скачать книгу бесплатно
Ночь перед Рождеством
Николай Васильевич Гоголь
Школьная библиотека (Проф-Пресс)
«Ночь перед Рождеством» – пожалуй, самая сказочная и самая чарующая повесть Н.В. Гоголя из его сборника «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Николай Гоголь
Ночь перед Рождеством. Повести
Николай Васильевич 1809-1852
© Издательский дом «Проф-Пресс», составление, оформление, 2018
Майская ночь, или Утопленница
Ворог його батька знае! почнуть що-небудь робить люди хрещёнi, то мурдуютця, мурдуютця, мов хорти за зайцем, а все щось не до шмигу; тiльки ж куди чорт уплетецця, то верть хвостиком – так де воно й вiзмецця, неиначе з неба.
I. Ганна
Звонкая песня лилась рекою по улицам села ***. Было то время, когда утомлённые дневными трудами и заботами парубки и девушки шумно собирались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать своё веселье в звуки, всегда неразлучные с уныньем. И задумавшийся вечер мечтательно обнимал синее небо, превращая всё в неопределённость и даль. Уже и сумерки; а песни всё не утихали. С бандурою в руках пробирался ускользнувший от песельников молодой козак Левко, сын сельского головы. На козаке решетиловская шапка. Козак идёт по улице, бренчит рукою по струнам и подплясывает. Вот он тихо остановился перед дверью хаты, уставленной невысокими вишнёвыми деревьями. Чья же это хата? Чья это дверь? Немного помолчавши, заиграл он и запел:
Сонце низенько, вечiр близенько,
Вийди до мене, мое серденько!
– Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица! – сказал козак, окончивши песню и приближаясь к окну. – Галю! Галю! ты спишь или не хочешь ко мне выйти? Ты боишься, верно, чтобы нас кто не увидел, или не хочешь, может быть, показать белое личико на холод! Не бойся: никого нет. Вечер тёпел. Но если бы и показался кто, я прикрою тебя свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя – и никто нас не увидит. Но если бы и повеяло холодом, я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки. Сердце моё, рыбка моя, ожерелье! выгляни на миг. Просунь сквозь окошечко хоть белую ручку свою… Нет, ты не спишь, гордая дивчина! – проговорил он громче и таким голосом, каким выражает себя устыдившийся мгновенного унижения. – Тебе любо издеваться надо мною, прощай!
Тут он отворотился, засунул набекрень свою шапку и гордо отошёл от окошка, тихо перебирая струны бандуры. Деревянная ручка у двери в это время завертелась: дверь распахнулась со скрыпом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская деревянной ручки, переступила через порог. В полу-ясном мраке горели приветно, будто звёздочки, ясные очи; блистало красное коралловое монисто, и от орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках её.
– Какой же ты нетерпеливый, – говорила она ему вполголоса. – Уже и рассердился! Зачем выбрал ты такое время: толпа народу шатается то и дело по улицам… Я вся дрожу…
– О, не дрожи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покрепче! – говорил парубок, обнимая её, отбросив бандуру, висевшую на длинном ремне у него на шее, и садясь вместе с нею у дверей хаты. – Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько.
– Знаешь ли, что я думаю? – прервала девушка, задумчиво уставив в него свои очи. – Мне всё что-то будто на ухо шепчет, что вперёд нам не видаться так часто. Недобрые у вас люди: девушки всё глядят так завистливо, а парубки… Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры стала суровее приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее у чужих было.
Какое-то движение тоски выразилось на лице её при последних словах.
– Два месяца только в стороне родной, и уже соскучилась! Может, и я надоел тебе?
– О, ты мне не надоел, – молвила она, усмехнувшись. – Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими – у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей; что приветливо моргаешь ты чёрным усом своим; что ты идёшь по улице, поёшь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя.
– О моя Галя! – вскрикнул парубок, целуя и прижимая её сильнее к груди своей.
– Постой! полно, Левко. Скажи наперёд, говорил ли ты с отцом своим?
– Что? – сказал он, будто проснувшись. – Что я хочу жениться, а ты выйти за меня замуж – говорил.
Но как-то унывно зазвучало в устах его это слово «говорил».
– Что же?
– Что станешь делать с ним? Притворился старый хрен, по своему обыкновению, глухим: ничего не слышит и ещё бранит, что шатаюсь бог знает где, повесничаю и шалю с хлопцами по улицам. Но не тужи, моя Галю! Вот тебе слово козацкое, что уломаю его.
– Да тебе только стоит, Левко, слово сказать – и всё будет по-твоему. Я знаю это по себе: иной раз не послушала бы тебя, а скажешь слово – и невольно делаю, что тебе хочется. Посмотри, посмотри! – продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело тёплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. – Посмотри, вон-вон далеко мелькнули звёздочки: одна, другая, третья, четвёртая, пятая… Не правда ли, ведь это ангелы божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Что, если бы у людей были крылья, как у птиц, – туда бы полететь, высоко, высоко… Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба. А говорят, однако же, есть где-то, в какой-то далёкой земле, такое дерево, которое шумит вершиною в самом небе, и бог сходит по нём на землю ночью перед светлым праздником.
– Нет, Галю; у бога есть длинная лестница от неба до самой земли. Её становят перед светлым воскресением святые архангелы; и как только бог ступит на первую ступень, все нечистые духи полетят стремглав и кучами попадают в пекло, и оттого на Христов праздник ни одного злого духа не бывает на земле.
– Как тихо колышется вода, будто дитя в люльке! – продолжала Ганна, указывая на пруд, угрюмо обставленный тёмным кленовым лесом и оплакиваемый вербами, потопившими в нём жалобные свои ветви. Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далёкое, тёмное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звёзды, которые тускло реяли среди тёплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи. Возле леса, на горе, дремал с закрытыми ставнями старый деревянный дом; мох и дикая трава покрывали его крышу; кудрявые яблони разрослись перед его окнами; лес, обнимая своею тенью, бросал на него дикую мрачность; ореховая роща стлалась у подножия его и скатывалась к пруду.
– Я помню будто сквозь сон, – сказала Ганна, не спуская глаз с него, – давно, давно, когда я ещё была маленькою и жила у матери, что-то страшное рассказывали про дом этот. Левко, ты, верно, знаешь, расскажи!..
– Бог с ним, моя красавица! Мало ли чего не расскажут бабы и народ глупый. Ты себя только потревожишь, станешь бояться, и не заснётся тебе покойно.
– Расскажи, расскажи, милый, чернобровый парубок! – говорила она, прижимаясь лицом своим к щеке его и обнимая его. – Нет! ты, видно, не любишь меня, у тебя есть другая девушка. Я не буду бояться; и буду спокойно спать ночь. Теперь-то не засну, если не расскажешь. Я стану мучиться да думать… Расскажи, Левко!..
– Видно, правду говорят люди, что у девушек сидит чёрт, подстрекающий их любопытство. Ну слушай. Давно, моё серденько, жил в этом доме сотник. У сотника была дочка, ясная панночка, белая, как снег, как твоё личико. Сотникова жена давно уже умерла; задумал сотник жениться на другой. «Будешь ли ты меня нежить по-старому, батьку, когда возьмёшь другую жену?» – «Буду, моя дочка; ещё крепче прежнего стану прижимать тебя к сердцу! Буду, моя дочка; ещё ярче стану дарить серьги и монисты!» Привёз сотник молодую жену в новый дом свой. Хороша была молодая жена. Румяна и бела собою была молодая жена; только так страшно взглянула на свою падчерицу, что та вскрикнула, её увидевши; и хоть бы слово во весь день сказала суровая мачеха. Настала ночь: ушёл сотник с молодою женой в свою опочивальню; заперлась и белая панночка в своей светлице. Горько сделалось ей; стала плакать. Глядит: страшная чёрная кошка крадётся к ней; шерсть на ней горит, и железные когти стучат по полу. В испуге вскочила она на лавку, – кошка за нею. Перепрыгнула на лежанку, – кошка и туда, и вдруг бросилась к ней на шею и душит её. С криком оторвавши от себя, кинула её на пол; опять крадётся страшная кошка. Тоска её взяла. На стене висела отцовская сабля. Схватила её и бряк по полу – лапа с железными когтями отскочила, и кошка с визгом пропала в тёмном углу. Целый день не выходила из светлицы своей молодая жена; на третий день вышла с перевязанною рукой. Угадала бедная панночка, что мачеха её ведьма и что она ей перерубила руку. На четвёртый день приказал сотник своей дочке носить воду, мести хату, как простой мужичке, и не показываться в панские покои. Тяжело было бедняжке, да нечего делать: стала выполнять отцовскую волю. На пятый день выгнал сотник свою дочку босую из дому и куска хлеба не дал на дорогу. Тогда только зарыдала панночка, закрывши руками белое лицо своё: «Погубил ты, батьку, родную дочку свою! Погубила ведьма грешную душу твою! Прости тебя бог; а мне, несчастной, видно, не велит он жить на белом свете!..» И вон, видишь ли ты… – Тут оборотился Левко к Ганне, указывая пальцем на дом. – Гляди сюда: вон, подалее от дома, самый высокий берег! С этого берега кинулась панночка в воду, и с той поры не стало её на свете…
– А ведьма? – боязливо прервала Ганна, устремив на него прослезившиеся очи.
