banner banner banner
Николай Ленин. Сто лет после революции. 2331 отрывок из произведений и писем с комментариями
Николай Ленин. Сто лет после революции. 2331 отрывок из произведений и писем с комментариями
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Николай Ленин. Сто лет после революции. 2331 отрывок из произведений и писем с комментариями

скачать книгу бесплатно


Об «истории» в Верхоленске я слыхал: отвратительный нашёлся какой-то скандалист, напавший на Федосеева. Нет, уже лучше не желай мне товарищей в Шушу из интеллигентов! С приездом Надежды Константиновны и то целая колония будет.

(Письмо матери, 20 февраля)

49

Нехорошо это, что у Мити[3 - Дмитрий Ульянов.] уже за два с половиной месяца одутловатость какая-то успела появиться. Во-первых, соблюдает ли он диету в тюрьме? Поди, нет. А там, по-моему, это необходимо. А во-вторых, занимается ли гимнастикой? Тоже, вероятно, нет. Тоже необходимо. Я по крайней мере по своему опыту скажу, что с большим удовольствием и пользой занимался КАЖДЫЙ ДЕНЬ на сон грядущий гимнастикой. Разомнёшься, бывало, так, что согреешься даже в самые сильные холода, когда камера выстыла вся, и спишь после того куда лучше. Могу порекомендовать ему и довольно удобный гимнастический приём (хотя и смехотворный) – 50 земных поклонов. Я себе как раз такой урок назначал – и не смущался тем, что надзиратель, подсматривая в окошечко, диву даётся, откуда это вдруг такая набожность в человеке, который ни разу не пожелал побывать в предварилкинской церкви! Но только чтобы не меньше 50-ти подряд и чтобы не сгибая ног доставать рукой каждый раз об пол – так ему и написать. А то ведь эти врачи большей частью рассуждать только умеют о гигиене. <…>

Если цела моя соломенная шляпа (парижская ведь, чёрт возьми!), то пусть её привезёт. Проминский, правда, начал уже здесь делать шляпы (иногда смахивающие на… валенки!), но это для весны и осени, а не для лета. Ещё разве вот что – лайковые перчатки, если можно их купить без мерки (в этом я сомневаюсь). Никогда я их не носил, ни в Питере, ни в Париже, а в Шушушу хочу попробовать – летом от комаров.

(То же)

50

А ведь скверный город Москва, а? Сидеть там скверно, книги издавать скверно, – и почему это вы за неё держитесь? Я, право, изумился, когда Марк[4 - Елизаров.] сообщил мне, что ты против переселения в С.-Петербург.

(Письмо матери и сестре Анне, 21 марта)

51

Новостей мало, да и то дурные. В Теси сошел с ума товарищ Ефимов (рабочий из Екатеринослава, – мания преследования), и Кржижановский отвез его в больницу. У Цедербаума в Туруханске вышла крайне грустная «история»: один из ссыльных (скандалист) поднял против него нелепо-дикие обвинения, последовал разрыв, пришлось разъехаться, Юлий живет теперь один, расхворался, развинтились нервы, не может работать. Упаси, господи, от «ссыльных колоний»! и ссыльных «историй»! Цедербаум просит отца хлопотать о его переводе куда бы то ни было в другое место.

(Письмо матери, 27 июня)

52

О Федосееве получил вчера письмо доктора. Федосеев покончил с собой выстрелом из револьвера. 6 июля его похоронили. Оставил письмо Глебу и ему же рукописи, а мне, дескать, велел передать, что умирает «с полной беззаветной верой в жизнь, а не от разочарования». Не ожидал я, что он так грустно кончит. Должно быть, ссыльная «история», поднятая против него одним скандалистом, страшно на него повлияла.

(Письмо сестре Анне, 28 июля)

53

Вместе с твоим письмом получил известие из Архангельска, что Гопфенгауз[5 - Сожительница Федосеева.] тоже застрелилась (31 июля), получив 29 июля известие о кончине Федосеева. Ужасно это трагическая история! И дикие клеветы какого-то негодяя Юхоцкого (ПОЛИТИЧЕСКИЙ!! ссыльный в Верхоленске) сыграли в этом финале одну из главных ролей. Федосеев был страшно поражён этим и удручён. Из-за этого он решил не брать НИ ОТ КОГО помощи и терпел страшные лишения. Говорят, дня за 2?3 до смерти он получил письмо, в котором повторяли эти клеветы. Чёрт знает что такое! Хуже всего в ссылке эти «ссыльные истории», но я никогда не думал, чтобы они могли доходить до таких размеров! Клеветник давно был открыто и решительно осуждён всеми товарищами, и я никак не думал, что Федосеев (обладавший некоторым опытом по части ссыльных историй) берёт все это так ужасно близко к сердцу.

(письмо сестре Анне, 29 августа)

54

Обратили ли Вы внимание в «Русском Богатстве» на статьи Житловского (в 2-х последних книжках) против «материализма и диалектической логики»? Преинтересны ведь – с отрицательной стороны. Я должен сознаться, что некомпетентен в поднятых автором вопросах, и меня крайне удивляет, почему это автор «Очерков по истории материализма»[6 - Плеханов.] не высказывался в русской литературе и не высказывается решительно против неокантианства, предоставляя Струве и Булгакову полемизировать о частных вопросах этой философии, как будто бы она уже вошла в состав воззрений русских марксистов.

(Письмо Потресову, 15 сентября)

1899 год

(№№ отрывков: 55?66)

55

Насчет «Наследства <народников>» я должен был согласиться с Вашим мнением, что считать его за нечто единое – плохая традиция плохих (80-х) годов. Действительно, мне, пожалуй, за историко-литературные темы браться бы не следовало…

(Письмо Потресову, 8 февраля)

56

Насчёт резкостей я теперь вообще стою за смягчение их и уменьшение их числа. Я убедился, что в печати резкости выходят неизмеримо сильнее, чем на словах или в письме, так что надо быть поумереннее в этом отношении.

