banner banner banner
Третий уровень
Третий уровень
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Третий уровень

скачать книгу бесплатно

Мальчик-разносчик с Фишборнского рынка доставил отбивные утром к черному ходу квартиры. Я стоял в дверях в своих черных, неглаженых шерстяных брюках без обшлагов, широких помочах, тяжелых черных ботинках на пуговицах, рубашке в бело-зеленую полоску без воротничка, но с запонками под него спереди и сзади, и двубортной черной жилетке с плетеным кантом; поперек живота тянулась тяжелая часовая цепочка чистого золота. Я вручил мальчику написанный карандашом заказ на мясо и бакалейные товары на завтра и дал ему пять центов на чай. С одной стороны монеты был выбит щит, с другой – большая цифра 5; мальчик рассыпался в благодарностях. Убирая мясо в ледник, я представил себе, как он взбирается на облучок своего легкого фургона. Летом парусиновые борта фургона закатываются наверх, а когда пойдет снег – его ждали со дня на день, – фургон заменят большие сани.

Мясо, которое я уложил на слой льда, было завернуто в грубую бумагу и перевязано бечевкой – никакого вам целлофана или гуммированной ленты. В первый раз кто-то об этом позабыл, но на следующий день кто-то другой, видимо, заметил ошибку, и больше она не повторялась. О масле и сале тоже позаботились; их доставляли в плоских ковшичках из тонюсеньких дощечек, и каждый ковшичек обертывали в такую же бумагу.

Картошка моя жарилась вовсю на огромной черной, набитой углем плите, а я приглядывал за ней, изредка помешивая. Мне нравилось на кухне: она была просторная, с солидным круглым деревянным столом и четырьмя высокими деревянными стульями посередине. Плита по размеру напоминала большой канцелярский стол, но отличалась от него множеством никелированных завитков. Одну стену целиком, от пола до потолка, занимал исполинский посудный шкаф; за стеклянными дверцами на покрытых клеенкой полках стояли фарфоровая и стеклянная посуда, кастрюли и сковородки.

Огонь, пылающий в плите, наполнил кухню теплом, стало уютно, окна затуманились. Я отвернулся от плиты, перешел к шкафу, достал полбуханки хлеба из большого красного хлебного ящика и отрезал себе три толстых куска. Уж их-то я съем целиком – единственной по-настоящему вкусной вещью, какую я теперь ел, оставался хлеб. «Может, именно хлеб и спасает тебя от голодной смерти», – подумал я; разговаривать сам с собою вслух я еще не научился. Хлеб был домашний, выпеченный ирландкой, которая, по ее словам, торговала им только вразнос.

У меня уже вошло в привычку обедать и ужинать прямо на кухне, чтобы не таскать посуду туда-сюда. Вот и сегодня я ужинал здесь, почитывая вечернюю газету, которую подобрал у дверей. Сегодня было 10 января, так что передо мной лежал свежий хрустящий номер «Нью-Йорк ивнинг сан» от 10 января 1882 года. Ознакомившись с ним и отужинав – отбивные оказались вполне съедобны, хоть и несколько суховаты, зато полусырую картошку не стал бы есть и умирающий с голоду стервятник, – я вытащил из кармана часы и нажал кнопочку сбоку, чтобы отщелкнуть золотую крышку, прикрывающую циферблат. Они показывали самое начало восьмого – на четыре минуты впереди кухонных часов, которые еще не пробили. Какие часы правильные, я не понял, да это и не имело значения: никаких развлечений на вечер не предвиделось. Сейчас семь, следовательно, когда перемою посуду, будет полвосьмого. Потом, до девяти, пораскладываю пасьянсы, затем лягу и в постели посмотрю последний номер еженедельной «Иллюстрированной газеты Фрэнка Лесли», доставленный сегодня почтальоном…

А через несколько дней у меня были гости. Я вымыл посуду после ужина, расставил ее на сушилке, зажег свечку в фарфоровом подсвечнике, выключил газ над столом и раковиной и двинулся по длинному коридору к гостиной, прикрывая свечку рукой. Там я зажег одну настенную горелку и лампу на столе, скользнул глазами по окнам – на улице уже стемнело, рассмотреть за окнами я ничегошеньки не мог – и опустился в кресло. Кресло было обито материей цвета спелой сливы, а на ручках и понизу украшено, наверно, целым миллионом кисточек.

Когда раздался звонок, я буквально подпрыгнул. Мне и в голову не приходило, что кто-нибудь может позвонить ко мне: мальчик-разносчик всегда стучал. По правде сказать, я даже не знал, что на двери есть звонок, и поспешил к ней едва ли не бегом, опасаясь, не случилось ли беды.

На площадке стояли, улыбаясь, Рюб Прайен и черноволосая кареглазая женщина. На Рюбе было пальто по самую щиколотку, с коричневым меховым воротником, в руке он держал котелок и еще что-то, чего я в полумраке площадки не разглядел. Женщина была в таком же длинном темно-синем пальто с капюшоном и в белом шарфике, завязанном под подбородком.

– Привет, Сай, – сказал Рюб. – Проходили мимо и решили заглянуть. Наше счастье, что застали хозяина дома.

– Заходите, заходите! – воскликнул я, обрадованный как мальчишка. – Хорошо надумали, что пришли!..

Рюб представил мне свою спутницу – ее звали Мэй, – и я принял у них пожитки. У Рюба в руках оказались две пары коньков – собственно, просто лезвий, прикрепленных к деревянным площадкам и снабженных кожаными ремешками. Выяснилось, что они собирались в парк покататься на коньках – флаг, по словам Рюба, поднят, и костры горят. Он предложил мне присоединиться к ним, однако я отказался: благодарю за честь, но, к сожалению, кататься не умею. Я сварил им кофе, а когда вернулся, Мэй сидела за фисгармонией и просматривала ноты.

Фисгармония по размерам и по виду походила на пианино и разукрашена была лишь чуть побольше Тадж-Махала. Желтое дерево – кажется, дуб – несло на себе неимоверное количество всевозможных резных, пиленых и точеных завитушек, словно целая орава спятивших резчиков по дереву атаковала инструмент и превратила бы его в кучу стружек и опилок, если бы их не оттащили за волосы. Мэй взяла чашку; ее простое шерстяное платье, коричневое, в цвет глазам, доходило почти до пола, белый воротничок был заколот спереди серебряной брошью, а черные волосы с пробором посередине собраны сзади в тугой узел. Рюб, восседающий в деревянной качалке, выглядел просто бесподобно: сюртук с четырьмя пуговицами и узкими высокими лацканами, жесткий стоячий воротничок с острыми уголками и черный галстук, заколотый золотой булавкой; на ногах у него красовались высокие черные ботинки на пуговицах, такие же, как у меня.

Мэй поставила чашку, раскрыла ноты и заиграла нечто под названием «О спрячь меня», а потом «Фуникули, фуникула!». Играла она неплохо, и мы с Рюбом сидели, слегка улыбаясь, покачивая в такт головами и всячески притворяясь, что музыка нам нравится. Потом мы минуту-другую потолковали о погоде, о вчерашнем пожаре на Девятой улице, о прокладке туннеля под Гудзоном. Я предложил им выпить, но Рюб ответил: нет, пора, а то они, чего доброго, и до катка не дойдут – и они ушли. И оставили меня в таком возбуждении, что я целый час не мог успокоиться; я пытался читать, но только через час начал хоть примерно понимать смысл того, о чем читал.

* * *

Тяжкие последствия имел этот визит и на следующий день. После завтрака и обязательной «Нью-Йорк таймс» я вдруг почувствовал, что сыт по горло и не желаю больше обманывать самого себя. Все это притворство показалось мне совершеннейшей глупостью, и, вместо того чтобы приняться за книжку, которая была у меня в руках, я запустил ею в кресло. Я стоял посреди гостиной, физически ощущая на себе не одежду, а надоевший театральный костюм, явственно представляя себе настоящий Нью-Йорк, раскинувшийся вокруг, с кинотеатрами, спектаклями, кабаре, радио, телевидением, а главное – с людьми, которых смертельно хотелось видеть; а ведь для этого надо всего-то выйти за дверь. Над городом пролетали самолеты – я слышал их рев. Город был запружен автомобилями – он раскинулся рядом, только я не видел его, он вздымался к небесам стеклом, сталью и камнем, – а Нью-Йорк восьмидесятых годов давно обратился в прах.

Однако, едва начавшись, бунт мой тут же пошел на убыль, и я уже знал, что через минуту-другую сумею без насилия над собой снова войти в роль. Наверно, почти каждому из нас случалось проводить отпуск в каком-нибудь глухом уголке, вдали от газет и телевидения. Повседневный мир остается где-то далеко-далеко, и постепенно осознаешь: единственное, что имеет значение, – это окружающая тебя обстановка и сиюминутные твои дела.

Так и здесь. Желание включить телевизор становилось все более смутным; воспоминание о том, что испытываешь, сидя за рулем автомашины, – тоже. А последние слышанные мною новости, как внутренние, так и международные, давно устарели. Все ощущения, свойственные миру, из которого я ушел, заметно притупились, а ведь то, что мы делаем, о чем думаем, чего хотим, – по большей части дело привычки. И оказалось вовсе не трудно прикрыть на мгновение глаза, потом оглянуться, поднять книжку и начать ее читать с того самого места, где я остановился вчера ночью, как если бы ничего не произошло.

И все же дни сменялись днями, а я не предпринимал ни одной попытки – понимал, что потерплю неудачу. Время текло, как будто я выздоравливал после долгой болезни – медленно, безо всяких усилий, без чрезмерной скуки, но и без волнений, часы и дни таяли, как лед по весне. Внешний мир провалился куда-то в небытие, и единственной реальностью осталось мое теперешнее существование. А в нем все соответствовало 15, 16, 17, 18, 19 января… 1882 года. И я почти, почти верил в то, что так оно и есть. Но за окнами… Если бы не здания, окружающие Сентрал-парк, он с высоты, вероятно, выглядел так же, как и тогда. Снимок на следующей странице сделан, когда я в первый раз заходил ненадолго в свою квартиру. И теперь, глядя ночью или на заре вниз на парк, я старался укрепить в себе ощущение XIX века, простирающегося окрест. Но однажды, когда мне уже начинало казаться, что я близок к цели, через поле зрения пронесся темно-красный «Мустанг» со сверкающими колесами и приподнятым задом. И уж во всяком случае, я ни разу не рискнул поднять глаза от старых аллей и тропинок, сознавая, что за парком явственно и незыблемо виден XX век.

Как-то после обеда я сидел в гостиной. Часа в четыре – часы на кухне, почудилось мне, только недавно пробили, – я поднял глаза от книжки: что-то изменилось. Я огляделся: нет, все на месте. Потом я посмотрел вверх – потолок как-то посветлел, изменился падающий на него с улицы свет. И еще что-то. Стены у «Дакоты» отличались редкой толщиной, снаружи доносились лишь самые резкие звуки, и то приглушенно; но теперь не стало и их. Ни гудков, ни воя тормозов, ни визга шин – полнейшая тишина. И вдруг откуда-то издали до меня долетел радостный ребячий крик.

С книжкой в руках я приблизился к окну, выглянул – и даже дух захватило: все покрывал сплошной слой свежего, чистого, сверкающего снега, а мимо окна неслись и неслись мириады крупных хлопьев. Улица внизу замерла, на ней не осталось ни одной машины – те, что стояли, отъехали, прежде чем снег захватил их в плен. Мостовая Сентрал-парк-уэст сияла нетронутой белой гладью, светофоры бессмысленно меняли свет с зеленого на красный, с красного на зеленый, а в парке – в парке было просто великолепно. Там было движение: детишки в красном, голубом, коричневом, зеленом бегали, скакали, падали, валялись в снегу, черпали его пригоршнями, кидались снегом, ели его. Кое-кто успел уже прихватить санки, и целый рой детей копошился вокруг огромного снежного кома выше их ростом.

Грозы и метели приводят меня в восторг; с полчаса, не меньше, простоял я у окна, глядя, как мимо несутся огромные снежные хлопья, как Сентрал-парк постепенно превращается в гравюру на меди: белая окантовка легла на черные ветви деревьев, а холмики и впадинки, аллеи и тропинки исчезли, скрытые белой пеленой.

Спустя какое-то время я согрел кофе, потом – ужинать было еще рано, но я проголодался – сделал себе сэндвич, взял яблоко и вернулся в кресло. Наступали сумерки, снежное покрывало приняло синеватый оттенок. Я сидел и смотрел, как уходит день. Через некоторое время я заметил, что светофоры на улице погасли – то ли выключенные экономии ради, то ли выведенные из строя метелью. Теперь они и выглядели по-иному: высокие шапки снега сверху и на козырьках делали их похожими на обыкновенные фонари. Стало холоднее – я ощутил это даже через окно, – стемнело. Снаружи ничто не двигалось, только снег, ветер и снег, тишина была полная. Глядя вниз, на Сентрал-парк, я вдруг подумал: а шел ли снег в январе 1882 года?

Я шагнул к газовым рожкам, чиркнул спичкой и, подняв руки, один за другим зажег все светильники. Кофе в фарфоровом кофейнике, поставленном на полу у кресла, еще не остыл, и я опять нацедил себе полчашки, но так и не выпил ни глотка. Я снова сел у окна; в комнате воцарились тепло, уют и тишина, если не считать легкого шипения газа да изредка шелеста снежинок по стеклу. Я откинулся в кресле, вытянул ноги и, придерживая чашку на коленях, уставился на голубые язычки пламени – за резным узором стеклянных колпаков они походили на крошечные средневековые алебарды.

Я даже не думал – это называлось как-то иначе. Я сидел в полнейшем покое, и в голове у меня не осталось ни единой мысли, за исключением непроизвольно возникшей картины деловых кварталов: там, ближе к центру города, на улицах, надо думать, еще были люди. Я увидел их будто воочию: согнувшихся наперекор метели мужчин, придерживающих котелки за поля, и женщин, глубоко засунувших руки в теплые муфты, а рядом по скользкой мостовой шаркали разъезжающимися копытами лошади. На какую-то долю секунды передо мной мелькнуло приподнятое копыто, мокрое от слякоти, с комьями серого снега на щетках. Теперь я уже не просто представлял себе – нет, не то слово, – я чувствовал вокруг себя город и его обитателей, и тех, кто, как я, сидит сегодня по домам при мягком свете миллионов газовых светильников.

Не хотелось шевелить даже пальцем; снаружи было так бело и так тихо, только снежинки неслись и неслись мимо окна, а комнату наполнял покой, лишь тени по углам изредка вздрагивали в такт колебаниям клиновидных язычков пламени. Я все собирался отхлебнуть кофе, да так и не собрался. В конце концов я поставил чашку на пол, принудил себя подняться, подойти к окну и спустить штору. Может, кто-то там на улице и заметил, что погасло еще одно окно, может, нет – меня это уже не занимало.

Когда звонок над дверью подпрыгнул на своей спиральной пружине, я почти спал в кресле. Я открыл дверь и ничуть не удивился, завидев Оскара Россофа: он притоптывал, обивая снег, налипший на густо смазанные жиром ботинки. У него была блестящая черная, подстриженная клинышком бородка.

– Привет, Сай, – сказал он, щелчками сбивая воду с котелка, который держал в руке. – Проходил мимо – дай, думаю, зайду передохнуть. Не помешаю? Вечер сказочный, но идти тяжело.

– Входите, Оскар, входите! Рад вас видеть…

Он вошел и, дружески улыбаясь, принялся расстегивать свое длинное, по щиколотку, зимнее пальто. Затем отдал пальто мне и быстро потер руки, радуясь теплу. На нем был черный сюртук с шелковыми лацканами, брюки в черно-белую клетку, разлетающийся крыльями воротник и широкий черный галстук. Мы прошли через комнату к стульям, стоящим один против другого, и Оскар сел, расстегивая сюртук. Поперек его жилетки тянулась массивная золотая цепь, вся увешанная золотыми и слоновой кости брелоками.

– Я разожгу огонь, Оскар. Или сперва выпьем? А может, кофе? Вы ужинали?.. – Я соскучился по обществу и болтал почти без умолку.

– Да нет, Сай, я ненадолго. Заглянул на минутку. Так что, пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь. Кроме виски: рюмку виски я бы выпил. Неразбавленного. – Он опять потер руки, поглядывая на окна. – Ну и погодка!..

Я принес виски в маленьких граненых бокальчиках, мы подняли их, приветствуя друг друга, и пригубили напиток.

– Хорошо! – воскликнул Оскар, откинувшись на спинку стула и рассеянно поигрывая золотым брелоком в форме монетки, висящим среди прочих на часовой цепочке. – Хорошо сидеть вот так, с бокалом виски, и слушать, как за окнами замирает метель…

Я кивнул.

– Очень рад, что вы пришли, Оскар. Я совсем уже засыпал.

– В такой вечер немудрено и задремать. – Он отпил виски и вновь откинулся, лениво перекатывая в пальцах брелок; золото тускло поблескивало в отсветах газа. – Это так успокаивает – на улице все стихло, а здесь уютно и тепло…

Я опять кивнул и начал что-то говорить в ответ, но Оскар медленно покачал головой и улыбнулся, совсем уже полулежа.

– Не старайтесь поддерживать светскую беседу, Сай. Не надо меня развлекать. Тут так уютно, что хочется насладиться покоем, ни о чем не думать… Ветер, кажется, кончился, стало тихо-тихо. А снег идет, кружится, падает большими мягкими хлопьями. Вы сейчас всем довольны, Сай, я вижу, что довольны. Чувствуете себя легко, спокойно. Умиротворенно. И, мне кажется, я помогаю вам. Потому что хоть вы и слушаете меня, но слышите скорее не слова, а звуки, интонации, журчание речи, намеки на смысл. Всякая напряженность уходит из вас, уходит вся, без остатка; я вижу, вы и сами понимаете это. Вы так умиротворены, что даже держать в руке бокал становится тяжеловато, замечаете? Бокал стал слишком тяжел, поставьте его рядышком на пол. Так-то лучше, не правда ли? Если вы теперь попытаетесь взять его снова, попытка окажется вам не по силам. Да вы и не хотите его поднимать, вам он просто ни к чему. Но все равно попытайтесь, Сай, попробуйте хотя бы приподнять его на секунду. Не можете? Ну, ничего. Не имеет значения. Вы очень устали, и через минуту я дам вам уснуть. Вот только скажу кое-что и уйду…

Вы поспите совсем немного, Сай, но это будет замечательно глубокий, освежающий сон. Глубокий и без сновидений. Вы почувствуете себя отдохнувшим как никогда. А когда проснетесь, все, что вы знаете о XX веке, улетучится из вашей памяти. Во сне именно эта часть ваших знаний сожмется до размеров булавочной головки, неподвижно спрятанной в глубинах сознания.

Вот уже, вот оно и начинается, Сай. На свете нет таких чудес, как автомобили; нет ни самолетов, ни компьютеров, ни телевидения, ни самого мира, в котором они возможны. Ни в одном словаре нет и не может быть таких понятий, как «ядерный взрыв» или «электроника».

Вы никогда не слышали имени Ричарда Никсона… Эйзенхауэра… Аденауэра… Франко… генерала Паттона [6 - Паттон, Джордж Смит (1885–1945) – американский генерал времен Второй мировой войны. Командовал корпусом в Северной Африке, затем армией в Сицилии и Нормандии.]… Геринга… Рузвельта… Вудро Вильсона… адмирала Дьюи [7 - Джорджу Дьюи в 1882 году исполнилось уже 45 лет, однако он был тогда малоизвестным морским офицером. Прославился он в ходе американо-испанской войны в 1898 году, когда наголову разбил испанский флот в Манильской бухте и был пожалован от конгресса званием адмирала флота.]. Все, что вам известно о последних восьмидесяти восьми годах, стерлось из вашего сознания. Стерлось начисто. Все без исключения. Большое и малое. От важнейших событий до ничтожнейших бытовых подробностей.

Но вы знаете, каков окружающий мир, вы прекрасно это знаете. Почему бы вам не знать, каков мир сегодня, 21 января 1882 года? Ведь это сегодняшнее число и это год, в котором мы с вами, как известно, живем. Потому-то я одет именно так и вы тоже. Потому и комната такая, какова она есть. Не засыпайте еще минутку, Сай. Повремените еще немножко, не закрывайте глаза. Совсем немножко, буквально несколько секунд.

А теперь слушайте, что я скажу. Сейчас я дам вам последнюю инструкцию; вы запомните ее и повинуетесь ей. Вы проспите двадцать минут. Вы проснетесь отдохнувшим. Вы пойдете погулять. Просто небольшая прогулка, чтобы подышать свежим воздухом перед сном. Вы постараетесь, чтобы вас никто не видел. И уж во всяком случае, ни с кем ни при каких обстоятельствах не заговорите. Вы не совершите никаких действий, какими бы незначительными они ни были, способных хоть каким-либо, даже самым нечаянным образом на кого-нибудь повлиять.

Потом, когда вернетесь сюда, вы ляжете спать и проспите всю ночь. Утром вы проснетесь, как обычно, совершенно свободным от всякого гипнотического внушения. И едва вы откроете глаза, в вашей памяти снова вспыхнут все ваши знания о XX веке. Но прогулку свою вы запомните. Прогулку свою вы запомните. Прогулку свою вы запомните. А теперь… Теперь спите…

Я был смущен: проснувшись, я сразу же посмотрел на стул, где сидел Оскар, и увидел, что его нет, а бокал стоит на столе, и спросил себя: что же он обо мне подумал, если я позволил себе заснуть в присутствии гостя? Впрочем, он не обидится – мы ведь старые друзья, – посмеется, и все.

Я чувствовал себя отдохнувшим, бодрым, полным сил – пожалуй, слишком бодрым, чтобы ложиться спать, – и решил прогуляться. Снег все еще падал, падал большими, мягкими хлопьями. Ветра больше не было, а я и так слишком долго сидел в четырех стенах, и мне захотелось выйти на улицу, на снег, вдохнуть всей грудью холодный свежий воздух. Я подошел к шкафу, достал и надел пальто, кашне, ботинки и круглую черную барашковую шапку.

Я спустился по лестнице, довольный, что никто не попался мне на пути: говорить ни с кем не хотелось, и если бы я услышал чьи-то шаги, то, наверно, переждал бы, пока человек не пройдет. Спустившись, я вышел из подъезда, быстро огляделся по сторонам, но кругом не было ни души – видеть мне сегодня совершенно никого не хотелось, – и направился прямо через улицу к Сентрал-парку. Ночь выдалась отличная, просто замечательная. Воздух обжигал холодом, за ресницы цеплялись снежинки, затуманивая на мгновение свет фонарей, и без того полускрытых за крутящейся снежной завесой.

Мостовую занесло снегом почти уже вровень с тротуаром, и на этом снегу не виднелось ни следов, ни колеи. Я пересек улицу и углубился в парк. Аллеи я не разглядел и не понял даже, где она; просто-напросто пошел вперед, избегая кустов и деревьев. Идти было тяжело: снегу намело сантиметров двадцать, если не больше. Я еще подумал, что не стоит слишком удаляться от освещенной улицы, а то немудрено и заблудиться. Оглянулся – уличные фонари различались отчетливо, и в их свете на снегу темнели мои следы; следы заметало прямо на глазах и через минуту-другую, понятно, заметет совсем, и если я забреду слишком далеко, то вернуться по ним никак не смогу.

Тем не менее я продолжал идти, высоко поднимая ботинки с налипшим на них сырым снегом, радуясь самому этому усилию, чуть-чуть пьяный от искрящейся снежной ночи и своего одиночества в ней. Сзади, откуда-то издали, до меня долетел ритмичный звон колокольчика, он с каждой секундой нарастал, и я опять обернулся к улице. Постоял, прислушался к мерному «динь-дилень» – и вдруг из-за призрачных ветвей вынырнул, скользя посередине освещенной улицы, единственный экипаж, способный передвигаться в такую ночь: легкие узкие сани, запряженные стройной лошадкой. Лошадка бежала сквозь снег упругой, беззвучной рысцой; в открытых санях под одной накидкой, тесно прижавшись друг к другу, сидели мужчина и женщина. Динь-дилень – под снегопадом, через вихри в конусах света, отбрасываемого фонарями… На седоках были меховые шапки вроде моей, мужчина держал в руках кнут и вожжи. Женщина улыбалась, подняв лицо навстречу снегу, и тишину нарушали лишь колокольчик, приглушенный цокот копыт да шорох полозьев. Потом они проехали, я видел их уже со спины, сани удалялись, уменьшались, и колокольчик звенел все тише. Они почти скрылись с глаз, когда я услышал, как женщина коротко рассмеялась, и смех ее за падающим снегом звучал далеким и радостным.

Я уже надышался, идти дальше в глубь парка охоты не возникало, и я повернул назад. Тонкие параллельные следы полозьев еще выделялись на снегу посередине улицы Сентрал-парк-уэст, но их быстро заметало, а мои первоначальные следы успели исчезнуть совсем. Я поднялся к себе домой, снял пальто и шапку, погасил газовые рожки в гостиной, готовясь ко сну. Подошел к окнам взглянуть на улицу последний раз – и тут мне захотелось снова ощутить на лице снег, я раскрыл доходящие до пола окна и выбрался на балкон. На улице подо мной уже не осталось ни моих следов, ни следов саней, и снег лежал опять ровный и незапятнанный. Несколько секунд я смотрел на черно-белый парк, потом бросил взгляд на север. Единственное, что я увидел, и то еле-еле, сквозь снежную пелену, было здание Музея естествознания за несколько кварталов от меня – там светился один ряд окон. Я вернулся в комнаты, лег и почти мгновенно уснул.

8

– Рассказывай сызнова, – потребовал Рюб. – Думай, черт побери! – В голосе его проступали разочарование и гнев. – В этих санях не было ничего особенного? Так-таки ничего? И седоки ничегошеньки не сказали?..

– Полегче, Рюб, полегче, – вымолвил Данцигер.

Он, Рюб и Оскар Россоф, все на сей раз в своей обычной одежде, сидели у меня в гостиной; кто держал чашку кофе в руках, кто поставил ее рядом с собой. Оскар курил сигарету. Я ни разу не видел его курящим, но, когда он прикончил вторую подряд, Данцигер в свою очередь попросил у него сигарету и тоже закурил.

Я сидел перед ними в рубашке и в матерчатых тапочках и, прихлебывая кофе, выжимал из себя мельчайшие подробности вчерашней прогулки, мысленно пересматривал картины, возникающие в памяти, в поисках хоть чего-нибудь нового. Наконец я еще раз покачал головой:

– Это были… это были обыкновенные сани. Мне очень жаль, но седоки не проронили ни слова. Когда они уже проехали, женщина рассмеялась, но если мужчина и сказал что-нибудь, что вызвало ее смех, я этого не расслышал.

– А уличные фонари? – раздраженно спросил Оскар. – Они были газовые или электрические? Это уж можно было заметить!

Раздражение легко передается, и я буркнул:

– Знаете, Оскар, я обратил на них не больше внимания, чем вы, когда выходите на улицу вечером.

– И ты больше никого не видел? – спросил Рюб, прищурив глаза. – Никого и ничего? Не слышал ни звука? Как насчет звуков – ты хоть что-нибудь слышал?

Мне не хотелось их огорчать, я чувствовал себя кругом виноватым, едва ли не преступником, но после некоторого раздумья, после тщетных попыток вспомнить, не упустил ли я какую-нибудь мелкую деталь, пришлось снова качать головой.

– Стояла мертвая тишина, Рюб. Повсюду снег, и никакого движения – только снег…

Губы у него дрогнули, но он тут же крепко сжал их, сдерживая злость. И даже заставил себя улыбнуться мне, чтобы показать, что он все-все понимает. Но какой-то физической разрядки было не избежать, и он встал, втиснул руки в задние карманы своих армейских брюк и принялся мерить комнату шагами.

– Проклятие! Сто проклятий, тысяча проклятий! Это мог быть восемьдесят второй год, вполне мог быть! И мог быть сегодняшний день. Кто-то вытащил откуда-то сани своего любимого дедушки, а светофоры из-за метели не работали. – Рюб отвернулся к Россофу, беспомощно развел руками и горько рассмеялся. – Это же черт знает что! Может, ему удалось, может, он таки побывал там! А убедиться нет никакой возможности. Ну и ну!..

Он подошел к своему креслу, рухнул в него и потянулся за чашкой кофе, стоявшей на ковре.

Медленно, приглушенно, стремясь рассеять висящее в комнате раздражение, заговорил Данцигер:

– После прогулки вы вернулись сюда, Сай? И никого не встретили?

– Никого, – подтвердил я.

– Вы вошли сюда, в гостиную, подошли к окну и выглянули в парк?

– Именно, – кивнул я, глядя ему в глаза, искренно надеясь, что он сможет вытянуть из меня что-нибудь такое, о чем я и сам не догадывался.

– И что вы там увидели – ничего особенного?

– Ничего. – Я откинулся в кресле, совсем подавленный. – Мне очень жаль, доктор Данцигер, ужасно жаль, но для меня прошлая ночь действительно была восемьдесят вторым годом. Во всяком случае, была им в моем сознании. Так что не приходится удивляться – просто я не обращал внимания…

– Понимаю. – Он кивнул несколько раз подряд, улыбнулся, затем, пожав плечами, повернулся к остальным. – Ну что ж, придется ждать следующей возможности и снова попытать счастья, только и всего…

Мы промолчали. Данцигер взглянул на сигарету, тлеющую в руке, скорчил недовольную мину и загасил ее в пепельнице; значит, опять бросал курить. Молчание длилось минуты две, затем Россоф сказал:

– Сай, подойдите к окну, хорошо? И выйдите на балкон точно так же, как вчера…

Я двинулся к застекленной двери, открыл ее, вышел на балкон и обернулся, вопросительно глядя на Россофа; процедура эта мне уже порядком надоела, однако я чувствовал себя обязанным выполнить все, чего от меня хотят.

– Закройте глаза, – сказал Россоф. Я подчинился. – Ну вот, сейчас вчерашняя ночь. Вы стоите на балконе и смотрите вниз, на парк. Не открывая глаз, мысленно представьте себе всю картину. Как только она станет отчетливой, опишите ее во всех подробностях.

Через секунду-две, не раскрывая глаз, я начал:

– Чистый, белый, совсем нетронутый, девственный снег – очень красиво… Деревья будто углем вычерчены на белом фоне. Снег сплошь покрывает улицу и тротуар, совершенно нетронутый снег – я замечаю, что даже мои следы уже исчезли, а он все идет и идет… Снежинки блестят в пятнах света у подножия фонарей, а больше ничто не движется, не слышно ни звука. Я стою, несколько секунд гляжу вниз, на парк, потом поворачиваюсь, чтобы вернуться в комнату. Замечаю еще несколько светящихся окон в Музее естествознания – наверно, уборщицы за работой. Я задергиваю шторы и… Вот, к сожалению, и все. – Я обвел взглядом всех троих и шагнул в комнату. – Потом я лег и проспал до…

Я не кончил. Доктор Данцигер медленно вставал, выпрямляясь во весь свой огромный рост. Лицо его оживилось. Он стремительно подошел ко мне, вытянул руку и жестко, до боли сдавил мне плечо. Повернул меня лицом к балкону, вытолкнул обратно за дверь и сам последовал за мной.

– Смотрите! – Большая, с выпуклыми венами рука мелькнула у меня перед глазами, схватила меня за подбородок и силком направила мой взгляд к северу. – Вот куда вы смотрели вчера ночью! Посмотрите опять! Где он? Где ваш Музей естествознания?..

Конечно, никакого музея там не было – между мной и им стеной стояли кварталы домов, и каждый намного выше «Дакоты». С моего балкона музей не был виден уже много десятилетий, и сознание этого факта вдруг поразило и меня, и Рюба, и Оскара, и Рюб прошептал:

– Вышло-таки! – Потом лицо у него покраснело, и он заорал: – Вышло! Боже мой, вышло!..

Рюб и Оскар схватили меня за руку и принялись трясти ее, поздравляя меня и друг друга, а я стоял, глупо улыбаясь, покачивая головой и стараясь осознать, что вчера ночью я на несколько минут прогулялся отсюда, из «Дакоты», в зиму 1882 года. Доктор Данцигер полузакрыл глаза, чуть покачнулся и, кажется, находился на грани обморока. Потом все мы стали бормотать что попало, ухмыляться, отпускать дурацкие шутки, а я, хоть и принимал в этой сумятице посильное участие, ухмылялся и ликовал со всеми, мысленно вновь стоял на балконе в тишине белой ночи и глядел вдаль сквозь кварталы пустого пространства – пространства, которое вот уже десятки лет заполнено каменными громадами зданий.

Двадцать минут спустя мы уже были «на складе», и меня препроводили в комнату, которую я смутно помнил с тех времен, когда под руководством Рюба бродил по зданию экскурсантом. Теперь я сидел во вращающемся кресле, а к шее моей прилепили пластырем ларингофон. На консоли рядом со мной крутилась магнитофонная лента, а за почти бесшумной электрической пишущей машинкой сидела девушка с наушниками на голове; печатала она с моего голоса, записанного на пленку, чуть-чуть отставая от живой речи. Там и тут, прислонившись к стенам, стояли и слушали, выжидая чего-то, Данцигер, Рюб, Россоф, принстонский профессор-историк, полковник Эстергази и десяток других, с кем я встречался и раньше.

– Фредерик Боуг, – говорил я, – Фредерик Н. Боуг из Буффало, штат Нью-Йорк. Последний раз я видел его три с половиной года назад в художественной школе. – Я поразмыслил секунду, потом продолжал: – На экранах шел фильм под названием «Выпускник». Играла Энн Бенкрофт. И еще актер по имени Дастин Хоффман. Режиссер Майк Николс. – Опять помедлил, прислушиваясь к тихому постукиванию электрической машинки. – Продается шоколад «Герши» в плитках. Коричневая бумажная обертка, надпись серебром. – Еще пауза. – Клиффорд Дабни из Нью-Йорка, лет двадцати пяти, работает составителем рекламных текстов. Элмор Боб – декан в женском колледже Монклер. Руперт Ганзман – депутат законодательного собрания штата. В Вайоминге живет чистокровный индеец племени сиу по имени Джералд Монтизамберт. В октябре прошлого года на Пятьдесят первой улице, неподалеку от Лексингтон-авеню, был пожар. А Пенсильванский вокзал недавно снесли…

В комнату тихо, почти неслышно вошел молодой человек – его я когда-то тоже встречал. Он осторожно сорвал с каретки верхнюю, уже заполненную половинку листа и унес ее; девушка продолжала печатать на нижней половинке. А я продолжал наговаривать на магнитофон имена своих знакомых и имена людей, о которых когда-нибудь что-нибудь слышал, вперемешку знаменитостей и личностей, никому не известных; факты и фактики, крупные и мелкие, всякие, лишь бы они относились к миру, каким я помнил его до вчерашнего вечера.

– Куин Элизабет – королева английская, а «Куин Мэри» – пароход, его продали какому-то городу в Южной Калифорнии… В парикмахерской на Сорок второй улице, близ отеля «Коммодор», работает мастер по имени Эмманюэл…

Дверь отворилась, и вошел, улыбаясь, лысоватый мужчина лет сорока; его я тоже встречал несколько раз в кафетерии.

– Пока все в порядке, – сообщил он. – Во всяком случае, все, что мы сумели проверить.

По комнате прокатился возбужденный шепоток. Мужчина ушел, а я продолжал:

– Выходит комикс под заглавием «Орешки», и в последнем выпуске девочка Люси сказала собачке Снупи…

В одиннадцать часов Данцигер остановил меня, заявив, что довольно. А к полудню мы уже знали, что все наудачу названные мною факты – факты из мира, каким я помнил его до вчерашнего вечера, – остались фактами и сегодня. Несколько шагов, проделанных мною по снегу в мир 1882 года и обратно, не изменили ничего в том мире и – как следствие – в нашем. Не было, например, ни одного человека, которого или о котором я знал бы вчера и который не существовал бы и сегодня. Никто, никак и ни в чем не изменился. Ни один факт, большой или крошечный, ничем не отличался от моего воспоминания о нем. Все осталось точно таким же, как было раньше, никаких заметных изменений не произошло, а это значило, что, соблюдая необходимую осторожность, эксперимент можно продолжать.

Но первым делом я навестил Кейт. После обеда я отправился к ней пешком через город; она закрыла свой магазинчик, мы поднялись с ней наверх, и на протяжении сорока минут я трижды пересказал ей свое вчерашнее приключение.

– А как оно все-таки было? Что ты чувствовал? – допытывалась Кейт снова и снова.

Я пытался, как мог, ответить ей, подыскать нужные слова, а она сидела, наклонившись ко мне, прищурившись, приоткрыв рот, стараясь уловить все оттенки смысла, заложенные или подразумеваемые в каждом слове. Временами она удивленно, а то и восторженно качала головой, но в общем была, разумеется, разочарована: передать ей свои ощущения я так и не сумел, и когда пришла пора уходить, я понимал, что Кейт по-прежнему хочет знать: «А как оно все-таки было? Что ты чувствовал?»

Вернувшись «на склад», я переоделся в кабинете Россофа, а он воспользовался случаем, чтобы задать мне свои вопросы, в основном такого типа: в состоянии ли я эмоционально пережить и разумом принять реальность того, что со мной произошло? И, проявляя усердие, я продумывал ответ, пока натягивал на себя одежду. Мысленно я снова видел сани, удаляющиеся в круговороте снежинок, слышал затихающий звон колокольчика. И ясный музыкальный смех женщины в чудесную зимнюю ночь. По спине у меня от восторга пробежали мурашки. Я кивнул Россофу и ответил: «Да».

После этого он отвез меня к «Дакоте». Теперь мы спешили. Я ведь прожил в своей квартире довольно долго, прежде чем смог наконец достичь вчерашнего успеха; теперь в моем распоряжении оставались только сегодняшний вечер, завтрашнее утро и часть дня, чтобы добиться того же, – если я в самом деле хотел присутствовать при отправке длинного голубого конверта со штемпелем: «Нью-Йорк, штат Н.-Й., Гл. почтамт, 23 янв. 1882, 6.00 веч.». Кроме того, теперь, в развитие эксперимента, переход в прошлое мне следовало осуществить самому, без помощи доктора Россофа.

К четырем часам я уже поднимался по лестнице. В коридоре у двери лежал пакет с рынка. Я поднял его, а когда, отомкнув дверь, вошел в гостиную, то это было поразительно похоже на чувство, с каким приходят к себе домой. В шесть я торчал на кухне у плиты с длинной вилкой в руке, ожидая, пока закипит картошка, и просматривая «Ивнинг сан» за 22 января 1882 года; все обстояло так, словно я и не нарушал установившегося образа жизни. Перед тем как подняться к себе, я заметил, что вчерашний снег с улицы счистили, светофоры заработали снова и по мостовой несутся потоки машин. Однако такие мелочи уже не имели для меня никакого значения. Потому что я знал – знал! – что там, за окнами, есть и параллельный январь 1882 года. И еще я знал – именно знал, – что, когда настанет момент, я смогу опять выйти в этот январь.

Я ткнул вилкой в картошку – еще жестковата – и, не покидая своего поста у плиты, вновь взялся за сложенную вдоль столбцов газету. Суд над Гито, убийцей президента Гарфилда, продолжается; следствие по скандальному делу «Стар Рут» все затягивается; на одинокой ферме в штате Вайоминг индейцы скальпировали целую семью… У входной двери зазвенел звонок.