– Ведьма? Старухи выдумали, что с той поры все утопленницы выходили в лунную ночь в панский сад греться на месяце; и сотникова дочка сделалась над ними главною. В одну ночь увидела она мачеху свою возле пруда, напала на неё и с криком утащила в воду. Но ведьма и тут нашлась: оборотилась под водою в одну из утопленниц и через то ушла от плети из зелёного тростника, которою хотели её бить утопленницы. Верь бабам! Рассказывают ещё, что панночка собирает всякую ночь утопленниц и заглядывает поодиночке каждой в лицо, стараясь узнать, которая из них ведьма; но до сих пор не узнала. И если попадётся из людей кто, тотчас заставляет его угадывать, не то грозит утопить в воде. Вот, моя Галю, как рассказывают старые люди!.. Теперешний пан хочет строить на том месте Винницу и прислал нарочно для того сюда винокура… Но я слышу говор. Это наши возвращаются с песен. Прощай, Галю! Спи спокойно; да не думай об этих бабьих выдумках!
Сказавши это, он обнял её крепче, поцеловал и ушёл.
– Прощай, Левко! – говорила Ганна, задумчиво вперив очи на тёмный лес.
Огромный огненный месяц величественно стал в это время вырезываться из земли. Ещё половина его была под землею, а уже весь мир исполнился какого-то торжественного света. Пруд тронулся искрами. Тень от деревьев ясно стала отделяться на тёмной зелени.
– Прощай, Ганна! – раздались позади её слова, сопровождаемые поцелуем.
– Ты воротился! – сказала она, оглянувшись; но, увидев перед собою незнакомого парубка, отвернулась в сторону.
– Прощай, Ганна! – раздалось снова, и снова поцеловал её кто-то в щёку.
– Вот принесла нелёгкая и другого! – проговорила она с сердцем.
– Прощай, милая Ганна!
– Ещё и третий!
– Прощай! прощай! прощай, Ганна! – И поцелуи засыпали её со всех сторон.
– Да тут их целая ватага! – кричала Ганна, вырываясь из толпы парубков, наперерыв спешивших обнимать её. – Как им не надоест беспрестанно целоваться! Скоро, ей-богу, нельзя будет показаться на улице!
Вслед за сими словами дверь захлопнулась, и только слышно было, как с визгом задвинулся железный засов.
II. Голова
Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключён в тёмно-зелёные стены садов. Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник-ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посереди неба… Как очарованное, дремлет на возвышении село. Ещё белее, ещё лучше блестят при месяце толпы хат; ещё ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Песни умолкли. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-где только светятся узенькие окна. Перед порогами иных только хат запоздалая семья совершает свой поздний ужин.
– Да, гопак не так танцуется! То-то я гляжу, не клеится всё. Что ж это рассказывает кум?.. А ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп! – Так разговаривал сам с собою подгулявший мужик средних лет, танцуя по улице. – Ей-богу, не так танцуется гопак!
Что мне лгать! ей-богу, не так! А ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп!
– Вот одурел человек! добро бы ещё хлопец какой, а то старый кабан, детям на смех, танцует ночью по улице! – вскричала проходящая пожилая женщина, неся в руке солому. – Ступай в хату свою. Пора спать давно!
– Я пойду! – сказал, остановившись, мужик. – Я пойду. Я не посмотрю на какого-нибудь голову. Что он думает, дидько б утысся его батькови! что он голова, что он обливает людей на морозе холодною водою, так и нос поднял! Ну, голова, голова. Я сам себе голова. Вот убей меня бог! Бог меня убей, я сам себе голова. Вот что, а не то что… – продолжал он, подходя к первой попавшейся хате, и остановился перед окошком, скользя пальцами по стеклу и стараясь найти деревянную ручку. – Баба, отворяй! Баба, живей, говорят тебе, отворяй! Козаку спать пора!
– Куда ты, Каленик? Ты в чужую хату попал! – закричали, смеясь, позади его девушки, ворочавшиеся с весёлых песней. – Показать тебе твою хату?
