banner banner banner
Волки и медведи
Волки и медведи
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Волки и медведи

скачать книгу бесплатно

Волки и медведи
Фигль-Мигль

В отдаленном будущем Петербург ничуть не более безопасен, чем средневековое бездорожье: милицейские банды конкурируют с картелями наркоторговцев, вооруженными контрабандистами и отрядами спецслужб. Железный Канцлер Охты одержим идеей построить на развалинах цивилизации Империю. Главный герой, носитель сверхъестественных способностей, выполняя секретное задание Канцлера, отправляется в отдаленные – и самые опасные – районы города.

Роман еще в рукописи вошел в Короткий список премии «Национальный бестселлер» – как и роман «Щастье», в продолжение которого он написан.

Фигль-Мигль

Волки и медведи

Со второго этажа
Полетели три ножа.
Красный, белый, голубой —
Выбирай себе любой.

Часть первая

Воображение и опыт (их плутни)

1

В тот день, когда Фиговидцу прислали уведомление об инвалидности, стояла прекрасная погода. Если небо и обрушилось на землю, он этого не заметил. («И даже, скажу, было роскошно».) Васильевский остров, казалось, замело по верхушки деревьев, и сады, космато оснеженные по сучьям, издали стали неотличимы от сугробов. Беспомощный, он сравнялся с чуждым миром, и даже занесённая, замирённая, бежавшая под лёд – быть может, глубже, чем под лёд, под землю – Нева больше не служила ему защитой.

Но всё в этом сугробе жило, приглушённо дышало. Топились печи, и над трубами покачивались серо-розовые дымки, отличавшиеся на фоне серо-розового неба только тем, что в небе был золотистый солнечный отсвет, и стояло оно неподвижно. Яркие зимние птицы облепили многочисленные кормушки, тропинки петляли, огибая снеговые горы, уходили в проложенные в снегу тоннели. Про иную гору трудно было сказать, беспримесный это снег или гора-дом, полупогребённый, полупреображённый снегопадами, – и только понаблюдав за сноровистой рысцой пешеходов, ты угадывал жильё или тупик.

Какой-то кот трусил по тропке, кот такой лохматый и встопорщенный, что, если бы не задранный трубою хвост, он был бы похож на ёжика – восхищённая тварь, единственный такой во вселенной. И небо полнилось тем драгоценным светом, который иногда чувствуется за облаками, а иногда – нет. Природа не носит траура по филологам-расстригам.

Он зашёл на почту, и на него хлынул торжественный запах горячего сургуча. Этот запах, собственно, и был почтой, первым приходя на ум и последним выветриваясь из ноздрей; он содержал в себе коричневую крафтовую бумагу для бандеролей, шершавые бланки телеграмм, громоздкие столы, и открытые чернильницы, и тусклую радужную плёнку на поверхности всегда фиолетовых чернил – а ещё почтовый вагон павловского экспресса, острую грусть железных дорог, их призыв. («Как легко сломать человека! – говорит Аристид Иванович. – Дурацкая бумажка с печатью – и ему уже ничего не нужно, он хочет переехать в Павловск и выращивать розы. В нашем-то климате».)

Фиговидец присел, взял ручку, протёр запакощенное перо носовым платком и, уже обмакнув перо в чернила («куда, – отчётливым казённым голосом спрашивал типографский шрифт бланка, – кому»), спохватился. Перевернул бумагу и на чистой стороне что-то нарисовал и накарябал. («Ни в куда. Никому. До востребования».)

Крышка стола была обтянута зелёным сукном, а поверх сукна лежало стекло, а на стекле, которое чаще протирали посетители локтями, чем уборщица тряпкой, царапины чередовались с засохшими чернильными точками, и образцы заполнения бланков под стеклом казались засиженными мухами.

С деревянной части вставочки тихо отшелушивалась алая краска. (А ещё они были жёлтые, тёмно-синие и коричневые, но не здесь, не на почте). Дома он таким пером писал только письма: тщательнее обычного выводя буквы, аккуратно делая нажимы в нужных местах, всё больше по наитию разводил каллиграфию. Но грубую бумагу бланка перо при нажиме рвало или сочно летели брызги (вот туда, туда он уедет, в бархатную ночь этой кляксы), и, если на листке удавалось появиться каким-то буквам, они вскоре расплывались в мохноногие, мохнорукие каракули, и думать нечего было о том, чтобы добиться классического бойкого скрипа.

В этот пустынный час только какой-то старик в полушубке и валенках («Фольклорист», – решил Фиговидец) покупал марки, медленно возводя на прилавке уютную кучу из марок, мелочи, разнокалиберных разноцветных конвертов, да служащие за своим невысоким деревянным барьером поворачивались, как сквозь сон, – и где-то рядом текла автономная жизнь их ловких рук. Всё было так мирно, так нерушимо. Безнадежно. И он ещё немного поваландался.

Он зашёл вуниверситет и – не снимая расстёгнутого пальто, руки в боки – прогарцевал по коридорам, выбирая самые людные; но, людные в перемену, сейчас (Фиговидец посмотрел на часы: шла третья пара) они были пусты, и лишь одинокий силуэт, тень с неправдоподобно зоркими глазами, метнулся, углядев его, к стене и по стене – вбок и прочь, в спасительную дыру ближайшей кафедры. Подловато шоркнула дверь.

За другими дверями шли занятия; приходило ли Фиговидцу когда-либо в голову, что он будет прислушиваться, не зная, куда себя деть, медлить, теряться? «А что до морфологического критерия, – с эпической ровной силой повествовал лектор, – так это не более чем беспардонные выдумки московской фонетической школы», – и эти слова, и этот терпеливый голос, вообще-то известные наизусть, отдались в его ушах погребальным звоном откровения. Не читать больше лекций; не проталкиваться, с трудноудерживаемой пачкой книг и рукописей, к буфету, небрежно помавая студентам, чтобы те посторонились. Не умирать от скуки на заседаниях кафедры, не язвить на конференциях, не снисходить, не вспыхивать гневом. И докторская не дописана. И нет причины её.

Нашлась пустая, смиренно крохотная аудитория: преподавательский стол и напротив две парты в ряд. Окошко в толстой стене – нигде больше нет таких широких подоконников; ах, лечь бы на него, приклонить голову – оказалось с той стороны полностью занесённым снегом. И, как снег, занёс выбоины и трещины чёрной доски мел: этот уже не растает. Фиговидец и на доске затеял что-нибудь написать. Прелестный серо-голубой, жемчужный, палевый свет наполнял комнатку, весь огромный мир: туда три шага, сюда – пять. Тычась в поисках куска мела, он прочёл щедрые надписи на партах: перочинный нож, чернила, неистребимые школярские шутки и горести. (Ему тотчас расхотелось пополнять этот запас бранных, но неострых слов – да и в какой, кстати, манере: оригинальничать? держаться канона?) И на обратном пути, пусть он и шагал прежней дорогой с прежним ухарством, ему уже страшно было наткнуться на знакомых, которые будут старательно отводить глаза и врать. Или того хуже: убогие слова, добрые чувства, бледные от неловкости новоявленные друзья. (Все преимущества простой инвалидности перед остракизмом.) Как будто стоит доброхотам заговорить о самоуправстве Ректора, трусости людей, да всём таком, тотчас под золототкаными душистыми ризами трагедии проглянет похабная нагота балагана: белый свет на меня восстал, боги разгневаны; при чём тут Ректор?

Он перешёл Неву прямо по льду, сел в первый же трамвай и поехал куда глаза глядят. Добротные звуки движения, весёлый звоночек, особая холодная бодрость полупустого вагона его развлекли. Трамвай был частью Города, праздничным воспоминанием о летней дороге на Царскосельский вокзал, о поездках в музеи, в парки, на утренние спектакли в опере. Снаружи вагон был такой ярко-красный, а внутри такой деревянный, собранный из дощечек обшивки, длинных реек лавок. Ближе к выходу на стенке висела круглая плоская латунная коробка для использованных билетов. Латунь была и в пряжках кожаных ремней на поручне. И всё это вспыхивало, полыхало, только не огненно, но каким-то райским, мягким и нежным пламенем. Казалось, что ты внутри волшебного фонаря; а ведь ещё можно было стать на колени, под неодобрительные взгляды в спину, потянуться к стеклу, насладиться панорамным мгновением, пока не заставили сесть как положено. Он и сейчас выворачивал шею, недовольный видом в доступных окнах. То окно, к которому сидишь спиной, всегда приманчивее: с чего бы?

Город был вычищен, выскоблен; глядя на тротуар, и не поймёшь, что зима. О, здесь снег лежал совсем, совсем иначе, в строго отведённых местах – скверы, например, с аккуратными сугробиками вдоль аллей, газоны под деревьями. С крыши деятельная рука столкнула рыхлый ком, и молниеносно налетел дворник, коршун в куркульском тулупчике, с лопатой, с тележкой. Городской совет, будь его воля, вовсе бы отменил эти неопрятные месяцы, когда небо валит и валит вниз непрочную, усложняющую жизнь красоту. И март-апрель с их лужами и капелью. И листопад.

Сердитые чопорные старушки напротив избегали на него смотреть. Он слишком очевидно был с В.О., а они слишком хорошо помнили времена, когда только отпетые эксцентрики держались на равных с умственной обслугой. Фарисеи в то же время одинаково презирали и богатых, и плебеев из-за реки. Теперь, когда нравы смягчились и многое тайное вышло наружу, это комичное недоразумение прояснилось до вражды.

Он положил руку на деревянную лавку, присмотрелся. И это дерево, всё равно живое и тёплое под тороватым слоем лака, так явственно напомнило ему радостный, жёлтый, бессмысленно и беспредельно солнечный день из детства, что он заморгал.

Он сидел, возил пальцем по лавке и думал, что эти чувства, при должных таланте и тщательности, можно выразить словами, более того, выразить так, что и читающему они станут доступны во всей своей благовонной непосредственности. Но поскольку он был не писателем, а учёным, то, любя слова и доверяя им, никогда не отдавался в их власть, да и о доверии говорить можно было лишь метафорически, условно и с хитрецой, примерно как о подразумеваемом пакте ненападения между любовниками, друзьями, государствами.

И в укор, в отместку наилучшие, любимейшие слова пропадали, проваливались, соскакивали на ходу с бегущей подножки трамвая, с отяжелевшей подножки прежде такого стремительного вагончика мыслей и образов.

Когда трамвай окончил свой путь в глубинах Коломны, Фиговидец соскочил на выметенную брусчатку и первым же делом, подняв голову, увидел беспощадную, нагло-яркую вывеску фриторга – того самого, в чьё появление в Городе отказывался верить. Теперь верить или не верить приходилось собственным глазам.

И жизнь продолжилась. («Случай твой самый простой, терпеть его надо без жёлчи».) Единственным временем, когда он мог дышать свободно, были закат и вечерние сумерки: утром ему было тошно, днём – тяжко, а ночью – страшно. В разгаре зимы заката и сумерек всего полчаса, и мало-помалу, не успевая перевести дыхание, Фиговидец вмёрз в своё горе. За плотно запертыми дверями он выплакивал, выкрикивал в рыданиях душу, а на людях с растущей ожесточённостью бросался на каждого, любого, кто подворачивался под руку: язвил, калечил. Ему было больно, но страх он утратил, полагая, что худшее уже случилось, – а за самоё жизнь он, как ему казалось, не цеплялся.

В эти сумрачные дни Фиговидец неожиданно для всех, включая себя, сошёлся с Аристидом Ивановичем.

После смерти Вильегорского старик предсказуемо сдал. Сперва он не верил – и особенно похороны утвердили его в мысли, что разыгрывается искусственный и непристойный фарс. Он протолкался к гробу, долго всматривался в мёртвое лицо и наконец сказал, не в полный голос и сквозь зубы, но повелительно и с каким-то нетерпением: «Вильегорский, вставайте! Хватит уже дурачиться!» Он так настырно и цепко хватал бортик гроба, что скорбящим помнилось, будто Аристид Иванович вот-вот туда полезет, и они стояли наготове, но никто не рискнул вмешаться, пока он наконец не отошёл сам и запыхтел. Тогда его бережно приняли под руки.

Потом он гневался и дал волю не горю, а своему дурному характеру. Аристид Иванович не мог вообразить, что человек, который, как вдруг оказалось, занимал в его жизни такое важное место – что с того, что они были враги, соперники, – посмеет его оставить. Люди, да ещё в таком возрасте, редко умирают по своей воле, намекал Аристиду Ивановичу внутренний голос, но Аристид Иванович не желал слушать, тем более что у него в запасе было много внутренних голосов. Он всегда мог выбирать и сейчас выбрал голоса позлее, поотчётливее, без потуг на нелицеприятность – и вот те-то разорались со всей отвагой, с удовольствием, представив покойного кругом виноватым.

В порыве гнева Аристид Иванович выразил готовность взять к себе животных – всю компанию, пёсиков и котиков, – но родственники Вильегорского в ужасе дрогнули, и звери разлучились, разойдясь по семьям племянниц.

«А! – сказал Аристид Иванович. – А!» И теперь от него шарахались не только аспиранты и члены учёного совета, но и прохожие на улице, даже бакалейщик, даже мясник. Внешне он стал спокойнее, ведь гнев – это не всегда косматый зверь или пламя пожара. Гнев стал угрюмой яростью льда, бесстрастно вползающего на всё новые пространства, вчера ещё весёлые леса и чистую воду. Он стал спокойнее, а страху нагонял больше прежнего, вдобавок к языку, за которым и раньше не следил, распуская руки. Дивное было зрелище, когда Аристид Иванович, в полном самообладании, подпирал своё мнение клюкою, без разбора лупя по рукам и спинам мужчин, женщин, детей. Палка была добротная, бешенство-непритворно, пострадавшие напрасно делали вид, что всё понимают. («Ненависти теперь прощается всё, любви – ничего».) С Фиговидцем, случайно выскочившим ему под ноги между двумя сугробами, он попробовал тот же финт, но не на того напал. Стоило старичишке размахнуться, как его палка порхнула в одну сторону, а сам он – в другую.