(Письмо сестре Анне, 26 февраля)

57

Обычное народническое воззрение, по которому «кулак» и «хозяйственный мужик» представляют из себя не две формы одного и того же экономического явления, а ничем между собою не связанные и противоположные типы явления, – это воззрение решительно ни на чём не основано. Это – один из тех предрассудков народничества, которые никто даже и не пытался никогда доказать анализом точных экономических данных. Данные говорят обратное. Нанимает ли крестьянин рабочих для расширения производства, торгует ли крестьянин землей или бакалейным товаром, торгует ли он коноплёй, сеном, скотом и пр. или деньгами (ростовщик), – он представляет из себя один экономический тип, операции его сводятся, в своей основе, к одному и тому же экономическому отношению.

(«Развитие капитализма в России», март)

58

«Очерки из жизни дикой Башкирии» Ремизова – живое описание того, как «колонизаторы» сводили корабельные леса и превращали «очищенные» от «диких» башкир поля в «пшеничные фабрики». Это – такой кусочек колониальной политики, который выдержит сравнение с какими угодно подвигами немцев в какой-нибудь Африке.

(То же)

59

Булгаков меня просто взбесил: такой вздор, сплошной вздор и такая бесконечная профессорская претенциозность, что это чёрт знает что такое! Недаром его уже похвалили в «Сыне Отечества»! Посмотрим, как он кончит.

(Письмо сестре Анне, 17 апреля)

60

Начну с того, что меня теперь наиболее интересует и волнует, – со статей Булгакова в 1?2 и 3 книжках «Начала». Прочитав Ваш отзыв о нём, я несказанно обрадовался, что встретил сочувствие в самом существенном, – тем более обрадовался, что со стороны редакции, видимо, не очень-то доводится рассчитывать на сочувствие… Если на Вас статья Булгакова произвела «отталкивающее» впечатление и «жалкое», то меня она привела прямо-таки в исступление. До сих пор, сколько я ни читал и перечитывал Булгакова, я решительно не могу понять, как мог он написать такую сплошь вздорную и до невозможности неприличную по тону статью и как редакция сочла возможным не оградить себя хоть единым замечанием от солидарности с таким «разносом» Каутского. Я так же, как и Вы, «уверен, что публика совершенно (именно!) сбита с толку и недоумевает». Да и как же ей не недоумевать в самом деле, когда он объявляет – от лица «современной науки», что у Каутского всё неверно, произвольно, социальное чудо, «одинаково мало настоящей агрономии и настоящей экономии» и проч., причём Каутский не излагается, А ПРЯМО ИЗВРАЩАЕТСЯ, а собственных воззрений Булгакова, как сколько-нибудь связной системы, совершенно не видно. Будь у человека сколько-нибудь чувство партийности, сознание ответственности перед всеми Genossen и перед всей их программой и практической деятельностью, – он бы не решился так наезднически «наскакивать» (по верному Вашему выражению), ничего сам не давая, а лишь обещая… учёный труд об «Остэльбии»!! Он чувствует себя, очевидно, свободным от всяких товарищеских обязанностей и ответственности, «свободным» и индивидуальным представителем профессорской науки. Я не забываю, конечно, что при российских условиях нельзя требовать от журнала допущения одних Genossen и исключения остальных – но ведь такой журнал, как «Начало», всё же не альманах, допускающий марксизм собственно из моды (a la «Мир божий», «Научное Обозрение» и проч.), а орган направления. Поэтому для такого журнала обязательно бы налагать некоторую узду на учёных наездников и на всех «посторонних» вообще. <…>

Вообще вся эта «новая критическая струя» в марксизме, которой увлекаются Струве и Булгаков (Струве наверное ЗА Булгакова), мне кажется крайне подозрительной: громкие фразы о «критике» против «догмы» и проч. – и ровно никаких положительных результатов критики. Впрочем, для составления статьи a la булгаковская требовалась кроме «критицизма» и симпатий к профессорской «современной науке» ещё бестактность до nec plus ultra.

(Письмо Потресову, 10 мая)

61

Кстати о неокантианстве. На чью сторону Вы становитесь? Я прочитал и перечитал с великим удовольствием «Очерки по истории материализма», прочитал статьи Плеханова же в «Neue Zeit»[7 - «Новое время» (нем.)] против Бернштейна и Конрада Шмидта, прочитал восхваленного нашими кантианцами (П.Струве и Булгаков) Штаммлера («Хозяйство и право») и решительно встал на сторону мониста. Особенно меня возмутил Штаммлер, у которого я отказываюсь видеть хоть намек на что-либо свежее, содержательное… Сплошная erkenntnistheoretische Scholastik![8 - «Теоретико-познавательная схоластика» (нем.).] Глупые «определения» самого дюжинного юриста, в самом худом смысле этого последнего слова, и из них не менее глупые «выводы». Перечитал я, после Штаммлера, статьи Струве и Булгакова в «Новом Слове» и нашел, что с неокантианством действительно необходимо посчитаться серьёзно. Я уже не утерпел и вклеил замечания и вылазки против него и в ответ Струве (на его статью в «Научном Обозрении». Почему и кем задерживается печатание этого ответа, – недоумеваю. Говорили, что будет в № 6 «Научного Обозрения». И там нет.) <…> Говорю: «не утерпел», ибо очень хорошо сознаю свою философскую необразованность и не намерен писать на эти темы, пока не подучусь. Теперь именно этим и занимаюсь, начавши с Гольбаха и Гельвеция и собираясь перейти к Канту. Главнейшие сочинения главнейших классиков философии я достал, но неокантианских книг не имею (выписал только Ланге). <…> По тому же вопросу крайне заинтересовала меня рецензия в № 5 «Начала» на книгу Малиновского. Не понимаю, как мог я пропустить объявление о выходе этой книги. Выписал её только теперь. Я уже по первой книге Малиновского заподозрил мониста, а заглавие и содержание второй книги усиливают мои подозрения. И как же неприлично-бессодержательна и неприлично-надменна эта рецензия! Ни слова по существу и… выговор за игнорирование кантианства, хотя из слов самого рецензента видно, что Малиновский не ИГНОРИРУЕТ кантианства, а ОТВЕРГАЕТ его, стоя на иной точке зрения в философии… <…>

