banner banner banner
Сделана в СССР. Приключения советской школьницы в исламском Тегеране
Сделана в СССР. Приключения советской школьницы в исламском Тегеране
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сделана в СССР. Приключения советской школьницы в исламском Тегеране

скачать книгу бесплатно


После этого мама довольно долго молчала с виноватым видом, слушая трубку. Я догадалась, что бабушка ругает ее, а не меня. Наконец, мама вздохнула:

– Ну вот и ты туда же, надо было объяснить по-человечески! Не понимают они по-человечески, оба! Объяснять бесполезно, можно только молча делать. Это же Каракумы, генетика, кочевники, упрямство, наметил дорогу и прет по ней, что бы ни случилось. А чуть расслабишься, и тебя в ишака превратят!

Продолжение разговора я подслушивать не стала. Но с тех пор слово «Каракумы» стало для меня комплиментом, обращенным к человеку, который точно знает, куда идет, и сбить с пути его невозможно. Потому что он не позволяет превратить себя в безответного ишака, на чувства, мысли и планы которого погонщику глубоко плевать, лишь бы шел вперед и тащил поклажу.

А мама приобрела в моих глазах статус «бога», которого можно умолять и ходить на поклон хоть каждый день, но это никак не гарантирует его милости. Соответственно, и сам Бог в плане исполнительности и обязательности казался мне похожим на мою маму. А если кто-то решает взять на себя функции «бога» и сам лезет на антресоли, как мой папа, то это непременно заканчивается скандалом.

Зато с того случая с ледянками я поняла, что моя боязнь прямых просьб меня же в итоге ставит в глупое положение, и стала с этим страхом бороться, заставляя себя не только просить, но и требовать на свою просьбу внятного ответа. Если ответом было твердое «нет», я быстро примирялась с отказом и успокаивалась. Очевидно, больше всего меня пугал не сам отказ, а отсутствие определенности, когда кто-то намеренно держит тебя в подвешенном состоянии.

Маму в образе «не обязательного бога» я тоже на удивление легко приняла и просто старалась с ней не связываться, адресуя все свои просьбы, сомнения и вопросы папе. А если маме все же случалось вклиниться, пообещать и подвести, я больше не «молчала и кивала», как она наябедничала на меня бабушке, а отмечала ее поступок бурным протестом. В ответ она всегда уводила разговор от сути вопроса в сторону общих нотаций:

– Ты не умеешь быть благодарной! Если бы не я, тебя бы вообще не было на свете! А ты еще из-за каких-то пустяков повышаешь на мать голос!

Формально она вроде бы была права: нет на свете таких вещей, из-за которых можно было бы всерьез гневаться на родную мать. Но во всех ситуациях, где речь шла об унижении моей маленькой личности, даже если я сама до конца не понимала этого, противный свинцовый «светкин» комок поднимался во мне откуда-то из-под ребер, издевательски сигнализируя, что меня снова то ли обманывают, то ли я сама дура.

Мой страх перед необходимостью кого-то о чем-то просить постепенно прошел, хотя процесс по-прежнему был мне неприятен. Я заставляла себя тренироваться и регулярно что-нибудь клянчить, чтобы изжить топорную неловкость. Я же видела, как грациозно просят о «маленьком одолжении» красивые героини кино, и в ответ герои бросают к их ногам целый мир.

Но моя неловкость никуда не девалась, даже если просить приходилось далеко не о целом мире, а о сущем пустяке. Легко было только с людьми, про которых я точно знала, что тянуть с ответом и издеваться они не станут. Если просьба выполнима и не очень их затруднит, они тут же согласятся, не заставляя долго себя упрашивать. А если не могут помочь, так сразу прямо скажут об этом, не вселяя напрасных надежд. Но таким человеком, пожалуй, был только папа. Он всегда сразу говорил либо «да», либо «нет», не вынуждая брать себя измором. А как только выполнял просьбу или отказывал в ней, тут же закрывал тему и, в отличие от мамы, никогда не напоминал о том, что я у него что-то «вымогла» и теперь должна быть «бесконечно за это благодарна». И уж тем более не вспоминал про то, что я «просила-просила, да не так и не выпросила».

«Ути-пути, моя дочечка!»

Иногда я размышляла, что может же моя мама быть не занудной, когда хочет!

Одно то, как она решилась уехать вслед за папой в Ашхабад, чего стоит! Хотя познакомились они у метро Парк Культуры-радиальная, возле ИнЯза, и мама и не помышляла, что это знакомство может закончиться для нее переездом в столицу Туркмении. Она от российской-то столицы далеко не отъезжала. Но в папу она влюбилась и вышла за него замуж. И даже то, что все ее близкие, один за другим, попадали по этому поводу с сердечными приступами, ее не остановило.

А папу после диплома распределили в столицу его малой родины, чем он гордился. Ведь сам он родился даже не в столице, а в Чарджоу, втором по величине городе Туркменской ССР. И папа категорически не хотел использовать женитьбу на москвичке как повод остаться в Москве. Хотя мамин папа, профессор института Сербского, предлагал в этом свою помощь. У дедушки с бабушкой была большая квартира в соседнем с институтом Сербского переулке, все бы поместились, но папа хотел строить карьеру самостоятельно.

Маме было 22, и она в жизни не уезжала севернее Ленинграда и южнее Баку. Да и на Баку она никогда бы не решилась, если бы Милочка, бакинка, с которой мама в 13-летнем возрасте познакомилась в санатории под Кисловодском, где обе отдыхали с мамами. С красавицей Милой они дружили всю жизнь, а все те, у кого есть друзья в Баку, знают, что приглашают бакинцы так, что отказаться невозможно. А принимают так, что еще невозможнее не приехать еще раз.

И, получив диплом Московского финансового института и взяв у тети Моти рецепт гречневой каши, мама поехала за любимым в Ашхабад. Устроилась по специальности в ашхабадский Госплан и сожгла несколько кастрюль, осваивая варку гречки. За полтора года в Ашхабаде – с 1968-го по начало 1970-го – родители пережили несколько землетрясений. Это были отзвуки сокрушительного землетрясения в Ташкенте, волной доходившие до туркменской столицы.

Именно там, в Ашхабаде, в крохотной съёмной комнатке, на узкой кровати с панцирным матрасом, под одним на двоих серым «солдатским» одеялом они зачали меня.

На мое счастье, в начале 1970-го папа получил повышение и перевод в Москву, благодаря чему 15-го октября 1970-го мне удалось родиться не просто в столице СССР, но и в самом ее сердце – на Калининском проспекте. Когда я изъявила желание увидеть свет, маму срочно отвезли в ближайший к их дому роддом имени Грауэрмана. После возвращения из Ашхабада родители жили у бабушки с дедушкой в арбатских переулках, но папа делал все возможное, чтобы ему выделили собственную квартиру. Но в собственную «трешку» в новостройке у метро Сокольники мы переехали только, когда мне исполнилось четыре. Из бабушкиной квартиры мама взяла с собой только мою старенькую няню тетю Мотю, потому что хотела работать, а не сидеть со мной.

Тетю Мотю моя бабушка нашла на вокзале, незадолго до начала войны. В возрасте 27 лет моя бабушка уже была замужем и растила дядю Феликса, старшего маминого брата, а тете Моте тогда не было и 18-ти. Круглая сирота, она прибыла в столицу из глухой деревеньки под Можайском, чтобы поискать работу. Но едва сойдя с поезда, обнаружила, что в пути у неё вытащили кошелёк. Бабушка забрала её к себе домой, сначала просто чтобы накормить и отогреть. А когда стало понятно, что работу Моте найти будет очень трудно, оформила ее через профсоюз своей домработницей. Тогда так было положено, чтобы была запись в трудовой книжке и начислялась пенсия. Тетя Мотя была очень маленькая и немного горбатенькая – последствия родовой травмы в руках темной деревенской повитухи. Поэтому на фабрики и заводы, куда обычно устраивались «лимитчицы», её не брали. Вот и пришлось ей пойти «в люди», как смеялись мои дедушка с бабушкой.

Матюша, как ласково называла её бабушка, в благодарность вкусно им готовила, чисто убирала и обожала их детей. Тетя Мотя прошла с бабушкиной семьей все тяготы военных лет, ездила в эвакуацию в Казань, вырастила двоих маминых старших братьев, потом маму, а потом еще и пятерых бабушкиных внуков – сына и дочь маминого старшего брата и трех дочек среднего. А тут как раз и я подоспела.

Говорили, что тетя Мотя сразу полюбила меня так, как не любили меня все мои родственники вместе взятые. В первые месяцы жизни я очень громко кричала и никому не нравилась, кроме тети Моти. Думаю, что мне тоже, кроме нее, никто не нравился. Во всяком случае, успокаивалась я только с ней. По словам мамы, папа начал мною интересоваться только когда я заговорила. Возможно, именно поэтому я заговорила, когда мне еще не было и года. Очевидно, мне многое хотелось им высказать.