– Покажите, любезные молодушки!
– Молодушки? слышите ли, – подхватила одна, – какой учтивый Каленик! За это ему нужно показать хату… но нет, наперёд потанцуй!
– Потанцевать?., эх вы, замысловатые девушки! – протяжно произнёс Каленик, смеясь и грозя пальцем и оступаясь, потому что ноги его не могли держаться на одном месте. – А дадите перецеловать себя? Всех перецелую, всех!.. – И косвенными шагами пустился бежать за ними.
Девушки подняли крик, перемешались; но после, ободрившись, перебежали на другую сторону, увидя, что Каленик не слишком был скор на ноги.
– Вон твоя хата! – закричали они ему, уходя и показывая на избу, гораздо поболее прочих, принадлежавшую сельскому голове. Каленик послушно побрёл в ту сторону, принимаясь снова бранить голову.
Но кто же этот голова, возбудивший такие невыгодные о себе толки и речи? О, этот голова важное лицо на селе. Покамест Каленик достигнет конца пути своего, мы, без сомнения, успеем кое-что сказать о нём. Всё село, завидевши его, берётся за шапки; а девушки, самые молоденькие, отдают добридень. Кто бы из парубков не захотел быть головою! Голове открыт свободный вход во все тавлинки; и дюжий мужик почтительно стоит, снявши шапку, во всё продолжение, когда голова запускает свои толстые и грубые пальцы в его лубочную табакерку. В мирской сходке, или громаде, несмотря на то что власть его ограничена несколькими голосами, голова всегда берёт верх и почти по своей воле высылает, кого ему угодно, ровнять и гладить дорогу или копать рвы. Голова угрюм, суров с виду и не любит много говорить. Давно ещё, очень давно, когда блаженной памяти великая царица Екатерина ездила в Крым, был выбран он в провожатые; целые два дни находился он в этой должности и даже удостоился сидеть на козлах с царицыным кучером. И с той самом поры ещё голова выучился раздумно и важно потуплять голову, гладить длинные, закрутившиеся вниз усы и кидать соколиный взгляд исподлобья. И с той поры голова, об чём бы ни заговорили с ним, всегда умеет поворотить речь на то, как он вёз царицу и сидел на козлах царской кареты. Голова любит иногда прикинуться глухим, особливо если услышит то, чего не хотелось бы ему слышать. Голова терпеть не может щегольства: носит всегда свитку чёрного домашнего сукна, перепоясывается шерстяным цветным поясом, и никто никогда не видал его в другом костюме, выключая разве только времени проезда царицы в Крым, когда на нём был синий козацкий жупан. Но это время вряд ли кто мог запомнить из целого села; а жупан держит он в сундуке под замком. Голова вдов; но у него живёт в доме свояченица, которая варит обедать и ужинать, моет лавки, белит хату, прядёт ему на рубашки и заведывает всем домом. На селе поговаривают, будто она совсем ему не родственница; но мы уже видели, что у головы много недоброжелателей, которые рады распускать всякую клевету. Впрочем, может быть, к этому подало повод и то, что свояченице всегда не нравилось, если голова заходил в поле, усеянное жницами, или к козаку, у которого была молодая дочка. Голова крив; но зато одинокий глаз его злодей и далеко может увидеть хорошенькую поселянку. Не прежде, однако ж, он наведёт его на смазливое личико, пока не обсмотрится хорошенько, не глядит ли откуда свояченица.
Но мы почти всё уже рассказали, что нужно, о голове; а пьяный Каленик не добрался ещё и до половины дороги и долго ещё угощал голову всеми отборными словами, какие могли только вспасть на лениво и несвязно поворачивавшийся язык его.
III. Неожиданный соперник. Заговор
– Нет, хлопцы, нет, не хочу! Что за разгулье такое! Как вам не надоест повесничать? И без того уже прослыли мы бог знает какими буянами. Ложитесь лучше спать! – Так говорил Левко разгульным товарищам своим, подговаривавшим его на новые проказы. – Прощайте, братцы! покойная вам ночь! – и быстрыми шагами шёл от них по улице.
«Спит ли моя ясноокая Ганна?» – думал он, подходя к знакомой нам хате с вишнёвыми деревьями. Среди тишины послышался тихий говор. Левко остановился. Между деревьями забелела рубашка… «Что это значит?» – подумал он и, подкравшись поближе, спрятался за дерево. При свете месяца блистало лицо стоявшей перед ним девушки… Это Ганна! Но кто же этот высокий человек, стоявший к нему спиною? Напрасно обсматривал он: тень покрывала его с ног до головы. Спереди только он был освещён немного; но малейший шаг вперёд Левка уже подвергал его неприятности быть открытым. Тихо прислонившись к дереву, решился он остаться на месте. Девушка ясно выговорила его имя.
