скачать книгу бесплатно
Жизнь Матвея Кожемякина
Максим Горький
«Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову – на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами…»
Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина
Часть первая
По ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои в толстую тетрадь, озаглавленную так:
«Мысленные и сердечные замечания, а также некоторые случаи из жизни города Окурова, записанные неизвестным жителем сего города по рассказам и собственному наблюдению».
Ниже, почерком помельче, приписано:
«Для чтения с доверием и для познания скорбной жизни уездного русского города».
Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову – на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами.
Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, – их немного, все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден.
За книжным шкафом – дверь, от неё к передней стене вытянулся ещё шкаф, тоже полный книг. Два окна плотно закрыты ставнями, в простенке – старинное овальное зеркало в золотой фигурной раме, под зеркалом диван, перед ним стол с выгнутыми ногами, а на столе старинная библия в коже; блестит серебро её застёжек. Около стола растопырились кресла в чехлах из парусины, на полу – толстая серая кошма. В переднем углу за кроватью – тройной киот, в нём девять икон. Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы.
Над постелью, в рамках из сосновых шишек, – две фотографии: кабинетный портрет молодой женщины с кудрявым ребёнком на коленях, – обе фигуры расплылись и подобны отражению в текучей воде.
Матвей Кожемякин долго, не мигая глазами, смотрит на портреты, потом, крестясь, тихо шепчет:
– О, господи многомилостливый! Продли дни моя для ради завершения дела любови моея и совести!
И, осторожно омакнув перо в чернильницу, покорно склоняя голову, он не спеша, чётко пишет в тетрадке:
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут. Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною – поздно было. Вкушая, вкусих мало мёда и се – аз умираю».
Тишина в комнате кажется такой же плотной и серой, точно кошма на полу. С воли чуть слышно доносятся неясные звуки боязливой и осторожной ночной жизни города, они безличны и не колеблют ни устоявшейся тишины, ни мысль старика, углублённую в прошлое.
Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда – вот пред ним весь этот путь, он мысленно прошёл его десятки раз.
Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды ночью тайно ушла куда-то, оставив в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, – они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось в памяти сына.
Отец – человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его.
Было это на второй день пасхи; недавно стаял последний вешний снег, от земли, нагретой солнцем, густо поднимался тёплый и душистый парок, на припёке появились прозрачные, точно кружева, зелёные пятна милой весенней травы.
Матвей, в розовой рубахе из канауса[1 - Персидская шёлковая ткань, из сырца или полусырца – Ред.], ходил по двору вслед за отцом, любуясь блеском солнца на лаковых голенищах новых сапог.
– Что-о, Муругой, – сказал отец, приседая на корточки перед конурой собаки, – что, пёс, скушно, а? Скушно?
Из круглого выреза конуры, грохнув цепью, вырвался Муругой, – отец крикнул, взмахнул рукой и окропил лицо сына тяжёлыми каплями тёплой влаги.
Прибежали люди, началась суета и шум, темнобровая, пышная стряпуха Власьевна повязывала руку отца полотенцем, а он топал ногами, ругался и требовал ружьё. Гремя цепью, собака яростно металась, брызгала пеной и выла тоскливо, страшно.
Широкорожий и рябой дворник Созонт принёс ружьё, отец, опустясь на колено, долго водил стволом вслед за движениями собаки, целясь в её красную, влажную пасть, в жёлтые клыки, а Созонт глухо ворчал:
– Не надо бы…
Бухнул выстрел, отец, окутавшись синим дымом, покачнулся и сел, – пегий лохматый пёс встал на задние лапы, натянув цепь, зарычал, судорожно отирая передними овлажённую кровью морду, потом свернулся набок, громко щёлкнув зубами. Толкнув собаку сапогом в морду, отец сказал Созонту:
– В глаза попало…
Власьевна, протягивая ковш воды, плачевно ныла:
– Савёл Иваныч, помой руку-то!
– Тебя тоже из поганого ружья пристрелить надо! – закричал отец, взмахивая здоровой рукой. – Говорил – не корми мясом! Сазан, иди, зови лекаря!
Он стал разматывать красное полотенце с руки, а Матвей, замирая от страха и любопытства, принял ковш из рук Власьевны и бросил его, налив себе воды в сапоги: он увидал, что из отверстия конуры выкинулся гибкий красный язык огня, словно стремясь лизнуть отцовы ноги. Но отец тотчас схватил собачий дом, опрокинул его и стал вытряхать горящую солому, под ногами у него сверкали жёлтые цветки, они горели у морды собаки, вспыхивали на её боках; отец весь курился серым дымом, фыркал и орал, мотая головою из стороны в сторону.