Что «критики»[9 - Здесь под словом «критики» подразумеваются «ревизионисты» (Бернштейн и пр.). В дальнейшем Ленин часто использует термин «критики» в подобном значении.] только путают публику, НЕ ДАВАЯ РОВНО НИЧЕГО, с этим я вполне согласен, а равно и с тем, что с ними (особенно по поводу Бернштейна) необходима будет серьёзная война (только будет ли, где воевать..?) Если Струве «совершенно перестанет быть Genosse», – тем хуже для него. Это будет, конечно, громадной потерей для всех Genossen, ибо он человек очень талантливый и знающий, но, разумеется, «дружба – дружбой, а служба – службой» и от этого необходимость войны не исчезнет. Вполне понимаю и разделяю Ваше «бешенство» (вызванное эпитетом «омерзительный» (sic!!!) по отношению к Плеханову <…> и очень интересуюсь его ответом на Ваше письмо, изливающее это бешенство. Grundliche Auseinandersetzung[10 - «Коренное размежевание» (нем.)] конечно нужна <…> Только тогда, наконец, Genossen будут размежёваны с «посторонними» «наездниками» и только тогда никакие личные причуды и теоретические «сногсшибательные открытия» не будут создавать смуты и анархии. Виной всё тут проклятая российская дезорганизация!

(Письмо Потресову, 10 июля)

62

Очень я обрадовался, Маняша, прочитав, что ты получила, наконец, для меня Бернштейна, которого я ждал И ЖДУ С ВЕЛИКИМ НЕТЕРПЕНИЕМ. Мне уже из Якутска писали, что читают Бернштейна, а здесь всё ещё нет!! И чем больше кричат о нём, пользуются им разные тупоголовые буржуи и «молодые» (во всех смыслах) не буржуи, тем необходимее скорее ознакомиться с этим «новейшим» героем оппортунизма.

(Письмо сестре Марии, 4 сентября)

63

Мы не видим, правда, в этом пункте ничего устарелого или неправильного: напротив, мы полагаем, что средства должны быть именно те, которые указаны группой «Освобождение труда» (агитация, – революционная организация, – переход «в удобный момент» к решительному нападению, не отказывающемуся, В ПРИНЦИПЕ, и от террора), но мы думаем, что в программе РАБОЧЕЙ ПАРТИИ не место указаниям на средства деятельности, которые были необходимы в программе заграничной группы революционеров в 1885 году. Программа должна оставить вопрос о средствах открытым, предоставив выбор средств борющимся организациям и съездам партии, устанавливающим ТАКТИКУ партии. Но вопросы ТАКТИКИ вряд ли могут быть вводимы в программу (за исключением наиболее существенных и ПРИНЦИПИАЛЬНЫХ вопросов, вроде вопроса об отношении к другим борцам против абсолютизма). Вопросы тактики будут, по мере их возникновения, обсуждаться в газете партии и окончательно разрешаться на её съездах. Сюда же относится, по нашему мнению, и вопрос о терроре: обсуждение этого вопроса – и, конечно, обсуждение не с принципиальной, а с тактической стороны – непременно должны поднять социал-демократы, ибо рост движения сам собой, стихийно приводит к учащающимся случаям убийства шпионов, к усилению страстного возмущения в рядах рабочих и социалистов, которые видят, что всё большая и большая часть их товарищей замучивается насмерть в одиночных тюрьмах и в местах ссылки. Чтобы не оставлять места недомолвкам, оговоримся теперь же, что, по нашему лично мнению, террор является В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ НЕцелесообразным средством борьбы, что партия (КАК ПАРТИЯ) должна отвергнуть его (впредь до изменения условий, которое могло бы вызвать и перемену тактики) и сосредоточить ВСЕ СВОИ СИЛЫ на укреплении организации и правильной поставки литературы. Подробнее об этом говорить здесь не место.

(«Проект программы нашей партии»)

64

Рабочий класс предпочел бы, конечно, МИРНО взять в свои руки власть, но ОТКАЗЫВАТЬСЯ от революционного захвата власти было бы со стороны пролетариата, и с теоретической и с практической-политической точки зрения, БЕЗРАССУДСТВОМ и означало бы лишь позорную уступку пред буржуазией и всеми имущими классами. Очень вероятно – даже наиболее вероятно – что буржуазия не сделает мирной уступки пролетариату, а прибегнет в решительный момент к защите своих привилегий насилием. Тогда рабочему классу не останется другого пути для осуществления своей цели, кроме революции. Вот почему программа «рабочего социализма» и говорит вообще о завоевании политической власти, НЕ ОПРЕДЕЛЯЯ способа этого завоевания, ибо выбор этого способа зависит от будущего, которое с точностью мы определять не можем. Но ограничивать деятельность пролетариата во всяком случае одной только мирной «демократизацией», повторяем, значит совершенно произвольно суживать и опошлять понятие рабочего социализма.

(«Попятное направление в русской социал-демократии»)

65

В либеральных и радикальных салонах буржуазного «общества» социал-демократы могли слышать нередко сожаления о том, что революционеры оставили террор: люди, дрожавшие больше всего за свою шкуру и не оказавшие в решительный момент поддержки тем героям, которые наносили удары самодержавию, эти люди лицемерно обвиняли социал-демократов в политическом индифферентизме и жаждали возрождения партии, которая бы таскала для них каштаны из огня. Естественно, что социал-демократы проникались ненавистью к подобным людям и их фразам и уходили в более мелкую, но зато и более серьёзную работу пропаганды среди фабрично-заводского пролетариата.

(То же)

66

Взгляните на те промыслы, в которых рабочие ещё не добились себе защиты закона и в которых рабочие не могут оказывать сопротивления капиталистам, – и вы увидите безмерно длинный рабочий день, доходящий до 17?19 часов, вы увидите надрывающихся за работой детей с 5?6-летнего возраста, вы увидите поколение постоянно голодающих и вымирающих мало-помалу с голоду рабочих. Пример: те рабочие, которые работают у себя по домам на капиталистов; да всякий рабочий припомнит ещё много и много других примеров!

(О стачках)

1900 год

(№ отрывка: 67)

67

Окончив в настоящем году срок гласного надзора, я вынужден был избрать себе для жительства из немногих разрешённых мне городов город Псков, ибо только там я нашёл возможным продолжить свой стаж, числясь в сословии присяжных поверенных, подведомственных С.-Петербургскому совету присяжных поверенных. В других городах я бы не имел никакой возможности приписаться к какому-либо присяжному поверенному и быть принятым в сословие местным окружным судом, а это равнялось бы для меня потере всякой надежды на адвокатскую карьеру. Будучи вынужденным поселиться в городе Пскове, я позволяю себе повторить ходатайство моей жены и моей тёщи о разрешении моей жене, Надежде Константиновне Ульяновой (урождённой Крупской), отбывать оставшуюся ещё ей треть назначенного ей срока гласного надзора не в Уфимской губернии, а в городе Пскове. В настоящее время жена моя поселилась уже в Уфимской губернии, куда я не имею даже права въезда, ибо эта губерния принадлежит к числу изъятых; далее, в этой губернии пособия лицам, отбывающим гласный надзор, не выдаются, а профессиональная (педагогическая) деятельность для моей жены теперь закрыта, – следовательно, мне придётся содержать её из своего заработка, а я могу рассчитывать теперь на самый скудный заработок (да и то не сразу, а через некоторое время) вследствие почти полной потери мною всех прежних связей и трудности начать самостоятельную юридическую практику. Поэтому необходимость содержать в другом городе жену и тёщу (здоровье которой, вследствие её престарелого возраста, сильно пострадало от жизни в Сибири, куда ей пришлось ехать вместе с дочерью) ставит меня в безвыходное положение и заставляет заключать неоплатные долги. Наконец, в течение уже многих лет я страдаю катаром кишок, который ещё усилился вследствие жизни в Сибири, и теперь я крайне нуждаюсь в правильной семейной жизни.

(подпись: Потомственный дворянин Владимир Ульянов)

(Прошение директору департамента полиции, 23 марта)

2. Выбор цели

(07.1900 – 07.1903)

От автора

В 1900 году Ленин возвращается в Европейскую Россию, некоторое время живёт в Пскове, совершает ряд личных и деловых поездок по российским городам и в конце июля уезжает в Швейцарию. Проведя переговоры с Плехановым, перебирается в Мюнхен. Здесь он вместе с Цедербаумом и Потресовым издаёт социал-демократическую газету «Искра». В редакцию входят также «старики» Плеханов, Аксельрод и Засулич. С самого начала между старой и молодой частью редакции устанавливаются неприязненные отношения, до поры до времени сглаживаемые общей задачей. В эмиграции есть другой центр кристаллизации российских социал-демократов – группа «Рабочее дело». Все усилия «Искры» направлены на оттирание конкурентов от зарубежных финансовых источников. На фоне «рабочедельской опасности» искровцам удаётся сохранить единство.

В апреле 1902 года Ленин уезжает в Лондон, так как германское правительство запретило издавать на своей территории антирусскую газету.

Здесь следует остановиться на «проблеме локализации». Дело в том, что Ленин постоянно переезжал с места на место, у него никогда не было собственного жилья. Кроме того, из временного пристанища он постоянно совершал поездки, иногда весьма продолжительные. Подобная непоседливость объясняется не только служебной необходимостью, но и природными чертами характера. До революции вполне оседло Ленин жил только в Симбирске. Если принять за точку отсчёта относительно постоянное место жительство Ленина, то первая эмиграция распадается на мюнхенский период (август 1900 – апрель 1902), лондонский (апрель 1902 – апрель 1903) и женевский (май 1903 – ноябрь 1905).

Живя в Лондоне, Ленин в феврале 1903 года выезжает в Париж, где читает лекции в так называемой «Русской высшей школе общественных наук». Из числа слушателей и преподавателей РВШОН вскоре было сформировано руководство всех оппозиционных партий России, её учредителем был глава русского масонства М. М. Ковалевский.

Внешне 1900?1903 годы – это продолжение периода «интеллигентного Ленина», в число его друзей и соратников входят такие люди, как Цедербаум, Плеханов или Потресов, в РВШОН он читает лекции наряду с Милюковым или Черновым. Но ожесточённая борьба с эмигрантскими группировками и до поры до времени скрытое, но всё увеличивающееся соперничество внутри искровцев быстро формируют Ленина следующего периода: расчётливого цепкого политика и одиозного скандалиста. Кроме того, в этот период формируется «Ленин-теоретик». Если в период ссылки он искренне считал себя рядовым марксистом, то теперь, ведя с Плехановым ожесточённые, хотя и скрытые от посторонних идеологические споры по поводу программы партии, Ленин начинает пробовать себя в роли партийного идеолога.

Втягивание с головой в эмигрантские кружковые дрязги отдаляет его от русской интеллигенции. В этот период происходит размежевание между «легальными марксистами», в своей массе имеющими высшее образование, и «ортодоксами», недоучившимися студентами, а зачастую и просто необразованными людьми. Струве, Бердяев, Булгаков или Туган-Барановский тоже занимались в этот период политической деятельностью, по русским условиям иногда весьма грязной, однако это всё-таки не демагоги и не политиканы, а ученые и философы. Полемика между ними и социал-демократами была встречей двух культур: с одной стороны – аргументы и стремление установить истину, с другой – ругань, заушение, навешивание политических ярлыков. Уже к периоду основания РСДРП с «социал-демократами» русским образованным людям было всё ясно. Произошло размежевание не партийное, а культурное.

Ленин по своему происхождению и воспитанию принадлежал к русскому образованному классу, но сознательно сделал выбор в пользу полуазиатских интеллигентов колониального типа. Возможно, им двигали карьерные соображения («молодец среди овец»), но в какой-то степени и патологические, хулиганские черты характера. К концу этого периода закрепляется непередаваемый ленинский стиль ведения полемики. Примерно такой (в шутку я взял в качестве объекта ленинской критики предмет его обожания):

«Карл Маркс был типичным интеллигентским лежебокой, публичным мужчиной, живущим за счёт богатенького „друга“. Извольте полюбоваться на эту слюнявую размазню, всю жизнь прятавшуюся за женину юбку от звонких пощёчин настоящих рабочих лидеров. Если бы сей субъект хотя бы несколько лет поработал у станка, пообтёрся в пролетарской среде, то сразу бы забыл свою заумную галиматью, призванную развращать сознательных рабочих. Ублажать языкоблудствующих толстосумов, играя в детские бирюльки рабочей партии, отвлекающей пролетариат от настоящей задачи повышения заработной платы, – задача для политического шута. Господин Маркс десятилетия канканировал перед аплодирующей почтенной публикой, взяв себе свою „науку“ и охорашиваясь в ней, как свинья в помойной луже».

Читатель найдёт в этом издании массу ленинских высказываний подобного сорта. Вначале, в 1890-х годах, это были отдельные срывы и взвизги. В 1900-х годах подобные высказывания стали демагогической системой

1900 год

(№№ отрывков: 68?74)

68

Беру уроки немецкого языка у одного здешнего немца, по 50 коп. за урок. Переводим с русского, немного говорим – не очень-то хорошо идёт дело, и я подумываю уже не бросить ли; – пока, впрочем, посмотрю ещё.

(Письмо матери, 19 апреля)

69

«Как чуть не потухла „Искра“?»

Приехал я сначала в Цюрих, приехал один и не видевшись раньше с Потресовым. В Цюрихе Аксельрод встретил меня с распростертыми объятиями, и я провел два дня в очень задушевной беседе. Беседа была как между давно не видавшимися друзьями: обо всем и о многом прочем, без порядка, совершенно не делового характера. По деловым вопросам Аксельрод вообще мало что mitsprechen kann[11 - «Может сказать» (нем.).]; заметно было, что он тянет сторону Плеханова, заметно по тому, как он настаивал на устройстве типографии для журнала в Женеве. Вообще же Аксельрод очень «льстил» (извиняюсь за выражение), говорил, что для них ВСЁ связано с нашим предприятием, что это для них возрождение, что «мы» теперь получим возможность и против крайностей Плеханова спорить – это последнее я особенно заметил, да и вся последующая «гистория» показала, что это особенно замечательные слова были.

Приезжаю в Женеву. Потресов предупреждает, что надо быть очень осторожным с Плехановым, который страшно возбуждён расколом и подозрителен. Беседы с этим последним действительно сразу показали, что он действительно подозрителен, мнителен и rechthaberisch до nec plus ultra[12 - «Всегда считает себя абсолютно правым».]. Я старался соблюдать осторожность, обходя «больные» пункты, но это постоянное держание себя настороже не могло, конечно, не отражаться крайне тяжело на настроении. От времени до времени бывали и маленькие «трения» в виде пылких реплик Плеханова на всякое замечаньице, способное хоть немного охладить или утишить разожжённые (расколом) страсти. Были «трения» и по вопросам тактики журнала: Плеханов проявлял всегда абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы и притом неискренность, именно неискренность. Наши заявления, что мы обязаны быть ЕЛИКО ВОЗМОЖНО снисходительны к Струве, ибо МЫ САМИ не без вины в его эволюции: мы сами, и ПЛЕХАНОВ В ТОМ ЧИСЛЕ, не восстали тогда, когда надо было восстать (1895, 1897). Плеханов абсолютно не хотел признать своей, хотя бы малейшей, вины, отделываясь явно негодными аргументами, ОТСТРАНЯЮЩИМИ, а не разъясняющими вопрос. В товарищеской беседе между будущими соредакторами эта… дипломатичность поражала крайне неприятно: зачем обманывать себя, говоря, что в 1895 г. ему, Плеханову, будто бы было «приказано» (??) «не стрелять» (в Струве), а он привык делать, что приказано (похоже на то!). Зачем обманывать себя, уверяя, что в 1897 г. (когда Струве писал в «Новом Слове» о своей цели опровергнуть одно из основных положений марксизма) он, Плеханов, не выступал против, ибо абсолютно не понимает (и никогда не поймет) полемики в одном журнале между сотрудниками. Эта неискренность страшно раздражала тем более, что Плеханов старался в спорах представить дело так, будто мы не хотим беспощадной войны со Струве, будто мы хотим «всё примирить» и проч. Горячие споры шли и о полемике на страницах журнала вообще: Плеханов был против этого и слушать не хотел наших аргументов. К «союзникам» он проявлял ненависть, доходившую до неприличия (заподозривание в шпионстве, обвинение в гешефтмахерстве, в прохвостничестве, заявления, что он бы «расстрелял», не колеблясь, подобных «изменников» и т. п.). Самые отдалённые намеки на то, что и он впал в крайности (напр., мой намек на опубликование частных писем и на неосторожность этого приёма), приводили Плеханова прямо в отчаянное возбуждение и заметное раздражение. <…>

Так шло дело до съезда всей группы «Освобождение труда». Наконец, приехал Аксельрод, и устроился съезд. По вопросу об отношении нашем к Еврейскому союзу (Бунду) Плеханов проявляет феноменальную нетерпимость, объявляя его прямо не социал-демократической организацией, а просто эксплуататорской, эксплуатирующей русских, говоря, что наша цель – вышибить этот Бунд из партии, что евреи – сплошь шовинисты и националисты, что русская партия должна быть русской, а не давать себя «в пленение» «колену гадову» и др. Никакие наши возражения против этих неприличных речей ни к чему не привели и Плеханов остался всецело при своём, говоря, что у нас просто недостаёт знаний еврейства, жизненного опыта в ведении дел с евреями. Никакой резолюции по этому вопросу принято не было. Читали вместе на съезде «заявление»: Плеханов держал себя странно, молчал, никаких изменений не предложил, не восстал против того, что там допускается полемика, вообще точно отстранялся, именно отстранился, не желал участвовать и только вскользь, мимоходом, бросил ядовитое и злое замечание, что он-то бы (они-то бы, т. е. группа «Освобождение труда», в коей он диктатор) уж, конечно, не такое заявление написал. Вскользь брошенное, кстати прибавленное к какой-то фразе иного содержания, это замечание Плеханова меня особенно неприятно поразило: идёт совещание соредакторов, и вот один из соредакторов (которого ДВА раза просили дать свой проект заявления или проект исправления нашего заявления) не предлагает никаких изменений, а только саркастически замечает, что он-то бы уж, конечно, не так писал (не так робко, скромно, оппортунистически – хотел он сказать). Это уже ясно показывало, что нормальных отношений между ним и нами не существует. Далее – обхожу менее важные вопросы съезда – ставится вопрос об отношении к Струве и Туган-Барановскому. Мы стоим за УСЛОВНОЕ приглашение (нас неизбежно толкала на это резкость Плеханова: мы хотели этим показать, что желаем иного отношения. Невероятная резкость Плеханова просто как-то инстинктивно толкает на протест, на защиту его противников. Засулич очень тонко заметила, что Плеханов всегда полемизирует так, что вызывает в читателе сочувствие к своему противнику). Плеханов очень холодно и сухо заявляет о своем полном несогласии и демонстративно молчит в течение всех наших довольно долгих разговоров с Аксельродом и Засулич, которые не прочь и согласиться с нами. Всё утро это проходит под какой-то крайне тяжелой атмосферой: дело безусловно принимало такой вид, что Плеханов ставит ультиматум – или он или приглашать этих «прохвостов». Видя это, мы оба с Потресовым решили уступить и с самого начала вечернего заседания заявили, что «по настоянию Плеханова» отказываемся. Встречено это заявление было молчанием (точно это и само собою подразумевалось, что мы не можем не уступить!). Нас порядочно раздражила эта «атмосфера ультиматумов» (как формулировал позже Потресов) – желание Плеханова властвовать неограниченно проявлялось очевидно. Раньше, когда мы частным образом беседовали о Струве (Плеханов, Потресов, Засулич и я, в лесу, гуляя вечером), Плеханов заявил после горячего спора, кладя мне руку на плечо: «я ведь, господа, не ставлю условий, там обсудим всё это на съезде сообща и решим вместе». Тогда это меня очень тронуло. Но оказалось, что на съезде вышло как раз обратное: на съезде Плеханов отстранился от товарищеского обсуждения, сердито молчал и своим молчанием явно «СТАВИЛ УСЛОВИЕ». Для меня это было резким проявлением неискренности (хотя я сразу и не сформулировал ещё так ясно своих впечатлений), а Потресов прямо заявил: «я ему не забуду этой уступки!». Наступает суббота. Я не помню уже точно, о чём говорили в этот день, но вечером, когда мы шли все вместе, разгорелся новый конфликт. Плеханов говорил, что надо заказать одному лицу (которое ещё не выступало в литературе, но в коем Плеханов хочет видеть философский талант. Я этого лица не знаю; известно оно своим слепым преклонением пред Плехановым[13 - Любовь Исааковна Аксельрод.]) статью на философскую тему, и вот Плеханов говорит: я ему посоветую начать статью замечанием против Каутского – хорош-де гусь, который уже «критиком» сделался, пропускает в «Neue Zeit» философские статьи «критиков» и не даёт полного простора «марксистам» (сиречь Плеханову). Услышав о проекте такой резкой выходки против Каутского (приглашённого уже в сотрудники журнала), Потресов возмутился и горячо восстал против этого, находя это неуместным. Плеханов надулся и озлобился, я присоединился к Потресову. Аксельрод и Засулич молчали. Через полчасика Плеханов уехал (мы шли его провожать на пароход), причем последнее время он сидел молча, чернее тучи. Когда он ушёл, у нас всех сразу стало как-то легче на душе и пошла беседа «по-хорошему». На другой день, в воскресенье (сегодня 2 сентября, воскресенье. Значит, это было ТОЛЬКО неделю тому назад!!! А мне кажется, что это было с год тому назад! Настолько уже это отошло далеко!), собрание назначено не у нас, на даче, а у Плеханова. Приезжаем мы туда, – Потресов приехал сначала, я после. Плеханов высылает Аксельрода и Засулич сказать Потресову, что он, Плеханов, отказывается от соредакторства, а хочет быть простым сотрудником: Аксельрод ушел, Засулич совсем растерянно, сама не своя, бормочет Потресову: «Жорж недоволен, не хочет»… Вхожу я. Мне отпирает Плеханов и подаёт руку с несколько странной улыбкой, затем уходит. Я вхожу в комнату, где сидят Засулич и Потресов со странными лицами. Ну, что же, господа? – говорю я. Входит Плеханов и зовёт нас в свою комнату. Там он заявляет, что лучше он будет сотрудником, простым сотрудником, ибо иначе будут только трения, что он смотрит на дело, видимо, иначе, чем мы, что он понимает и уважает нашу, партийную, точку зрения, но встать на неё не может. Пусть редакторами будем мы, а он сотрудником. Мы совершенно опешили, выслушав это, прямо-таки опешили и стали отказываться. Тогда Плеханов говорит: ну, если вместе, то как же мы голосовать будем; сколько голосов? – Шесть. – Шесть неудобно. – «Ну, пускай у Плеханова будет 2 голоса, – вступается Засулич, – а то он всегда один будет, – два голоса по вопросам тактики». Мы соглашаемся. Тогда Плеханов берёт в руки бразды правления и начинает в тоне редактора распределять отделы и статьи для журнала, раздавая эти отделы то тому, то другому из присутствующих – тоном, не допускающим возражений. Мы сидим все, как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи ещё в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся всё более робкими, что Плеханов «отодвигает» их (не опровергает, а отодвигает) всё легче и всё небрежнее, что «новая система» de facto всецело равняется полнейшему господству Плеханова и что Плеханов, отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову, но ещё не реализовали себе вполне своего положения. Зато, как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, – нас обоих сразу прорвало, и мы разразились взбешенными и озлобленнейшими тирадами против Плеханова.

Но, прежде чем излагать содержание этих тирад и то, к чему они привели, я сделаю сначала маленькое отступление и вернусь назад. Почему нас так возмутила идея полного господства Плеханова (независимо от ФОРМЫ его господства)? Раньше мы всегда думали так: редакторами будем мы, а они – ближайшими участниками. Я предлагал так формально и ставить с самого начала (ещё с России), Потресов предлагал не ставить формально, а действовать лучше «по-хорошему» (что сойдет-де на то же), – я соглашался. Но оба мы были согласны, что редакторами должны быть мы как потому, что «старики» крайне нетерпимы, так и потому, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжёлую редакторскую работу: только эти соображения для нас и решали дело, идейное же их руководство мы вполне охотно признавали. Разговоры мои в Женеве с ближайшими товарищами и сторонниками Плеханова из молодых (члены группы «Социал-демократ», старинные сторонники Плеханова, работники, не рабочие, а работники, простые, деловые люди, всецело преданные Плеханову), разговоры эти вполне укрепили меня (и Потресова) в мысли, что именно так должны мы ставить дело: эти сторонники сами заявляли нам, без обиняков, что редакция желательна в Германии, ИБО ЭТО СДЕЛАЕТ НАС НЕЗАВИСИМЕЕ ОТ ПЛЕХАНОВА, что если старики будут держать в руках фактическую редакторскую работу, это будет равносильно страшным проволочкам, а то и провалу дела. И Потресов по тем же соображениям стоял БЕЗУСЛОВНО за Германию.

Я остановился, в своём описании того, как чуть было не потухла «Искра», на нашем возвращении домой вечером в воскресенье 26 августа нового стиля. Как только мы остались одни, сойдя с парохода, мы прямо-таки разразились потоком выражений негодования. Нас точно прорвало, тяжёлая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно тёмная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались. Помнится, начал Потресов заявлением, что личные отношения к Плеханову он считает теперь раз навсегда прерванными и никогда не возобновит их: деловые отношения останутся, – лично я с ним fertig[14 - «Покончил» (нем.).]. Его обращение оскорбительно – до такой степени, что заставляет нас подозревать его в очень «нечистых» мыслях по отношению к нам (т.е., что он мысленно приравнивает нас к Streber’ам[15 - «Карьеристам» (нем.).]). Он нас третирует и т. д. Я поддерживал всецело эти обвинения. Мою «влюблённость» в Плеханова тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration[16 - «Уважением».], ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» – и никогда не испытывал такого грубого «пинка». А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних, и, когда мы струсили (какой позор!), нас с невероятной бесцеремонностью отодвинули. Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было простой ловушкой, рассчитанным шахматным ходом, западнёй для наивных «пижонов»: это не могло подлежать никакому сомнению, ибо если бы Плеханов искренне боялся соредакторства, боялся затормозить дело, боялся породить лишние трения между вами, – он бы никоим образом не мог, минуту спустя, обнаружить (и грубо обнаружить), что его СОредакторство совершенно равносильно его ЕДИНОредакторству. Ну, а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело, становясь в интимнейшие с ним отношения, раз такой человек пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, – тут уже нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нем сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он – человек неискренний. Это открытие – это было для нас настоящим открытием! – поразило нас как громом потому, что мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова и, как любимому человеку, прощали ему всё, закрывали глаза на все недостатки, уверяли себя всеми силами, что этих недостатков нет, что это – мелочи, что обращают внимание на эти мелочи только люди, недостаточно ценящие принципы. И вот, нам самим пришлось наглядно убедиться, что эти «мелочные» недостатки способны отталкивать самых преданных друзей, что никакое убеждение в теоретической правоте неспособно заставить забыть его ОТТАЛКИВАЮЩИЕ качества. Возмущение наше было бесконечно велико: идеал был разбит, и мы с наслаждением попирали его ногами, как свергнутый кумир: самым резким обвинениям не было конца. Так нельзя! решили мы. Мы не хотим и не будем, НЕ МОЖЕМ работать вместе при таких условиях. Прощай, журнал! Мы бросаем всё и едем в Россию, а там наладим дело заново и ограничимся газетой. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим; товарищеских отношений он не допускает, не понимает. Брать Н А СЕБЯ редакторство мы не решаемся, да притом это было бы теперь просто противно, это выходило бы именно так, как будто бы мы гнались только за редакторскими местечками, как будто бы мы были Streber’ами, карьеристами, как будто бы и в нас говорило такое же тщеславие, только калибром пониже… Трудно описать с достаточной точностью наше состояние в этот вечер: такое это было сложное, тяжёлое, мутное состояние духа! Это была настоящая драма, целый разрыв с тем, с чем носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу. И всё оттого, что мы были раньше влюблены в Плеханова: не будь этой влюбленности, относись мы к нему хладнокровнее, ровнее, смотри мы на него немного более со стороны, – мы иначе бы повели себя с ним и не испытали бы такого, в буквальном смысле слова, краха, такой «нравственной бани», по совершенно верному выражению Потресова. Это был самый резкий жизненный урок, обидно-резкий, обидно-грубый. Младшие товарищи «ухаживали» за старшим из громадной любви к нему, – а он вдруг вносит в эту любовь атмосферу интриги и заставляет их почувствовать себя не младшими братьями, а дурачками, которых водят за нос, пешками, которые можно двигать по произволу, а то так даже и неумелыми Streber’ами, которых надо посильнее припугнуть и придавить. И влюблённая юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться «без сентиментальности», надо держать камень за пазухой. Бесконечное количество таких горьких слов говорили мы в тот вечер. Внезапность краха вызывала, естественно, немало и преувеличений, но в основе своей эти горькие слова были верны. Ослеплённые своей влюблённостью, мы держали себя в сущности как РАБЫ, а быть рабом – недостойная вещь, и обида этого сознания во сто крат увеличивалась ещё тем, что нам открыл глаза «он» самолично на нашей шкуре…

Мы пошли, наконец, по своим комнатам спать с твёрдым решением завтра же высказать Плеханову наше возмущение, отказаться от журнала и уехать, оставив одну газету, а журнальный материал издавать брошюрами: дело от этого не пострадает, мол, а мы избавимся от ближайших отношений к «этому человеку».