– Левко? Левко ещё молокосос! – говорил хрипло и вполголоса высокий человек. – Если я встречу его когда-нибудь у тебя, я его выдеру за чуб…
– Хотелось бы мне знать, какая это шельма похваляется выдрать меня за чуб! – тихо проговорил Левко и протянул шею, стараясь не проронить ни одного слова. Но незнакомец продолжал так тихо, что нельзя было ничего расслушать.
– Как тебе не стыдно! – сказала Ганна по окончании его речи. – Ты лжёшь; ты обманываешь меня; ты меня не любишь; я никогда не поверю, чтобы ты меня любил!
– Знаю, – продолжал высокий человек, – Левко много наговорил тебе пустяков и вскружил твою голову (тут показалось парубку, что голос незнакомца не совсем незнаком и как будто он когда-то его слышал). Но я дам себя знать Левку! – продолжал всё так же незнакомец. – Он думает, что я не вижу всех его шашней. Попробует он, собачий сын, каковы у меня кулаки.
При сём слове Левко не мог уже более удержать своего гнева. Подошедши на три шага к нему, замахнулся он со всей силы, чтобы дать треуха, от которого незнакомец, несмотря на свою видимую крепость, не устоял бы, может быть, на месте; но в это время свет пал на лицо его, и Левко остолбенел, увидевши, что перед ним стоял отец его. Невольное покачивание головою и лёгкий сквозь зубы свист одни только выразили его изумление. В стороне послышался шорох; Ганна поспешно влетела в хату, захлопнув за собою дверь.
– Прощай, Ганна! – закричал в это время один из парубков, подкравшись и обнявши голову; и с ужасом отскочил назад, встретивши жёсткие усы.
– Прощай, красавица! – вскричал другой; но на сей раз полетел стремглав от тяжелого толчка головы.
– Прощай, прощай, Ганна! – закричало несколько парубков, повиснув ему на шею.
– Провалитесь, проклятые сорванцы! – кричал голова, отбиваясь и притопывая на них ногами. – Что я вам за Ганна! Убирайтесь вслед за отцами на виселицу, чёртовы дети! Поприставали, как мухи к мёду! Дам я вам Ганны!..
– Голова! Голова! это голова! – закричали хлопцы и разбежались во все стороны.
– Ай да батько! – говорил Левко, очнувшись от своего изумления и глядя вслед уходившему с ругательствами голове. – Вот какие за тобою водятся проказы! славно! А я дивлюсь да передумываю, что б это значило, что он всё притворяется глухим, когда станешь говорить о деле. Постой же, старый хрен, ты у меня будешь знать, как шататься под окнами молодых девушек, будешь знать, как отбивать чужих невест! Гей, хлопцы! сюда! сюда! – кричал он, махая рукою к парубкам, которые снова собирались в кучу. – Ступайте сюда! Я увещевал вас идти спать, но теперь раздумал и готов хоть целую ночь сам гулять с вами.
– Вот это дело! – сказал плечистый и дородный парубок, считавшийся первым гулякой и повесой на селе. – Мне всё кажется тошно, когда не удаётся погулять порядком и настроить штук. Всё как будто недостаёт чего-то. Как будто потерял шапку или люльку; словом, не козак, да и только.
– Согласны ли вы побесить хорошенько сегодня голову?
– Голову?
– Да, голову. Что он, в самом деле, задумал! Он управляется у нас, как будто гетьман какой. Мало того что помыкает, как своими холопьями, ещё и подъезжает к дивчатам нашим. Ведь, я думаю, на всём селе нет смазливой девки, за которою бы не волочился голова.
– Это так, это так, – закричали в один голос все хлопцы.
– Что ж мы, ребята, за холопья? Разве мы не такого роду, как и он? Мы, слава богу, вольные козаки! Покажем ему, хлопцы, что мы вольные козаки!
– Покажем! – закричали парубки. – Да если голову, то и писаря не минуть!
– Не минём и писаря! А у меня, как нарочно, сложилась в уме славная песня про голову. Пойдёмте, я вас её выучу, – продолжал Левко, ударив рукою по струнам бандуры. – Да слушайте: попереодевайтесь, кто во что ни попало!