От едкого запаха тлеющей соломы и палёной шерсти у мальчика закружилась голова, он присел на ступени крыльца и, готовый плакать, со страхом ждал, что скажет отец, пристально смотревший на него, взвешивая пораненную руку на ладони здоровой.
А он вдруг подошёл, сел рядом и кротко спросил:
– Испугался, брат?
– Испугался.
– Ну, ничего! Я тоже испугался…
Матвей искоса поглядел на отца, не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто, не стыдясь, говорит о своём испуге.
– Жалко мне, – сказал он, подумав.
– Собаку-то?
– Тебя.
– Ме-ня? – странно протянул отец.
– Огонь-то как на тебя. Как пыхнет! Он – откуда это?
– От пыжа. Знаешь – затычка в ружьё кладётся, пенька?[2 - Пенька – волокна конопли, отделённые мочкою в воде, мятьём в мялке, трёпкой и чёской от кострыги (кострики) или деревянистых частей и коры – Ред.]
Матвей тесно прижался к плечу отца, заглянув в его полинявшее лицо и отуманенные глаза.
– Больно болит рука-то?
Отец смешно оттопырил нижнюю губу, косо поглядел на руку и ответил новым голосом:
– Ничего. Левая.
До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось, что отец неверно объяснил появление огня – уж очень просто!
– Тятя, у собаки есть душа?
– Ну, зачем ей! – молвил отец.
Помолчав, мальчик тихонько протянул:
– Ка-ак он на тебя фукнул, огонь-то!
Отец положил на голову ему тяжёлую мохнатую руку и необычно ласково заговорил:
– Жаль собаку-то! Девять лет жила. Ну однако хорошо, что она меня цапнула. Вдруг бы тебя, а? Господи помилуй!
Лицо его покраснело, рыжие брови сурово сдвинулись и опустились на глаза. Но это не испугало Матвея, он ещё ближе пододвинулся к отцу, ощущая теплоту его тела.
На двор вкатился маленький и круглый человечек, весёлый, одетый в смешную клетчатую хламиду и штаны навыпуск. Отец ушёл с ним в горницу, сказав:
– Ты не ходи, Мотя, тебе не к чему глядеть на кровь…
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил, что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе ещё нечто тягостное.
Вскоре после того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах:
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
Когда она напевала эту песнь – её чёрные, добрые глазки блестели мелкими, как жемчужинки на ризе иконы, слезами.
Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.
Макарьевна бормотала, точно водой захлёбываясь:
– Батюшки, помилуйте! Не виновата я перед господом… не виноватую… у-у…
– Сыпь, Сазан! – покрикивал отец, стоя у печи и крепко держа Матвея за руку.
А Власьевна, подмигивая на дворника, говорила:
– Гляди-ко – стыдится, морду-то отворотил как, а, мамоньки!
Матвей хотел попросить отца не сечь старуху, но не решился и горько заплакал.
– Будет! – сурово крикнул Кожемякин.
Тот день вечером у постели мальчика сидела Власьевна, и вместо тихих сказок он слышал жирные, слащавые поучения.
– Надо быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься – что это?
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки, знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
Власьевна плакала, грозилась:
– Уйду! Еретик…
Но ушла Секлетея.
В тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец говорил в своей комнате:
– Ну, чего орала да куксилась, дура толстомясая?
– Дорогуша ты моя, сердечная, – слащаво ныла Власьевна.
– Не лезь. Думаешь, не всё равно мне, какая баба? Не о себе у меня забота…
– Да уж я ли Мотеньке не слуга…
– Ему мать надобно…
Мальчик завернулся с головою в одеяло и тихонько заплакал.
Но теперь ему хотелось забыть, как секли ласковую старушку, а разговор отца с Власьевной хорошо и просто объяснял всё неприятное и зазорное:
«Это он – для меня…»
Отец выглянул в окно, крикнув:
– Моть, иди чай пить!
Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал:
– Делай, ведьма! Моть – поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай!
Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:
Вот во поле, на лужку
Стоит бражка в туеску,
Она пьяная – хмельна,
Крепче всякого вина…
Матвею почему-то было жалко отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.
– Марков – подкладывай огня! Ох, ты! Крутись! – командовал отец.
Коротенький лекарь совсем сложился в шар, прижал гитару к животу, наклонил над нею лысую голову, осыпанную каплями пота; его пальцы с весёлою яростью щипали струны, бегали по грифу, и мягким тенорком он убедительно выговаривал: