скачать книгу бесплатно
Гардеробщик. Московский дискурс
Анатолий Эммануилович Головков
В юности четыре друга дали клятву верности тому главному, что их соединяло. И делало не просто московской компанией, но командой: литературе, живописи, свободе. Потом исчезла страна, где они родились. Стала стираться их прежняя Москва. XXI век прошелся по их судьбам, как дорожный каток. А в игре по новым правилам, в системе иных ценностей они испытали и гибель близких, и предательство, и разочарования… Содержит нецензурную брань.
В мире нет ни одного человека, говорящего на моем языке;
или короче: ни одного человека, говорящего;
или еще короче: ни одного человека.
(Владимир Набоков. «Приглашение на казнь»)
«Тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Веничка,
и напейся. Встань и поди напейся, как сука». Так говорило
мое прекрасное сердце.
(Венедикт Ерофеев. «Москва – Петушки»)
Служил он в гардеробе издательства «Гослит»
и был в литературе изрядно знаменит.
(Евгений Рейн. «Монастырь»)
Часть первая
Бражники
Глава1.
Меня зовут неважно как, ей-богу, люди, сам иногда путаюсь.
В школе прозвали Мольером: писал сценки для драмкружка, потом бросил. А все равно приклеилось, и пошло-поехало: и армия, и филфак, и служба – перекатывалось, как леденец во рту.
Я сижу на гранитном постаменте, задницу сводит от холода. Над головой юный Пушкин, моложе меня, держит под локоток бронзовую Наталью Николаевну. Они смотрят на дом, который когда-то арендовали и были счастливы. Точнее, на конюшню, дом правее.
А я смотрю на окна нашей квартиры: вот мое окно, балкончик, рядом окно соседки Тортиллы. Там всё теперь по-другому: стеклопакеты и прочее. Но березка из балкона всё еще торчит. Что с ней только не делали! Рубили, посыпали дустом, мочились на нее, нахлебавшись пива, на спор наряжали вместо елки.
Она выжила.
В мае Москва становится прибранной. При любых градоначальниках. Всё, что набросали за зиму в снег, убирают, чистят каналы и Яузу. В мае находили тех, кто без вести пропал зимой.
Один из них, может быть, я?
Ладно, ну, не я. Он. И вот он: лежит, голубчик, на тротуаре. Куча служивых гадает, сравнивает, ищет мотивы.
Какие там мотивы? Выскочил голубчик за сигаретами или за выпивкой, которые заканчивались непредсказуемо. И вдруг пробило: а за каким хреном мне жизнь такая? Куда я бегу? Кто загнал меня в эту карусель: метро, служба, рюмочная, квартира, жадная до денег жена и бывшая любовница – шторы в павлинах и на торшере красная шаль?
Придут к тебе на именины или ты – на чьи-нибудь. И снова кислый оливье, бурое вино, все эти «не будите ребенка», «закройте форточку», «где пипетка?», «наденьте тапочки», «премию зажали».
На лице осень, складки у рта, круги под глазами. А по паспорту, милый брат, годы твоей жизни в этой навязанной кем-то нише, которую превратили в нужник.
Голубчик понимает, что ему больше незачем и некуда идти. Он садится на скамейку, отпивает из бутылки, за которой его послали. Закуривает – и отблески спички гуляют по скулам и волчьим зрачкам…
А дальше? Кто заплачет в оливах, среди камней и травы?
Кто тебя вспомнит на берегу, тупо глядя, как волны качают жестянки от колы, разовые стаканчики и окурки? Или помянет на боевом посту с карабином за плечами, грея пальцы в карманах о собственные яйца?
Кто заплачет по тебе?
И кто заплачет по себе в этой Москве, которая то замерзает, то оттаивает?
Как засыпаем и мы сами в детских слезах. И медленно падаем в Обводный канал…
У меня есть минут пять на бутерброд с пивом, потом бежать на работу. Куда? Ой, секрет!
А пока я сижу на улице Арбат. И всё смотрю, смотрю, будто окаменев, смотрю на бывшее свое окно.
Там я снова держу за ноги голую Гешку, как много лет назад. А она, раскрыв створки, орет на весь Арбат:
– Эй, просыпайтесь, ублюдки, у меня новость! Я Мольера люблю! Мольер, а ты меня любишь? Давай, высунись тоже, покажи им кой-чего!
В таких случаях запасник Касатонов выходил на балкон в одних труселях, чесал затылок.
Полковник тоже любил Мольера в начале мая. Он ему иногда пиво выставлял. Но теперь полковник просил, чтобы Гешка заткнулась, иначе позвонит ментам. И ушлют ее за сто первый километр. Где таким самое место. Они перед Олимпиадой нашу Родину на весь мир позорили. Из-за них нам бывало даже перед неграми неудобно! И вообще, кому нужны шалавы?
Гешка казала полковнику хищный язычок и хлопала себя по ягодице: обломись, мужик, я солдатам нравлюсь!
Да уж, меня зовут неважно как, вблизи и вдали, во все времена, аминь.
И где вы меня видели, тоже неважно. И как обо мне помните. Потом разберемся. Кому нужен такой персонаж – с проседью в кудрях, сатир в клубном пиджаке с золотыми пуговицами?
Не помните? И не надо.
Только не лезьте с расспросами, не попрекайте залысинами. Не тыкайте пальцем в грудь, не говорите, каким я мог бы быть красавцем, если б не курево и выпивка.
Какой там телевизор мог меня прославить.
Какие уроды могли бы меня раскрутить.
На каких Гавайях я мог бы валяться.
И какие у меня могли быть отличные планы.
Про каких маньяков пытался бы я продавать истории. Про каких драконов, и упырей, да их волшебные мечи. Про каких демонов, принцесс с декольте и карликов с длинным членом.
А может, жаль, что не сочинил и не продал? Тогда, наверное, не позволил бы себе так глупо упустить комнату родителей на Арбате.
Глава 2.
Я любил свет арбатских дворов, особенно у Смоленки; он там желтоватый, кремовый; слышно каждое слово из окон, звуки клавиш. Их вечное: «не выучил этюд», «скажу матери», «не пойдешь в кино». Эти разговорцы насчет рыбы для кошки, справочной по аптекам. И нужен инсулин, и нужны кислородные подушки, шприцы; позвони маме, предупреди папу, сходи к дедушке.
Зажмурься, чувак, – в других временах, в ином лохматом году с челкой и пробором, ты всё еще стоишь, прижавшись спиной к тополю, – кто их только здесь насажал, какое дурачье: летом, получается, у всех рыльце в пуху.
Тогда у тебя в портфеле водилось болгарское сухое, вечно без штопора. Ломался, не выдерживал испытаний. Ну и лупишь ладонью по дну бутылки, рискуя порезаться, а когда пробка высунется, можно ее ухватить зубами.
На Смоленке ты выпиваешь полбутылки большими глотками, задыхаясь и охая. Оскомина, язык щекочет, будто наелся терновых ягод от терновника самого Иисуса.
Теплая волна охватывает поясницу, в голове поселяется бесстрашие. И свет из подворотни уже не просто желтый. Из-за него меняется пространство. Выйдешь из дому и не узнаешь ничего. Где булочная и овощной? Где милиционер на углу, девочка с куклой у аптеки?
И еще продавщицы мороженого.
Где театральные старухи с артритными ногами?
Где киоскер дядя Миша Перельман, который всегда оставлял тебе «Советский спорт»? Будто бы он уже уехал и умер от осколков в Газе.
Эй, ну, в конце концов! Где вы все, мать же моя женщина?! Не надо уж так сразу бросать меня одного!
Они молчат, как в музее восковых фигур, и только Маруся, сторож мусорки, шевелит хвостом и ушами, глядит в глаза. Будто желает спросить: ну что, Мольер, страшно? А чего ты удивляешься? Кто пил, бранился и скандалил? Кто орал на прохожих, что они никчемные людишки и пусть катятся? Вот они и укатились. Только я, собака, осталась. Но ты, козлина, и про меня забыл. Всё профукал. А теперь тут, может быть, вообще не Арбат, и не Москва, и не Земля, а Марс.
Ты приглядись. В арбатских переулках воробьи препираются с голубями, а голуби с воронами, и все считают себя местными.
Вороны, думаем мы с собакой, расплодились в Ваганьково и оттуда уж примахали на Арбат.
Ах, Арбат, мой Арбат, сколько же у тебя тут ворон!
Жесть и тьма.
Но главное – не увлекаться. Не дать пронюхать крылатым тварям, что понимаешь их тексты. И пусть себе топчутся на крышке канализации, потому что иначе примутся за тебя.
На Ваганьково их завез птенцами начальник кладбища Корзон.
Но когда миновала очумелая радость, что стало меньше крыс, вороны принялись гадить на всё: на спины людей, на гробы, на инвентарь, на траурные грузовики и автобусы. Персонал замучился отдирать помет от значительных могил.