– Гуляй, козацкая голова! – говорил дюжий повеса, ударив ногою в ногу и хлопнув руками. – Что за роскошь! Что за воля! Как начнёшь беситься – чудится, будто поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце; а душа как будто в раю. Гей, хлопцы! Гей, гуляй!..
И толпа шумно понеслась по улицам. И благочестивые старушки, пробуждённые криком, подымали окошки и крестились сонными руками, говоря: «Ну, теперь гуляют парубки!»
IV. Парубки гуляют
Одна только хата светилась ещё в конце улицы. Это жилище головы. Голова уже давно окончил свой ужин и, без сомнения, давно бы уже заснул; но у него был в это время гость, винокур, присланный строить винокурню помещиком, имевшим небольшой участок земли между вольными козаками. Под самым покутом, на почётном месте, сидел гость-низенький, толстенький человечек с маленькими, вечно смеющимися глазками, в которых, кажется, написано было то удовольствие, с каким курил он свою коротенькую люльку, поминутно сплёвывая и придавливая пальцем вылезавший из неё превращённый в золу табак. Облака дыма быстро разрастались над ним, одевая его в сизый туман. Казалось, будто широкая труба с какой-нибудь винокурни, наскуча сидеть на своей крыше, задумала прогуляться и чинно уселась за столом в хате головы. Под носом торчали у него коротенькие и густые усы; но они так неясно мелькали сквозь табачную атмосферу, что казались мышью, которую винокур поймал и держал во рту своём, подрывая монополию амбарного кота. Голова, как хозяин, сидел в одной только рубашке и полотняных шароварах. Орлиный глаз его, как вечереющее солнце, начинал мало-помалу жмуриться и меркнуть. На конце стола курил люльку один из сельских десятских, составлявших команду головы, сидевший из почтения к хозяину в свитке.
– Скоро же вы думаете, – сказал голова, оборотившись к винокуру и кладя крест на зевнувший рот свой, – поставить вашу винокурню?
– Когда бог поможет, то сею осенью, может, и закурим. На покров, бьюсь об заклад, что пан голова будет писать ногами немецкие крендели по дороге.
По произнесении сих слов глазки винокура пропали; вместо их протянулись лучи до самых ушей; всё туловище стало колебаться от смеха, и весёлые губы оставили на мгновение дымившуюся люльку.
– Дай бог, – сказал голова, выразив на лице своём что-то подобное улыбке. – Теперь ещё, слава богу, винниц развелось немного. А вот в старое время, когда провожал я царицу по Переяславской дороге, ещё покойный Безбородько…
– Ну, сват, вспомнил время! Тогда от Кременчуга до самых Домен не насчитывали и двух винниц. А теперь… Слышал ли ты, что повыдумали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные христиане, а каким-то чертовским паром. – Говоря эти слова, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нём руки свои. – Как это паром – ей-богу, не знаю!
– Что за дурни, прости господи, эти немцы! – сказал голова. – Я бы батогом их, собачьих детей! Слышанное ли дело, чтобы паром можно было кипятить что! Поэтому ложку борщу нельзя поднести ко рту, не изжаривши губ, вместо молодого поросёнка…
– И ты, сват, – отозвалась сидевшая на лежанке, поджавши под себя ноги, свояченица, – будешь всё это время жить у нас без жены?
– А для чего она мне? Другое дело, если бы что доброе было.
– Будто не хороша? – спросил голова, устремив на него глаз свой.
– Куды тебе хороша! Стара як бис. Харя вся в морщинах, будто выпорожненный кошелёк. – И низенькое строение винокура расшаталось снова от громкого смеха.
В это время что-то стало шарить за дверью; дверь растворилась, и мужик, не снимая шапки, ступил за порог и стал, как будто в раздумье, посреди хаты, разинувши рот и оглядывая потолок. Это был знакомец наш, Каленик.
– Вот я и домой пришёл! – говорил он, садясь на лавку у дверей и не обращая никакого внимания на присутствующих. – Вишь, как растянул вражий сын, сатана, дорогу! Идёшь, идёшь, и конца нет! Ноги как будто переломал кто-нибудь. Достань-ка там, баба, тулуп, подостлать мне. На печь к тебе не приду, ей-богу, не приду: ноги болят! Достань его, там он лежит, близ покута; гляди только, не опрокинь горшка с тёртым табаком. Или нет, не тронь, не тронь! Ты, может быть, пьяна сегодня… Пусть, уже я сам достану.
Каленик приподнялся немного, но неодолимая сила приковала его к скамейке.