На другой день просыпаюсь раньше обыкновенного: меня будят шаги по лестнице и голос Аксельрода, который стучится в комнату Потресова. Я слышу, как Потресов откликается, отворяет дверь – слышу это и думаю про себя: хватит ли духу у Потресова сказать все сразу? а лучше сразу сказать, необходимо сразу, не тянуть дела. Умывшись и одевшись, вхожу к Потресову, который умывается. Аксельрод сидит на кресле с несколько натянутым лицом. «Вот, Ульянов, – обращается ко мне Потресов, – я сказал Аксельроду о нашем решении ехать в Россию, о нашем убеждении, что так вести дело нельзя». Я вполне присоединяюсь, конечно, и поддерживаю Потресова. Аксельроду мы, не стесняясь, рассказываем всё, настолько не стесняясь, что Потресов даже говорит, что мы подозреваем, что Плеханов считает нас Streber’ами. Аксельрод вообще полусочувствует нам, горько качая головой и являя вид до последней степени расстроенный, растерянный, смущённый, но тут энергично протестует и кричит, что это-то уж неправда, что у Плеханова есть разные недостатки, но этого-то нет, что тут уже не он несправедлив к нам, а мы – к нему, что до сих пор он готов был сказать Плеханову: «видишь, что ты наделал – расхлебывай сам, я умываю руки», а теперь он не решается, ибо видит и у нас несправедливое отношение. Его уверения, конечно, произвели на нас мало впечатления, и бедный Аксельрод имел совсем жалкий вид, убеждаясь, что наше решение – твердо.

Мы вышли вместе и пошли предупреждать Засулич. Надо было ждать, что она примет известие о «разрыве» (ведь дело принимало именно вид разрыва) особенно тяжело. Я боюсь даже – говорил накануне Потресов – совершенно серьёзно боюсь, что она покончит с собой…

Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроём: «мы точно за покойником идём», сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты. Точно проклятье какое-то! Всё налаживалось к лучшему – налаживалось после таких долгих невзгод и неудач, – и вдруг налетел вихрь – и конец, и всё опять рушится. Просто как-то не верилось самому себе (точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека!) – неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нём теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о «разрыве отношений»? Неужели это не дурной сон, а действительность?

Это впечатление не проходило и во время разговора с Засулич. Она не проявляла особенно резко возбуждения, но видно было, что угнетена была страшно, и упрашивала, молила почти что, нельзя ли нам всё же отказаться от нашего решения, нельзя ли попробовать, может быть, на деле не так страшно, за работой наладятся отношения, за работой не так видны будут отталкивающие черты его характера… Это было до последней степени тяжело – слушать эти искренние просьбы человека, слабого пред Плехановым, но человека безусловно искреннего и страстно преданного делу, человека, с «героизмом раба» (выражение Потресова) несущего ярмо плехановщины. До такой степени тяжело было, что ей-богу временами мне казалось, что я расплачусь… Когда идёшь за покойником, – расплакаться всего легче именно в том случае, если начинают говорить слова сожаления, отчаяния…

Ушли мы от Аксельрода и Засулич. Ушли, пообедали, отправили в Германию письма, что мы туда едем, чтобы МАШИНУ ПРИОСТАНОВИЛИ, даже телеграмму об этом отправили (ещё ДО разговора с Плехановым!!), и ни у одного из нас не шевельнулось сомнение в нужности того, что мы делали.

После обеда идём опять в назначенный час к Аксельроду и Засулич, у коих уже должен был быть Плеханов. Подходим, они все трое выходят. Здороваемся молча – впрочем, Плеханов старается вести сторонний разговор (мы просили Аксельрода и Засулич предупредить его, так что он уже всё знает) – возвращаемся в комнату и садимся. Потресов начинает говорить – сдержанно, сухо и кратко, что мы отчаялись в возможности вести дело при таких отношениях, КАКИЕ определились вчера, что решили уехать в Россию посоветоваться с тамошними товарищами, ибо на себя уже не берем решения, что от журнала приходится пока отказаться. Плеханов очень спокоен, сдержан, очевидно, вполне и безусловно владеет собой, ни следа нервности Павла Борисовича или Веры Ивановны (бывал и не в таких передрягах! думаем мы со злостью, глядя на него!). Он допрашивает, в чем же собственно дело. «Мы находимся в атмосфере ультиматумов», – говорит Потресов и развивает несколько эту мысль. «Что же вы боялись, что ли, что я после первого номера стачку вам устрою перед вторым?» – спрашивает Плеханов, наседая на нас. Он думал, что мы этого не решимся сказать. Но я тоже холодно и спокойно отвечаю: «отличается ли это от того, что сказал Потресов? Ведь он это самое и сказал». Плеханова, видимо, немного коробит. Он не ожидал такого тона, такой сухости и прямоты обвинений. – «Ну, решили ехать, так что ж тут толковать, – говорит он, – мне тут нечего сказать, мое положение очень странное: у вас всё впечатления да впечатления, больше ничего: получились у вас такие впечатления, что я дурной человек. Ну, что же я могу с этим поделать?» – Наша вина может быть в том, – говорю я, желая отвести беседу от этой «невозможной» темы, – что мы чересчур размахнулись, не разведав брода. – «Нет, уж если говорить откровенно, – отвечает Плеханов, – ваша вина в том, что вы (может быть, в этом сказалась и нервность Потресова) придали чрезмерное значение таким впечатлениям, которым придавать значение вовсе не следовало». Мы молчим и затем говорим, что вот-де брошюрами можно пока ограничиться. Плеханов сердится: «я о брошюрах не думал и не думаю. НА МЕНЯ НЕ РАССЧИТЫВАЙТЕ. Если вы уезжаете, то я ведь сидеть сложа руки не стану и могу вступить до вашего возвращения в иное предприятие».

Ничто так не уронило Плеханова в моих глазах, как это его заявление, когда я вспоминал его потом и обдумывал его всесторонне. Это была такая грубая угроза, так плохо рассчитанное запугивание, что оно могло только «доконать» Плеханова, обнаружив его «политику» по отношению к нам: достаточно-де будет их хорошенько припугнуть…

Но на угрозу мы не обратили НИ МАЛЕЙШЕГО ВНИМАНИЯ. Я только сжал молча губы: хорошо, мол, ты так – ну a la guerre comme a la guerre, но дурак же ты, если не видишь, что мы теперь уже не те, что мы за одну ночь совсем переродились.