Когда позже маме казалось, что мы с папой объединились против нее, она говорила мне:

– Это сейчас он с тобой хихикает, а когда тебе было 3 месяца, хотел выкинуть тебя в окно. Ты мешала ему спать.

Папа этого эпизода не отрицал, но в ответ делился своими воспоминаниями.

Когда мне было месяцев восемь, он вернулся домой после месячной командировки, Все домашние заверещали: «Вот наш папочка! Сейчас он поцелует дочечку! Ты узнала папочку?»

«Дочечка» мрачно сидела на горшке, который почему-то стоял на бабушкином круглом обеденном столе с плюшевой скатертью. Наверное, это для того, чтобы маме ко мне не наклоняться. По словам папы, я молча дождалась пока он с сюсюканьем «Ути-пути, моя дочечка!» приблизит ко мне свое лицо, размахнулась и влепила ему пощечину. После чего снова погрузилась в молчаливые раздумья. Все домочадцы обомлели, и только дедушка прокомментировал: «А нечего было на месяц уезжать!» Все же не зря дед был психиатр.

В свои девять лет в ответ на подобные родительские воспоминания я обычно предполагала, что детство у меня было действительно тяжелое, и кричала я не случайно, а звала на помощь. Но спасала от злодеев меня только тетя Мотя.

Тетя Мотя и впрямь стала родным человеком всей большой бабушкиной семье. Я никогда не называла её «няней», разве только поясняя любопытным, почему у меня три бабушки – одна на Арбате, другая в Чарджоу, а третья всегда при мне. В конце 1974-го тетя Мотя бросила привычное арбатское хозяйство и поехала за нами в сокольническую новостройку – так же самоотверженно, как мама за папой в Ашхабад.

Эту историю мне не раз рассказывали и мама, и папа, и вместе, и по отдельности. Суть ее у обоих была одинаковая, а вот выводы разные. Мама в конце всегда добавляла: «У нас все получилось, папа смог получить квартиру и командировку за рубеж, благодаря моему терпению и поддержке!» Папа не возражал, но свой рассказ завершал словами: «Но самое главное, что у нас есть – это наша дочь, и за это спасибо нашей любимой мамочке!»

Наверное, правы были оба. Но папин вариант нравился мне больше.

Родительская лошадь

В нашем 1 «Б» учились близняшки Оля и Лена, артистические дети. Их мама танцевала в ансамбле «Березка», а дедушка играл в каком-то народном ансамбле. Близняшки были очень активными и тоже любили устраивать самодеятельность. Но не камерную, на дому, как моя лучшая подружка Катька – тоже «закулисный» ребенок, только не танцевальный, а театральный – а общественно-полезную, в актовом зале.

Оля и Лена были очень активными: близко к сердцу принимали все дела класса, рвались к общественной работе и имели подходящие для этого громкие голоса.

Там, где были близняшки, всегда было много шума и эпицентр чего-нибудь общественно-значимого.

К концерту 7 ноября наш класс готовил песню «Тачанка-ростовчанка». Пение сопровождалась инсценировкой, и нас поделили на медсестер, которые поедут в тачанке, и кавалеристов, которые поскачут на лошадях. Я почему-то попала в кавалеристы.

Репетировали мы без реквизита, но ко дню концерта в актовом зале школы медсестрам велели принести белые халаты и повязки на голову, а кавалеристам – лошадей. Разумеется, не настоящих, а на палках, такие продавались в Детском мире.

– Но лучше сделать лошадь своими руками, – добавила наша первая учительница Нина Александровна.

Про лошадь мои родители узнали вечером накануне концерта. Я должна была сообщить им об этом намного раньше, но забыла. И вспомнила, только когда Нина Александровна записала время концерта каждому из нас в дневник, чтобы родители тоже пришли.

Меня коротко отругали за наплевательское отношение к общественно-важным мероприятиям и уложили спать. Несколько раз я просыпалась от шума. Мои родители чем-то шебуршали на кухне, и то переругивались, то ржали как лошади.

Утром стало понятно, что они мастерили мне коня.

Он уже ждал всадника у входной двери.

Папа не мог даже смотреть на моего скакуна, у него сразу начиналась истерика.

На палке от швабры гордо возвышалась лошадиная голова, любовно приклеенная к ней моими родителями, а до того вырезанная ими из картона. Раскрасили они ее тоже сами – моими акварельными красками. Слева моя лошадь была серо-буро-коричневой с зеленым глазом, а справа – черной с лиловым. Глаза у нее были на разном уровне, поэтому разница в цвете не так бросалась в глаза. Уши моей лошади вырезать забыли, зато усы у нее были как у Буденного, а грива как у Аллы Пугачевой – из старого бабушкиного парика.

– Ну как? – тихо спросила моя мама с неожиданной для нее робостью.

Я посмотрела на своего косого скакуна. А потом на мамины синие круги под глазами, появившиеся от того, что она всю ночь его мастерила. И мне вдруг стало жалко всех троих – и лошадь, и маму, и даже папу, несмотря на то, что он не мог сдержать смеха при виде моего коня. Но ведь он тоже корпел над ним ночь напролет, пока я мирно спала. А теперь они с мамой оба пойдут на работу, а потом на мой концерт, так и не сомкнув глаз. А что они не успели в Детский мир, так это я сама виновата.

– Отличная лошадь! – твердо заявила я и погладила ее по бабушкиному парику.

Родители облегченно вздохнули, папа взял лошадь подмышку и пошел провожать меня в школу.

Когда я вошла в класс со своим скакуном, там повисла пауза Станиславского. Потом в гробовой тишине один мальчик заплакал. Учительница испугалась, пока не поняла, что он рыдает от смеха. Через минуту рыдали все.

– Дети, нехорошо смеяться, не у всех родители могут позволить себе покупку готовой лошади, – пыталась угомонить класс Нина Александровна, указывая на кавалькаду красивых и стройных резных деревянных лошадок у двери. Родители остальных кавалеристов предпочли не напрягаться и отоварились в магазине игрушек.

Но даже она не могла сдержать улыбки, уж больно смешной была моя лошадь.

Я вспомнила папины слова про «особенную» и поняла, что снова ею стала. И в этом даже что-то есть. В конце концов, другой такой лошади ручной авторской работы ни у кого нет. Слова «эксклюзив» я тогда еще не знала, но в полной мере ощутила его значение и даже возгордилась своим конем. Особенно, когда одноклассники стали наперебой просить разрешения потрогать мою лошадь за парик. На большой перемене поглазеть на моего чудо-коня сбежалась вся школа.

Я так и не призналась, что лошадь, сделавшую меня знаменитой, смастерила не я, а мои родители. Общешкольная слава мне понравилась.

В этот роковой момент надо мной и взяла шефство близняшка Лена из ансамбля «Березка». Она решила, что человеку, соорудившему такую горе-лошадь, просто необходима помощь опытных товарищей. Лена вызвалась подтянуть меня по рукоделию, а заодно и по домоводству, да и вообще подтянуть. Обе сестры были отменными рукодельницами: в свои семь лет они умели шить, вышивать, вязать, готовить, убирать и командовать. На уроках труда наша пожилая Нина Александровна могла спокойно дремать, их вели Лена и Оля.

Я никогда не умела отказываться от навязанных услуг. Оля с Леной мне нравились, но хотела я не мастерить поделки для школьной ярмарки, а играть в мушкетеров с Катькиной компанией.

Вскоре Нина Александровна сказала, что нас будут торжественно принимать в октябрята. Для этого мы должны разбиться на звездочки по пять человек, по количеству ее лучей.

– Кто хочет стать командиром звездочки? – спросила учительница.

– Я! – одновременно сказали Оля и Лена.

Все остальные выжидательно молчали: мы еще не знали, что такое звездочка, и чем может обернуться командование в ней.

– Хорошо, – сказала Нина Александровна. – Оля и Лена станут командирами первых двух звездочек. Теперь набирайте в свои звездочки ребят и раздавайте им октябрятские поручения.

С этими словами учительница выдала Оле и Лене по пять круглых значков с наименованиями должностей. Обе сразу гордо нацепили на себя значки с большой красной звездой и надписью «командир». А остальные значки внимательно изучили и сложили перед собой кучкой.

– Я первая набираю людей! – звонко объявила новоиспеченный командир Лена. – В моей звездочке будешь ты, ты, ты и ты…

И Лена ткнула в четверых, кто поступит к ней в подчинение безо всякого своего на то согласия. Второй из них была я.

Я до сих пор не знаю, зачем добрая Нина Александровна избрала такой недемократичный способ деления на звездочки. Вообще-то я хотела оказаться в одной звездочке со своими подружками Катькой, Женей и Иркой. А Лена набрала под свое начало тех, с кем дружила она. А меня прихватила, видимо, из жалости – чтобы не бросать в беде человека, не умеющего нормально смастерить лошадь.

Не успела я прийти в себя от столь неожиданного поворота в моей судьбе, как Лена объявила, что я назначаюсь цветоводом-озеленителем. Выдала мне круглый значок с изображением кактуса и велела сейчас же прикрепить его к фартуку.

Отныне моей обязанностью стало поливать все цветы в классе. Не могу сказать, что это было сложно. Но я очень расстроилась. Дело было не в цветах и не в личности активистки Лены, а в чем-то ином. В семь лет я не знала, как сформулировать свое возмущение тем, что меня не спросили, с кем я хочу быть и что делать.

После того как Лена и Оля избрали себе подчиненных тоталитарным методом, прочие разбились на звездочки по остаточному признаку. Катька, как я и предполагала, возглавила звездочку, куда вошли Женя и Ира. А вместо меня и на еще одно вакантное место они взяли двух парней и были крайне довольны.

С тех пор каждое утро, просыпаясь, я первым делом вспоминала, что я не в той звездочке, и у меня портилось настроение. И ладно бы это деление было чисто условным и сводилось к поливке цветов под начальством Лены, но ведь нет! Звездочками мы делали много чего – готовили на труде, дежурили на уборке класса, готовили выступления на школьных мероприятиях и поделки для учителей на праздники…

Вся моя школьная жизнь оказалась накрепко связана со звездочкой и ее громогласным командиром Леной. Я не умела противостоять насилию над своей октябрятской личностью, поэтому избрала путь тихого саботажа. Например, когда Лена издала указ, что дни рождения мы теперь тоже должны праздновать звездочками, я быстренько прикинулась больной. Мне хотелось пригласить на свой день рождения не звездочку во главе с командиром, а Катьку, Женьку, Ирку и соседку по подъезду Олю. И разыгрывать с ними сценки из адюльтера французской королевы с английским королем, а не печь пирог из банановых корок, чему в качестве подарка собиралась обучить меня командир Лена прямо в день рождения…

Мои мытарства по кружкам и по общественной линии разом прекратил наш отъезд в Иран, куда командировали моего папу. Там мое тщеславие задремало на ласковом тегеранском солнышке – на какое-то время.

Пендюшка

Через несколько месяцев после победы исламской революции в Иране из посольства СССР в связи с опасной обстановкой в Тегеране эвакуировали женщин и детей и закрыли советскую школу. Меня тоже сначала хотели отправить домой в Москву, но бабушка отказалась со мной сидеть, и я осталась в солнечном Тегеране, не обремененная 3-м и 4-м классами среднего образования. Мы с родителями переехали в северную часть города, на территорию учреждения с загадочным названием Сок и Капе, которое местные называли еще хлеще – бимарестан-е-шурави. На месте выяснилось, что таинственные «сок с капе» – это СОКК и КП, сокращение, скрывающее под собой Советское Общество Красного Креста и Красного Полумесяца. «Бимарестан – на фарси госпиталь, а «шурави» – русский. И советские врачи, командированные в Иран лечить местных, в шутку называют себя «бимарестантами». Бимарестанткой стала и моя мама, когда, чтобы не сидеть дома без дела, пока папа на работе, устроилась в советский госпиталь на единственную должность, не требующую медицинского образования – заведующей приемным покоем.

С того момента мамина трудовая деятельность стала для нас с папой чем-то вроде ежевечерней юмористической передачи: во время ужина она развлекала нас историями из жизни приемного покоя. Маминой обязанностью было вносить в журнал данные первичных посетителей, а также тех, кого врачи направляли в стационар. Работа оказалась не простой. Шутка ли, не зная ни английского, ни фарси выяснить у посетителя ФИО, адрес и то, на что именно он жалуется!

К маме прикрепили двух помощниц-переводчиц – иранок азербайджанского происхождения Сару-ханум и Розу-ханум. Они свободно владели фарси, русским и тюркским, но помочь могли не всегда – они заодно ведали архивом, составляли и возили отчеты в иранский минздрав и помогали с переводом советским врачам, ведущим прием. Сама мама в школе и в институте учила немецкий и уверяла, что даже кое-что помнит. Но воспользоваться этими знаниями в приемном покое ей никак не удавалось. В то время, вскоре после исламской революции, многие иранцы легко общались на английском, а вот немецкий в ходу у них не был. Маме приходилось без конца залезать в выданный ей помощницами русско-персидский разговорник, который Сара с Розой сделали сами, напечатав слева русскими буквами самые ходовые фразы на фарси, а справа – их перевод. С помощью этого «самиздатовского» словаря маме удавалось успешно заполнять журнал приемного покоя – а заодно общаться с множеством разных людей и познавать мир.

Ее первая рабочая неделя ознаменовалась культурным шоком:

– Такие странные эти иранцы! – делилась она с папой в свои первые рабочие дни. – Приходит сегодня пожилой перс, за живот держится и что-то на своем мне объясняет. Я ему: «Эсме шома че?» («Назовите ваше имя» – перс). А он мне: «Насрала!» А за ним другой, тычет пальцем себе в бок и бормочет: «Насратула-насратула…»

– Ничего странного, – добродушно разъяснял мой папа, знающий фарси. – Насролла и Насратолла – одни из самых древних и распространенных в Иране мужских имен.

А уж пытаясь вызнать, что и где у пациента болит, чтобы внести это в журнал, мама в полной мере освоила пантомиму и устраивала целый театр мимики и жестов. На примере мамы папа объяснял мне, как важно в жизни знать иностранные языки. Поэтому мои родители, хотя и наплевали на 3-й и 4-й класс советской школы, все же отдали меня на курсы английского при армянской школе на соседней улице. Боялись, что по возвращении в Москву меня не возьмут назад в мою английскую спецшколу, конкурс в которую, по их словам, был как в театральный вуз. Курсы отнимали у меня по часу два раза в неделю, что в сравнении со школьной шестидневкой по 5-6 уроков в день было сущей ерундой. Однако от ступора советского отличника, стесняющегося говорить на иностранном языке (а вдруг закрадется ошибка?!) армяно-английские курсы меня успешно избавили. С ошибками или без, но я бойко тараторила на английском безо всякого смущения – доносила, как могла, свои мысли до собеседников и как-то понимала, что они говорят в ответ.

А беседовать на английском приходилось каждый раз, если мне хотелось пообщаться с девочками. Дело в том, что все остальные советские девочки, кроме меня, честно эвакуировались на родину, и в наличии были только местные – дочки владельца супермаркета на углу, где закупались наши врачи. Ромину и Рою все наши хорошо знали, поэтому пускали поиграть на территорию советского учреждения. Но, к моему сожалению, случалось это не часто, ведь, в отличие от меня, девочки ежедневно ходили в свою школу. В остальное время приходилось общаться с мальчишками, которых, как и меня, родители на собственный страх и риск утаили от массовой эвакуации и держали в подполье на территории бимарестана. Их было четверо: трое, как и я, прогуливали школу, а одному она была еще не положена в силу детсадовского возраста. Впрочем, детсада у нас не было тоже. Зато было много свободы: пока родители работали, мы пятеро – четверо мальчишек и я – были предоставлены сами себе на больничном дворе, который в то время казался мне огромным и жутко интересным.

Мы с Сережкой, моим ровесником, по праву старшинства считались главными, и младшие – первоклассник Лешка и второклассник Макс – нас слушались. Изредка восставал только наш самый младший, пятилетний Сашка, он же брат Сережки. Беднягу все время оставляли на старшего брата: их мама была операционной сестрой при папе – хирурге-акушере. Иногда пятилетний Сашка мог обидеться на подзатыльник от Сереги и наябедничать родителям. Но если мы с Сережкой ссорились и дрались, а такое нередко случалось, Сашка все время горой вставал за брата. Сережка вообще был для младшего брата идеалом, как сейчас сказали бы – иконой стиля. Младший брат повторял за ним как хорошее, так и плохое – например, ругательные слова. А выражались мы, бывало, не самым культурным образом – особенно, когда ссорились.

Учитывая наш ограниченный детский контингент, логично предположить, что нецензурный вокабуляр заимствовался нами дома. Самые затейливые ругательства притаскивали в нашу узкую компанию Сережка и Сашка. Их папа был именно таким хирургом, какими мне представлялись хирурги по кино и книгам – немногословный высокий крепкий мужик, с большими теплыми руками. Да и взрослые рассказывали, что Сережко-Сашкин папа – что называется, хирург от Бога. Говорили, что ему нет равных – как в операционной, так и по части крепкого словца. Что до его акушерской специализации, я тогда не очень понимала, что это. Для нас все эти мудреные названия докторских профессий – отоларинголог, дерматолог, уролог – были привычными, обиходными названиями, но чем именно они там занимаются в рабочее время, нас не сильно интересовало. Точно нам была известна сфера приложения только тех специалистов, которых обслуживающий персонал из местных, нахватавшийся русских слов, называл по существу – например, доктор-кожа (дерматолог), доктор-нос и доктор-глаз. Лешкин папа как раз был «доктор-нос», папа Макса – «доктор-глаз», а Серегиного папу местные никак не называли.