Корзон попрекал землекопов: жалуетесь на больную спину, отлыниваете от работы, а сами, вон, кушаете водку, как мамонты. Старый Давид попрекал их, сколько мог, пока сам не помер.
Правда, это было тоже давно?
Давненько, да, но в таких делах важнее славное наследие!
Если с портвейном и сырком плавленым «Дружба» пройти между оград, поверх покойников, вороны тебя приметят. А твой сырок в кармане унюхают не хуже собак. Чтобы они не нагадили на голову, можно показать птицам кукиш. Или гаркнуть, чтоб охватила оторопь: «Эй, вы, драные вонючки, пошли вон!».
Может быть, запросят разрешения на взлет.
– А что ты здесь забыл, Мольер?
– Как это, барышни вороны? Сбрендили? Имею же я право знать, что у меня будет за могила, когда ласты склеятся?
– Стоп! Только не говори, что писатель.
– Я и не говорю, ёшка-матрешка. Я нынче при писателях гардеробщиком! Да еще фырс-мурс, неустанный потребитель портвейна с сырком.
– Охо-хо! – разбушуются вороны. – То есть тьфу, мать твою! Кар-кар! Нам сверху видно всё, ты так и знай, Мольер! Писателей хватает. Но иной год хоронили одних философов. Поверишь ли? Будто сговорились. Весь год одни философы лежали в разноцветных гробах.
До этого мора для философов успели выпустить брошюру о новых обрядах трудового народа. Там есть типовая могила усопшего мыслителя: изгородь, куст сирени – 1 штука, (либо акации – 1 штука), камень из бетона марки 200, надпись: такой-то.
Глава 3.
А в коммуналку добрые соседи, видать, уже вернулись с работы, помолились Аллаху и захотели ужинать.
Значит, с полвосьмого до полдевятого на кухню не пробьешься. Плита занята. Почти на всех конфорках у господ дворников шипят сковороды и булькает казан. И пока тетушка-дворничиха не закончит с пловом, не перемоет посуду, лучше не соваться. К тому же запах, как на задворках чайханы.
Поэтому торопиться некуда. Портфель с оторванной ручкой под мышку – и в гастроном!
А вот и винный отдел, привет, родимый!
Придешь с гитаренкой под закрытие, споешь Зое про клен ты мой опавший, всплакнет, получишь бутылку в долг.
К женщинам, вообще, стоит иногда прислушиваться. А к женщинам из винных отделов – бесспорно! У них чуйка покрепче, чем у бывшей колли Маруси. И после открытия магазина тебе нежно советуют:
– Игорь, тебе же одной бывает мало? Не мучай себя, сынок, возьми две, чтобы не бегать.
– Почему, Зоя Игнатьевна?
– Ну, смешной! По кочану, извини. Полшестого пойдут мидовцы. Они тебе не ровня, им коньяк подавай, кубинский ром. Но еще до этого завалят студенты! И что я должна делать? Держать твое бухло под прилавком? А если проверка? Есть в плетенках по полтора литра, тебе одному не одолеть. И у тебя не хватает полтинника. Поэтому ни «Рубина», ни «Поморки». Кушай портвейн.
– Суров батька бывает в похмелье.
– Но не учи мамку рожать. Твой полтинник в «Елисее» никого бы не разжалобил. А я уступлю. По знакомству. И оттого, что кудряв. И что не красишься, как педик.
У портвейна «Кавказ» пробка из полиэтилена, гнется, как первые советские капроновые расчески. Надрезаешь ножом, а потом – хвать зубами, и готово.
Капроновые расчески порадовали нашего человека в начале шестидесятых, после реформы денег. Они возникли в галантерее заодно с металлическими кошельками на пружинках для монет.
Всю мелочь продавщице счастья из карманов выгреб. Даже двушки для автомата. Поэтому на закуску ноль целых хрен десятых рубля.
Зоя вздыхает, несет пряного «Бородинского», хвосты колбасные с веревочкой на конце. Никто хвосты не берет, а ведь там еще на пару пальцев закуси.
Вот почему мы с собакой родня: именно из-за колбасных хвостов с веревочками.
– По гроб жизни, Зой Игнатьевна! Скока с меня?
– Ладно, вали, Игорек, только много не пей, а обрезки дарю. Считай, от щедрот нашего гастронома.
По-хорошему, надо бы с Зоинькой переспать. Да-да-да!
Мольер давно смотрит на эти мятежные груди, на завиток у шеи под белой шапочкой, на круглый – у Зоиньки он, как у Афродиты, – живот. А бедра? На такие бедра можно пятками вставать, с таких бедер можно отталкиваться нырять в греховные воды бассейна «Москва».