхов, из лесных злаков росли ели, ольхи, березы, осины, хвощи, осоки. Но это совсем уж далеко от улицы Красных Зорь, и Тоня о тех страшных местах только слыхала, однако никогда там не была, хоть в поселке на улице Красных Зорь жила давно, лет шесть, с тех пор как родилась.

Тоне казалось, что в болотистых местах и прячется самое страшное слово для поселковых – амнистия.

Поселок был последним пунктом, ближе которого ссыльных к Москве не пускали, и, когда случалась амнистия, начинались грабежи и убийства. Другое страшное слово – война – было далеко, на краю света, и могилы военные были далеко. Вместо убитого человека присылали бумажку, и взрослые эту бумажку оплакивали. А амнистия жила хоть и далеко от улицы Красных Зорь, однако в этой местности, в болотистой чаще, и жертв ее хоронили в сосновых и еловых гробах на поселковом кладбище у сосняка-брусничника. К тому ж амнистия пришла тогда, когда война кончилась и стала неопасной. Сама Тоня, правда, амнистии не помнила, но слышала, как взрослые – Тонина мама Уля, и тетя Вера, и муж тети Веры дядя Никита – вспоминали про кассира с мочально-рогожной фабрики, которого нашли в Пижме без головы, и про семью Ануфриевых, которую зарезали и обокрали. Зарезали всех, кроме парализованной бабушки. С бабушки только сняли одеяло, вытащили из-под головы подушку, а из-под бабушкиного тела – простыню. Но когда амнистированных переловили, время стало спокойное, хоть и голодное.

С тех пор как Тонин отец уехал от них, мама Тони и трехлетнего Давидки работала на станции, мыла товарные вагоны. Уйдет – оставит на столе миску с пареной свеклой, а рядом – чугун с соленой водой. Поедят дети свеклы, попьют соленой воды и лезут на печку. Как и во всех поселковых домах, в Тонином доме была большая русская печь с лежанкой. А меж окон висело зеркало, в которое Тоня любила смотреть, и на зеркале – много бус, нанизанных на нитку, красивых, разноцветных, которые Тоня любила перебирать. На подоконнике стоял цветок в горшке, который весной красиво расцветал, а в углу висела балалайка с красным бантом. Балалайка досталась Тониной маме от ее отца, дедушки Григория.

Тонина мама, Ульяна Зотова, была поселковая красавица и певунья. Тоня любила, когда мама в сорочке до пола расчесывала перед зеркалом свои светло-русые косы гребнем пепельного цвета с ручкой, а она, Тоня, сидела рядом, прижимаясь к теплому мягкому материнскому телу. К Ульяне Зотовой многие сватались в поселке, но вышла она замуж за Менделя, рыжего еврея из сосланных, и родила от него двоих детей. Мужа она любила и, когда была в хорошем настроении, то звала – Мендель. Но когда ссорилась с ним или была в плохом настроении, то звала Миша. Работал Мендель шофером на мочально-рогожной фабрике, начальство его уважало, поскольку был он умеренно пьющий, и после того, как кончился срок его ссылки, предоставило ему оплаченный отпуск. Мендель уехал к себе на родину, на Украину, потом вернулся, увидел здешнюю нищету, от которой он за месяц жизни у своих родственников отвык, увидел двух малых детей, жену, простую таежную бабу, взял расчет и опять уехал. Поступил так, как ему родственники советовали.

– И хорошо, – успокаивала Ульяну ее сестра Вера, – не нужен тебе еврей-жид.

Но Ульяна отвечала:

– Я Менделя люблю, все равно он ко мне вернется.

Когда говорила про Менделя, то всегда улыбалась чуть-чуть, уголками губ, таинственно, точно знала про него такое, чего другие не знали.

– Я знаю, – говорит, – что нам с Менделем вместе через реку по жердочке еловой идти. Вместе по досточке сосновой. Мне на станции ссыльная цыганка нагадала. А вместе по жердочке через реку – это любовь до гроба.

Про Менделя говорила только с улыбкой, но когда пела, то плакала. Поэтому петь старалась не при детях, а в одиночестве.

Подросла Тоня, и Ульяна начала пускать ее погулять с меньшим Давидкой, но наказывала далеко от дома не идти. К брусничнику не идти, потому что там поезда проезжают, а по грунтовке – телеги и грузовики-полуторки. К черничнику – тем более: мост подвесной через Пижму шаткий, малому, некрепкому свалиться можно. А не свалишься, перейдешь – и того хуже. Хоть амнистированных всех давным-давно переловили, но кто знает, может, какой засиделся в чаще, на болоте. Говорят, недели две назад краснопогонники в черничник нагрянули с собаками, кого-то искали. А дедушка Козлов, дом которого самый дальний с речной стороны, слыхал ночью в черничнике выстрелы, да не двуствольные охотничьи – из нарезного оружия. Поселковый народ, особенно старый, в таком деле понимал и умел отличить гулкий охотничий хлопок от короткого, ясного голоса военного карабина. Потому Ульяна, отпуская детей, наказывала гулять только по улице Красных Зорь. Была, правда, и на улице Красных Зорь для детей опасность, о которой шептались поселковые женщины, – дядя Толя.

Дядя Толя жил в поселке давно, с незапамятных времен, но на поселковых похож не был; поселковые его старались избегать и детям своим наказывали с ним не говорить, а если заговорит, то не отвечать и ничего у него не брать. Дядя Толя был высокого роста, худой, в пенсне. Любил он с детьми на улице заговаривать и гостинцы им дарить, а бабушка Козлова, и тетя Вера, и другие поселковые женщины шептались, будто дядя Толя детей, которых гостинцами подманивал, колол иголочкой и от этого они помирали. Будто шестилетняя дочка Митяевых от иголочки померла. Куда-то писали, жаловались, но жалобу оставили без последствий и разъяснили: дочка Митяевых померла, мол, не от каких-то иголочек, а от скарлатины. Однако женщины продолжали шептаться и хотели писать в Москву Сталину жалобу на местное начальство, при котором дядя Толя работал садовником. Дядя Толя жил в единственном на весь поселок трехэтажном каменном доме у мочально-рогожной фабрики. В доме этом помещался также поселковый совет и фабричное управление, а вокруг дома был сад, огражденный высоким забором.

Ульяна не верила шепоту поселковых, по своей сестре судила и понимала, что верить поселковым нельзя, однако на всякий случай все ж наказывала детям, если увидят дядю Толю, идти прочь, ничего не брать у него, с ним не говорить и ему не отвечать.

Отправит детей, завесит окна черными шторками, возьмет отцовскую балалаечку и поет в одиночестве, сама себе, чтоб поплакать и облегчить сердце. Песни пела грустные, но сладкие. Начинала с «У муромской дороги».

У муромской дороги стояли три сосны,
Прощался там мой милый до будущей весны.
Недавно мне приснился тяжелый страшный сон,
Мой миленький женился, нарушил клятву он.

И когда пела, так сладко плакалось. Понимает: скоро дети придут с прогулки, пора умыться да утереться, а все не может остановиться, плачется и поется, поется и плачется. Вдоволь наплачется, и веселей становится, вспоминаются песни, которые певал ее покойный отец, Григорий Зотов, под эту балалаечку. «Три ключи» споет.

Три ключи золотые
На адовой на ленточке,
На фарфоровой тарелочке,
На дубовом столике,
На фабричной салфеточке.

И конечно же, любимую, свадебную плясовую «Жердочка еловая, досточка сосновая». Поет и приплясывает. Уж повеселела, уж улыбается, а из веселых глаз слезы по-прежнему текут. Случилось, в таком виде ее дети застали, дверь забыла запереть. Детям всегда страшно видеть свою мать плачущей, особенно когда плачет она одна, сама по себе, по-детски, не делясь ни с кем своим горем. Испугались дети, заплакали, но мать успокоила:

– Это я лук резала, глупые, сегодня будем похлебку есть с картошкой и пшеном.

– А мне хлеба хочется, – говорит Тоня, – я по хлебу скучаю.

Взяла тогда Ульяна Тоню на руки и поднесла к календарю отрывному за 52-й год. Календарь этот к репродукции с картины был укреплен – Сталин в полный рост в военном мундире и военной фуражке.

– У Сталина хлеба проси, – говорит Ульяна.

Начала Тоня просить хлеба у Сталина, просила, просила, потом говорит:

– Мама, Сталин не отвечает.

– Ну вот видишь, – говорит Ульяна, – даже у Сталина хлеба нет, а ты у меня просишь.

Мытье вагонов – работа тяжелая, а платят мало, как за неквалифицированный труд. Приносила Ульяна домой деньги и говорила Тоне:

– Давай аванс делить.

Садились за стол и начинали делить. Ульяна раскладывала деньги и приговаривала:

– Это на то-сё… А это на еду.

Тоня брала деньги на еду, перебирала рублевки, червонцы и говорила:

– Я буду аванс кушать.

Седьмого апреля, в день рождения Ульяны, заехали тетя Вера и дядя Никита, гостинцев привезли, а встретить гостей нечем. Постелила Ульяна на стол чистую скатерку, поставила миску жареных семечек. Все сидели лузгали семечки, а шелуху с пола Тоня подметала. Тетя Вера и дядя Никита были не поселковые, а совхозные. Не очень далеко, но все ж поездом ехать надо или по грунтовке на полуторке. Можно, конечно, и бесплатно, пешком по шпалам, но в летнюю погоду. Лето здесь теплое, хоть и короткое, а зима суровая и долгая. Только в мае начинает лед на Пижме ломать. Седьмого апреля пурга была, улица Красных Зорь вся в сугробах, а в доме тепло, уютно, взрослые все выпившие, дядя Никита в особенности. Конечно, тетя Вера дяде Никите много пить не позволяла из-за склонности к алкоголизму, но при закуске семечками и полстакана самогона хватало.

Выпил дядя Никита и начал опять про Молотова, как уже бывало.

– Молотов, – говорит, – Молотов… Ненавижу, – говорит. – Я мальцом у купца работал, отца Молотова. Порядочный человек, он сына своего проклял.

А Ульяна, мать Тони, русская добрая женщина, за Молотова заступается:

– Он не виноват. Зачем его ругать? Его назначили. Он же должен где-то работать.

– Ох, беда моя, – говорит тетя Вера, – как увидит Дом культуры имени Молотова или проезжали мы Молотовск, так прямо при людях ругается и проклинает. Как еще цел, не знаю. Семью имеет, пятеро детей.

А Ульяна, мать Тони, чтоб семейный скандал унять, говорит:

– Хватит вам посторонним себя расстраивать. Вот Тоня сейчас вам кабардиночку спляшет, развеселит.

Все в ладоши хлопают: асса! – а Тоня танцует. Ульяна не налюбуется, на дочь глядя, и, тоже подвыпивши, говорит:

– Звездочки мои небесные, – говорит, – детки мои, Тоня и меньшой Давидка. Вот погодите, – говорит, – новые цеха открывают при мочально-рогожной фабрике – веревочный да войлочный. Устроится мать ваша на хорошую работу, купит подарков: сарафан праздничный, калоши новые. Тоня у меня девочка умненькая, добренькая, тороватенькая.