Однажды Серегин папа взял нас с Серегой на операцию по кесаревому сечению – наверное, в педагогических целях, чтобы мы увидели, как нелегко матери дается жизнь ее ребенка. Мы наблюдали все от начала и до конца – и на меня действо произвело глубочайшее впечатление. Особенно, когда Сережкин папа извлек из кровоточащей раны на животе усыпленной и укрытой простыней пациентки настоящего, живого ребеночка и тот жалобно заскулил. А потом Серегин папа отрезал – как мне показалось, от новорожденного – какой-то окровавленный предмет размером с яйцо и ловко метнул его в урну в углу операционной прямо над нашими головами. Тогда же я имела удовольствие прослушать хваленые крепкие «хирургические» выражения. Ничего подобного я доселе не слышала: дома при мне ничего страшнее «сволочи» не произносилось. Но удивительным образом крепкие словечки не покоробили мой слух: я восприняла их как фольклор, подивившись, что витиеватые производные от всем известных «плохих» слов могут звучать не похабно, а забавно.

Как-то вечером мама за ужином в очередной раз веселила нас с папой историями из жизни приемного покоя:

– Такая роскошная дама поступила к нам в платную гинекологию! – делилась мама. – Я даже не знала, что бывают такие красивые и утонченные персиянки! Наверное, из местной аристократии. И что она только забыла в Красном Кресте?

– У нас лучшие в городе гинекологи, – вступился за честь госпиталя папа. – Особенно после того, как уехали английские и американские.

Мама сообщила, что новая пациентка легла на обследование по женской части – и принялась со смаком описывать ее дорогой шелковый халат, золотые украшения, гордую осанку, тонкость черт и изысканность манер. Описания были столь наглядными, что я во всех красках представила себе эту шикарную даму. Заодно мама похвалилась, что ей, наконец, удалось применить свой немецкий, благо новая пациентка изъяснялась на всех европейских языках. К тому же, новенькая очень обрадовалась случаю пообщаться с первой в ее жизни советской женщиной, которой оказалась моя мама.

– Она рассказала мне, что училась в Париже на архитектора, – поведала нам мама за очередным ужином. – В той же «эколь» (школе), что и шахиня Фарах Пехлеви.

Еще несколько вечеров подряд мама живописала, как подружилась с шикарной персиянкой и как многое про нее узнала. Имя красавицы – Паризад-ханум – произвело фурор среди моих дружбанов мужского пола, которым я (за неимением иных новостей) мамины рассказы исправно передавала. На фоне однообразных бомбежек появление ханум «Париж-в-зад», как тут же окрестил новую пациентку Серега, стало настоящим событием.

– Такая красивая женщина, а имя такое … странное! – говорила мама.

– Никакое не странное, это древнее и распространенное персидское женское имя, переводится как «ангелочек», – снова терпеливо пояснял папа, по персидскому и истории Ирана у него всегда было «отлично».

Вскоре выяснилось, что Паризад-ханум происходит из богатой и знатной тегеранской семьи. Как она рассказала моей маме, в отличие от большинства своих родственников и друзей, в революцию ее семья не покинула Иран по воле ее отца. Тот служил при шахе Пехлеви, тяжело переживал бегство монарха из родной страны, но сам уехать не смог – так любил свою родину. Тогда это не казалось пустыми словами: многие богатые и светские иранцы так и не нашли в себе сил покинуть свое отечество после революции. Одни надеялись, что шах вернется и все станет по-прежнему, другие верили, что исламская революция сделает их народ счастливым… Да и любовь к родной земле – для иранцев не пустой звук, а вполне осязаемая, конкретная привязанность. Я имела случай убедиться в этом на примере своих подруг: их отец, владея несколькими магазинами в центре Тегерана, мог бы последовать за своей родней, эмигрировавшей в Париж и в Лос-Анджелес. Но он сказал своей жене, двум дочерям и сыну: «Мы никуда не поедем, наш дом тут». А слово отца в иранской семье – закон.

Еще Паризад-ханум рассказала моей маме, что ее семье удалось уберечь от национализации один из своих роскошных особняков в предгорном местечке Дарбанд на севере Тегерана.

