banner banner banner
Словарный запас
Словарный запас
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Словарный запас

скачать книгу бесплатно


Впрочем, и не удивительно. Интернационализм советских людей опровергался советской же практикой, помню, как разжигалась ненависть к Западу, к его конкретным жителям. Стреляло все – от карикатур Ефимова и Кукрыниксов до дворового фольклора: «Один американец засунул в ж… палец…». Когда после праздника интернационализма – Московского фестиваля молодежи, откуда отец привез такие красивые значки, я решил подружиться со встреченным на улице индийцем-практикантом с нефтезавода, мать решительно запретила мне приводить его домой, хотя я ей и рассказывал про «Хинди-руси – бхай-бхай». Вдруг за это отца с работы погонят. А отец продолжал приносить в дом значки, выпрошенные для больного сына у спортивных и культурных делегаций, время от времени попадавших в Уфу. Значки копилась в жестяной коробке из-под башкирского меда и материально свидетельствовали о наличии большого мира. По крайней мере – стран сорока.

Нет, не от немцев слышал я слова: «Мало вас Гитлер!..», и поэтому тянулся к государственной силе, так долго и яростно доказывавшей свое преодоление Гитлера. Однако воспитанное послевоенным обществом детское отношение к государству как к чему-то теплому, светлому и мощному, начало портиться еще в пубертатном периоде – после слухов о Новочеркасском расстреле, после многочасовых очередей за хлебом и молоком и многочасовых речей Хрущева. И на свое родное государство я распространил тот ужас перед машиной насилия, то отвращение к лицемерию, которые ощущал при мысли о фашизме. При этом к самим коммунистическим идеям поначалу это никак не относилось. Выражением тоталитарного извращения коммунизма казались мне маоисты.

Все соединилось в моей голове, сплавилось в одно году примерно в 1967: гитлеровские концлагеря – и ГУЛАГ, антисемитизм государственной доктрины Германии – и государственной практики СССР, процессы над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над последующими правозащитниками – и выкашивание интеллигенции в Китае. Я уже не спорил с доводами о правоте тех или иных репрессий – любое отношение к человеческой жизни, как к чему-то неизмеримо меньшему, чем цели и задачи государства, я автоматически относил к себе. И вздрагивал.

Страх преодолевается шагом навстречу. Осень, холодный сентябрь, длинная струйка делегаций к дверям студенческого ДК на Герцена, сочащаяся сквозь оцепление. Панихида по Эренбургу. Его живое лицо я видел насколько месяцев назад в Уфе, еще недавно мы с моим уфимским другом Сашей Касымовым стояли перед его дверью в доме на московской улице Горького, не решаясь воспользоваться радушным приглашением, полученным в Уфе. А теперь он лежит в лодке гроба, и верхняя губа чуть приподнята – как будто только что вынул изо рта трубку. В Уфе на вопрос о вреде курения он ответил: «Жизнь сокращают неприятности, а курить по крайней мере приятно». Сократили…

Это через пару месяцев я прочитал в «самиздате» Мандельштама и соотнес с недавно напечатанным Солженицыным и звучащим с магнитофонной пленки ревом «Не нужно думать, с нами тот, кто все за нас решит…», а в Уфе о противостоянии человека культуры и никогда не сомневающегося механизма я не знал ничего ярче эренбурговских мемуаров. Закончилась длинная шахматная партия Ильи Григорьевича с большевиками, кажется – его победой. Он шагнул к ним «черными» – и внес в умы миллионов читателей, доступные лишь официальной пропаганде и ее «глушилкам», долю сомнения, смятения.

От факультета на панихиду разрешили пройти представителям нашего курса – очевидно, посчитали несмышленышами. Рядом с провинциально-смутными комсомольцами, читавшими из Эренбурга лишь «Бурю», к гробу шли Вера Кондратович – дочка тогда уже гонимого зама Твардовского по «Новому миру», Таня Бек – тогда просто дочка настоящего писателя Александра Бека, а потом – настоящий поэт с настоящей трагической судьбой. Пока наша маленькая стайка двигалась в длинной очереди по лестницам ДК и по залу, мы заметили, что от стоящих поодаль крепких молодых людей отделяются «сопровождающие» и вместе с толпой проходят последние метры вокруг гроба. А потом снова возвращаются к своим и вновь пускаются по периметру – как вохры вдоль «колючки». Слушают, с чем пришли на панихиду и с чем уходят с нее поднадзорные…

После этого учеба журналистике казалась мне чем-то несерьезным, школьным. Писать не научат, я думал, что за два года нештатной работы в «молодежке» и на телевидении уже научился большему, чем мои преподаватели. Так же думали и мои товарищи по комнате в третьем корпусе на Ломоносовском, с которыми мы выпускали ежедневную стенгазету «Шуга кокупа» (Шуков, Гальперин, Косихин, Кузьмищев, Пахно), что переводилось на русский как «За учебу!». После начала сессии газета стала называться «Пакушу гако», что уже означало «Учебу за»…

Я учился писать стихи. И торопился шагнуть навстречу страху перед репрессиями: «Арестуйте меня, арестуйте…». Арестовывать никто не спешил, хотя цикл стихов об Иисусе я читал в ту осень и зиму многим. Не до меня, не до нас, как ни растравляли мы себя разговорами о прослушках в общаге и придирках преподавателя истории КПСС, как ни старались отнести срывание нашей стенгазеты и выговора к репрессиям.

К февралю 68-го я и вовсе перестал ходить на занятия, имея за сессию три пятерки и несданный зачет по английскому. Валялся на койке и перебирал любовные коллизии. В первый раз подал заявление о переводе на заочный еще в ноябре, сказали подойти после сессии. Подал и после сессии. Примчалась из Уфы мать – спасать, хотели отчислить напрочь. Я не хотел остаться без прикрытия вуза – боялся армии. Пошел на разговор к Засурскому. Ясен Николаевич укоризненно говорил о прогулах, а сам чего-то писал на бумажке. Договорились о переводе. Он повернул бумажку ко мне своей стороной, на ней всего три буквы: «КГБ». Предупредил. Так что, может не зря мы судачили о том, что кому-то не нравимся. Кстати, из большой компании учредителей и авторов «Шуги кокупы» на очном отделении к четвертому курсу почти никого и не осталось.

Весной я уехал в Уфу – устраиваться на работу. Сочувственно следил за тем, как в Чехословакии заговорили о социализме с человеческим лицом, как во Франции начались бунты молодежи. Вроде бы против буржуазного порядка – но ведь против государства! На парижских баррикадах засветился Хасан – наш однокурсник из Алжира, оказавшийся руководителем подпольного алжирского комсомола с совсем другим именем. А в «Шуге» он писал очень смешные заметки, пародировавшие претензии африканских лидеров на социализм и вообще – на самостоятельную значимость. К маю на факультетских собраниях иностранных студентов зазвучали кричалки «Мао, Мао, Мао! Че, Че, Че! Хо, Хо, Хо!», смешило, что на этих собраниях отличался мой эквадорский одногруппник Марьяно Сталин Замбрано, сын владельца единственного у них в стране телеканала.

Усталый тоталитаризм наступающей эпохи казался мне тем же мещанством, протестуя против которого, жгли машины парижане. Настораживала опереточность, отсветом исходившая от бунтарей с факультета. Хотелось чего-то очистительного – но радость хунвейбинов, пляшущих под ядерным грибом, нравилась не больше, чем зажравшиеся партийные бонзы, которых непроизносимые идейные хулиганы до этого столь же радостно унижали. Поэтому чешский вариант выглядел наиболее близким. Мягким способом разобраться со своим отношением к государству.

К лету, пару месяцев промаявшись от безделья в госконторе «Башнефть», я приехал на сессию. А поскольку учебный план заочников отставал от темпов дневного отделения, то сдавать мне после успешной зимней сессии на дневном было почти что и нечего. Что позволяло бесконфликтно заняться личной жизнью, в результате чего я женился и тут же уехал устраиваться на работу поближе к Москве и молодой жене – в тульский «Молодой коммунар», куда меня пристраивал Вовка Кузьмищев.

В ночь на 22 августа 1968 года мне не давал спать гул тульского военного аэродрома, у забора которого притулился домишко, где я устроился на ночлег. На рассвете следил за садящимися гигантскими транспортами дивизии ВДВ, а часов в 11 на крыльце редакции «Молодого коммунара» встретил пьяного капитана-летчика, вернувшегося из Праги. Надежды на мягкий вариант оказались разбитыми.

Я рванул на электричке в Москву и увидел, как Любу и Вовку пытались заставить написать отклики на «оказание интернациональной помощи». Они работали в сезонной газете «Студенческий меридиан», в конце августа выходил ее последний номер, и не откликнуться на главное событие сезона газета не могла, хотя была лишь стройотрядовским приложением к «Московскому комсомольцу». Пока мы растерянно обсуждали задание, подошел Володя Миловидов – пожилой тридцатилетний фотограф, дававший нам читать «самиздат». Он сказал ребятам: «Не трепыхайтесь! Вам еще надо учиться и потом где-то работать. Я сам соберу отклики». Он потом работал израильским корреспондентом «Голоса Америки».

В последнем номере «Студенческого меридиана» выходила полоса стихов двух авторов – Вани Жданова и мои. Цензура, взбодренная главным событием сезона, полезла и в стихи. Мои, понятные, убирали целиком – если что казалось подозрительным. У Вани убирали по строчкам – про которые думали, что поняли. Например: «Мне двадцать лет, но мне не ясен один вопрос, хоть падай ниц: как два кузнечика дубасят по перепонкам всех столиц?»

Ваня писал до 22 августа, а я – через пару дней после всех этих событий написал:

Гранит границ

расплавлен гулом летным

и авиадесантные войска,

лазоревоберетная пехота,

тяжелой тучей

топчут

небеса.

Рассвет растерянный растет

над горизонтом,

обычностью обманывая всех.

Повтор истории –

опять ревут бизоны,

опять раскрашена свобода

под орех.

Под траками подрагивают камни,

под самолетами провисли небеса…

Повторность звуков

уши улиц ранит,

чеканность шага

мучает глаза.

Все повторяется!

Трескуче-монотонно

ревут моторы по чужой стране…

Колонны храмов —

пятая колонна?

Колонки догм —

соратники измен?

Звезда

крестовый повторяет опыт —

дробя других,

спокойны за себя,

проходят танки

улицей Европы.

Угаром Азии

их дизели

смердят.

Читал всем подряд, нарываясь и дрожа – как же не прочитать написанное?! А рукопись, нацарапанную в горячке на обороте какого-то полукартонного конверта, потом долгие годы прятал вместе с папиросными листками «самиздатских» писем Сахарова.

Как ни дрожал – не арестовали. Спустя несколько месяцев уже опять в Уфе пригласили на беседу через соседа по дому, оказался в спецномере гостиницы «Агидель». Уговаривали стать сотрудником КГБ, обещали, что буду вместе со спортсменами ездить за рубеж и там охранять их от происков натовских разведок.

Двойной соблазн: на футбол и хоккей мы даже с Любой ходили. Сразу представил себя у бортика, рядом со скамейкой, на деревянном помосте, по которому стучат коньки. Да еще и за границей! В то время туда пускали только делегации (как на панихиду оппозиционера). И вот я где-нибудь в Вене, там прошел такой яркий чемпионат мира…

Пустая комната, два настойчивых голоса. Думаю, просто вербовали в стукачи. В подтексте было: мы знаем о твоих грешках, но простим, если… Я отказался. Не помню, как отговорился, кажется тем, что собираюсь большую часть времени проводить в Москве. А в Уфе распространился слух, что меня выгнали с факультета из-за сочувствия польским студенческим беспорядкам. С хоккеистами я, правда, потом поездил – на матчи союзного чемпионата, передавал по телефону репортажи. И в Вену попал – через двадцать пять лет, расследуя дела преемников моих собеседников в номере (без номера на двери) на третьем этаже гостиницы «Агидель». Это была моя первая заграничная поездка. При советской власти меня не пустили даже в Болгарию, Венгрию или Вьетнам. Могли после долгих боев отпустить в Израиль. Но уже без обратного билета, навсегда, как тогда казалось. А я этого не хотел.

Было душно, но не страшно. Страх перед «органами» поддерживался не текущей жизнью, в которой случались разговоры с крепкими молодыми людьми, интересовавшимися, откуда в моей записной книжке телефоны Аграновского или Вознесенского. И не признаниями товарищей, которых расспрашивали обо мне. Один честно и прямо сказал, что ему посоветовали со мной подружиться, и рассудительно стал меня уговаривать: ведь лучше будет, если я буду знать, что именно обо мне «фиксируется». Другой признался, что подтвердил компетентным товарищам мое отрицательное отношение к чехословацкой эпопее, а на мой вопрос: «Как же так?!» – ответил: «Но ведь это правда!». Это все только бодрило. А страх был не связанный с конкретикой – апокалиптический, подкорковый, отложенный, сформированный сновиденческими образами и холокоста (толпа голых женщин перед рвом и пулеметчики), и костоломов ГУЛАГа.

Он перешел в брезгливую ненависть после армии. Через месяц после возвращения на работу в молодежку, куда меня взяли только после того, как редактор пообещал идеологическому секретарю обкома партии выгнать паршивца при первых признаках нелояльности, меня вызвали на допрос. И напомнили, что на дипломе я жил в комнате с неким восточным студентом. У них есть записи моих споров с ним по поводу Мао, они думают, что я занял позицию настоящего советского гражданина, и не сомневаются, что я соглашусь дать письменные показания по поводу вербовки меня иностранной разведкой, сотрудником которой, по версии органов, оказался мой сосед по комнате.

Я начал отказываться. Меня никто не вербовал, мы вели сугубо интеллигентские споры на философские, политические и экономические темы. Тогда встали те двое, что уже два часа сочувственно слушали меня, и сели двое следующих. Все сначала, все по кругу. Я сказал, что мне велено после работы забирать старшую дочку от няни. Меня посадили в черную «Волгу» с антеннами и затемненными стеклами (в 1976 году это было круто). Отвезли сначала к няне, потом вместе с дочкой – через двор – домой, на расспросы родителей и жены я не мог ничего говорить, сел опять в машину и меня повезли назад – на улицу Коммунистическую.

Там ждала уже следующая пара – и по кругу. А потом добавился неотразимый аргумент: «У вас маленькие дочки, а ведь с ними всякое может случиться…» Лизе было два с половиной, Маше – полгода. Тон угроз был серьезный, моему приятелю Мухаммеду, который был далеко в Пакистане, мои показания в любом случае не могли ничем повредить. У них ведь все равно была полная прослушка, они цитировали дословно!

Я не написал, что он меня вербовал, я написал, что в спорах мы занимали разные позиции. Но все равно оставил свой след на их паршивой бумаге! Это насилие, их угрозы Лизе и Маше, даже абсолютно никакой необходимостью не вызванные, несоответствие средств и задач, усилий и результата превратили страх и дрожь в отвращение и презрение.

О, как я ликовал зимой 90-го года, когда пятитысячная колонна запрещенной демонстрации, идущая по улице Ленина мимо нового здания КГБ, вслед моему срывающемуся крику безо всякой команды выдохнула единой пятитысячной глоткой: «Долой КГБ!». Но это уже другая история. О переходе к активным действиям.

5

Правду сказать, не менее остро, чем социальные и онтологические вопросы бытия, меня волновали отношения с противоположным полом. До сих пор осталась привычка (побуждение?) вглядываться в любое женское существо. И не только из подсознательно-практических соображений: подойдет или нет? – но и с некоторым испугом: чего ожидать? Что не мешает общей благожелательной направленности, как и напряженному ожиданию коварства. Страх и страсть – один корень, их сочетание – привычная сложность. Однако здесь и другой комплекс – смешение меняющихся побудительных (или запретительных) мотивов.

Помню глухое возмущение от посещения женской бани. Поскольку мама вряд ли стала бы брать с собой пацана-шестилетку, скорее всего, мне не было и пяти. После налитой, твердой от мороза зимней улицы распаренные округлости и мохнатости вызывали ощущение какой-то неряшливости. Хотя скорее всего, волновали отличия от привычного – собственного тела, а сопротивление увиденному было вызвано желанием почувствовать, что я-то другой, настоящий, лучший. Не уверен, что я четко высказывал недовольство этим культпоходом в баню, но помню, что больше на женскую половину мыльной или парной меня не брали.

Совсем несмышленышем меня строили в кружок юных эксгибиционистов соседские сестрички, я уже писал об этом конфузе. Но тогда в Киеве меня повела с собой компания двух пацанов постарше и одной девчонки, мне (как и ей) уже было больше шести. Мы шли к днепровскому берегу от бабушкиной коммуналки через заброшенный сад неведомого мне монастыря, убегали от сторожа, трясясь вместе с яблоками, засунутыми в майку, за пазуху. Остановились у глинистой кручи, там была пещерка – то ли вымытая дождями, то ли расковыренная пацанами.

В ней старший, двенадцати– примерно летний парень велел девочке показать, что у нее под трусиками. Я посмотрел – из вежливости, в свою не первую очередь, большого впечатления не получил. Затем он показал, что у него под одеждой – я удивился длине и общему виду, не совпадавшими с моим детсадовским опытом. А потом я совершил первый осознанно целомудренный поступок в жизни – отказался в свой наступивший черед показывать, что в трусах у меня. Твердо могу сказать, что не убоялся сравнений и девочкиного лукавого любопытства – просто не хотел прилюдно раздеваться. Хотя это было и нечестно – они-то раздевались, но я был упрям. Хорошо еще, что в те идиллические времена даже в голове у двенадцатилетнего оболтуса не было обязательного маячка насилия. И девочку, по крайней мере – при мне, не тронули, и я ушел без подзатыльника.

Потом до трусиков долгое время дело не доходило, всё как-то руки не доходили. Общение с женским полом, включая дружбы и влюбленности, шло отдельно, анатомические наблюдения – отдельно. Тем более что багаж личных впечатлений бледнел перед колоритными листами из дедовой папки репродукций собрания Дрезденской галереи. Несмотря на то, что самую яркую из них – «Венеру» Джорджоне – дед вынул из папки и держал при себе, чем вызывал пристрастные комментарии своей невестки – моей матери, для учащения пульса мне хватало и других живописных работ.

Отдельно я любовался светлорусой косой Гали, отдельно – следовал наблюдениям товарищей за тем, как девочка трётся фартучком об угол парты. Говорил ребятам о своей привязанности к голубоглазой однокласснице и с ними же обсуждал излишне кокетливое поведение ее вертлявой подружки, обсуждал в выражениях достаточно грубых, хотя и имевших фантастическое отношение к женской психофизиологии. Другая, пухленькая девочка, приносившая в наш пятый класс из дома запах, видимо, лаванды, волновала не только намечавшимися округлостями и фамилией Теплова, но и этим полувзрослым запахом. Может быть, она просто обильно потела, как все полные, и лавандой хотела перешибить пот, но в результате сильнее привлекала внимание к своему телу.

Запала в воображение ситуация из любимой фантастики: где-то как-то люди оказались маленькой группкой, для выживания необходимо продолжение рода, случайная компания вынуждена разбиваться на пары. Эту ситуацию потом часто мысленно проигрывал в разных сочетаниях. Думаю, привлекала обязательность выбора, не оставляющая женскому полу возможности увильнуть.

К моим тринадцати годам мы очень удачно переехали в отдельную квартиру (первую в моей жизни) на улицу 8 марта, в моем восприятии название не имело отношения к женскому полу, зато имелся балкон на третьем этаже. Не слишком высоко – в самый раз, чтобы заглядывать за вырез платья. Не то, чтобы это занятие заставило сразу меня забыть Галю, которая осталась в Черниковке, километров за двадцать от нового дома, но я вполне рационально стал сверху выглядывать симпатичных сверстниц среди вновь обретенных соседок.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)