Я знала этот дорогой северный район: иногда папа возил нас с мамой туда на машине – погулять и подышать воздухом. В Дарбанде было намного прохладнее, чем внизу, в центре города, и воздух намного свежее.

Мама рассказала, что Паризад-ханум даже пригласила через нее всю нашу семью в гости в свой дом в Дарбанде, как только она закончит обследование.

Еще новая приятельница поделилась с моей мамой тем, что привело ее в советский госпиталь. Рассказала, что в свои 32 года она десятый год замужем, а забеременеть все никак не удается. Это огромная проблема для любой семьи, а для иранской – десятикратная. Паризад-ханум знала, что эффективнее всего бесплодие лечат в Европе. Но если в 80-м выехать из страны иранцы еще могли, то назад не пустили бы точно – только это остановило Паризад-ханум от лечения в Цюрихе, где она наблюдалась в шахские времена. А в Тегеране европейских врачей не осталось, кроме советских. И кто-то из знакомых сказал Паризад-ханум, что советские не так уж плохи. Мол, госпиталь хотя и Красного Креста, но условия хорошие, особенно, в платном отделении. Здание и оборудование предоставлены еще шахом, то есть, европейского уровня. А врачей в Советском Союзе учат на совесть и медикаменты им с родины присылают качественные, проверенные.

Наконец, настал тот день, когда и мы с моими четырьмя дружками увидели хваленую Паризад-ханум своими глазами.

Обычно мы носились по больничному двору на скейтах: мы называли их «досками», тогда они только появились в продаже. Тегеранские спортивные магазины успели закупить их в большом количестве в Штатах еще при шахе, а Хомейни не нашел в них ничего предосудительного.

От нечего делать и хорошей погоды скейты мы быстро освоили и выделывали на них самые невообразимые пируэты. Своей «доски» не было только у пятилетнего Сашки, хотя кататься он умел – просто мама ему не разрешала. Когда у Сережки было хорошее настроение, а их мамы рядом не было, он давал Сашке прокатиться. А когда мама не видела, но Сережка прокатиться все равно не давал, хитрый Сашка начинал нарочито громко и пронзительно реветь. Пока на его истошный вой не сбегались взрослые и не начинали выспрашивать, кто же обидел такого хорошего мальчика?!

Вид у Сашки был и впрямь ангельский: белые кудряшки и огромные синие глазищи, которыми он умел похлопать так, что тут же получал все желаемое. Иранцы просто не могли спокойно пройти мимо нашего Сашки: белокурые и голубоглазые детки чрезвычайно их умиляли. Мы же с Серегой были темноволосыми, а Лешка с Максом – каштановыми и кареглазыми. К тому же, мы были старше, поэтому местные восторженно щипали за пухлые щечки только несчастного Сашку, который это ненавидел. Но ему объяснили, что грубо отпихивать иранских взрослых, пытающихся его потискать – некрасиво. Иранцы не видят ничего плохого в том, чтобы расцеловать чужого ребенка, а щипание за щеки – для них выражение восхищения высшей степени. Мне иногда даже становилось слегка обидно, что меня никто не тискает: в свои девять среди местных я считалась уже почти взрослой – и к обращению ко мне иранцы даже добавляли уважительное «ханум» – госпожа. А к маленьким девчонкам так не обращаются.

А что ангелочек Сашка умел быть и другим – орать, как резаный, топать ногами, стучать кулаками и ругаться, как сапожник – знали только мы, его друзья. Ну и, может быть, его родители. Хотя отца своего Сережка с Сашкой оба боялись чрезвычайно. И угроза наябедничать их папе мигом приводила обоих в чувство.

В то утро мы, как всегда, гоняли на скейтах вокруг фонтана в больничном дворе, а Сашка, как всегда, ныл, выклянчивая у Сереги доску, чтобы прокатиться. В этот момент перед нами и появилась она – Паризад-ханум. Я сразу ее узнала, несмотря на то, что никогда раньше не видела: по точеному профилю, толстой каштановой косе, обвитой вокруг головы (на территории госпиталя женщины могли не носить платок), шелковому халату с драконами и ювелирным украшениям тонкой работы – так красочно расписала все это моя мама. Роскошной персиянке явно было скучновато одной сидеть на скамейке возле фонтана и хотелось пообщаться: она отложила глянцевый журнал, который листала, встала и направилась – разумеется, к ангелоподобному Сашке! Тем более все остальные носились туда-сюда на своих досках, а этот милый мальчик стоял в одиночестве и жалобно хныкал.