– И без того не жизнь, а мука! – крикнул Фиговидец с сердцем. – Так ещё от старых пердунов проходу нет!

Аристид Иванович взглянул из сугроба с просыпающимся интересом. Они были, безусловно, шапочно знакомы, и старик – лучше, чем показывал, – знал всю историю. Но он и не предполагал такой… гм… силы духа. Столь полновесной решимости Всё Попрать.

– Всему своё время, – сказал он примирительно. – Можно бы сперва отобедать, а потом уж мучиться. Душенька мой! Да помогите же дедушке подняться!

И они отобедали вдвоём, а потом это вошло в привычку, и оба постепенно если не оттаяли, то приноровились к колючему льду друг друга. И хотя каждый считал, что подобное знакомство для него-шаг вниз, только оно их и спасало.

2

Умбс. Умбс. Бэнц! Я не сразу понял, что это капли воды стучат в жестяной таз. Кривобокий, ржавогрязный, он притулился в углу кабинета, строго под пакостным лилово-жёлтым потёком на потолке, и вид имел жалкий, хотя храбрился. Вся роскошь, как её понимают в администрации Финбана, была налицо: неподъёмная полированная мебель, хрусталь, ковры, застеклённые портреты, – и вот она давила на него и давилась им, словно говорящим удручённо: понимаю и сам стыжусь, но я ведь не просто так, я при деле.

Плюгавый проследил направление моего взгляда.

– Разруха, – сказал он горько. – Разруха во всём. А ты что сделал для Родины?

– То есть чинить эту крышу должен был я?

– Не передёргивай, гнида! – завопил он немедленно. – Не передёргивай! Ежели б ты на своём месте работал как положено.

– А что, есть претензии?

Гнусный пыжик свёл бровки, откинулся в кресле, намеревался просипеть, а на деле прокукарекал:

– Почему Календула до сих пор живой ходит?

Календула был самый известный контрабандист нашей провинции. К пятидесяти годам он получил всё, кроме «плаща цвета календулы», о котором, как гласит молва, мечтал с детства, – и оттого, что никто так и не сумел дознаться, что же это за цвет, прозвище чем дальше, тем гуще отливало грозными ядовитыми красками, цветами злодейств, цветами триумфов. Характер у него был вспыльчивый, список врагов – длинный, кошелёк – толстый. Отличный клиент.

– А с чего ему становиться мёртвым? Я всё сделал как положено.

– Вот! Во-о-от! А думал бы ты, Разноглазый, не о своих амбициях, а о Родине да о государственной необходимости, так у тебя «как положено» по-другому бы вышло, да. Как положено – это с мыслью о благе отечества, вот это как! Ночей недосыпать! Куска недоедать! Родина скажет: «умри», – лёг и умер! Родина скажет: «проблема», – пошёл и решил!

У контрабандистов всегда хватало проблем, и сами они поставляли проблемы с избытком. Задорные, вольнолюбивые, негодные к мирному труду, слишком лакомые куски они хватали, слишком наглыми глазами смотрели. Их зажиточность, их скупердяйство, их жизнь нарочито на отшибе, – всё ставилось в строку. И хотя многие пасти щёлкали зубами и лили слюну, ни одна не разевалась достаточно широко, чтобы их проглотить. На граничащей с Охтой земле Канцлер только что ввёл протекторат, то есть обложил посёлки контрабандистов данью, и глухие, искажённые известия об этом деянии повергли нашу администрацию в завистливый ступор.

– Ваша Честь, – сказал я мирно, – у тебя для этого начальник милиции есть. Пусть предъявит да посадит…

– Календуле предъявит? Календулу посадит?

Я только улыбнулся. Плюгавый прекрасно знал, что Календула в состоянии сам кинуть предъяву любому. Он даже знал, что я это знаю.

– С тобой сейчас поговорят.

– Это правильно.

Морда Плюгавого приобрела такой вид… ну, какой бывает, когда истеричная шелупонь изображает облечённую властью невозмутимость. Впечатление он довершил следующими словами:

– Чего пялишься, гад? За идиота меня держать придумал? Я на тебя, гниду, золотое время потратил, а мог бы… мог… Встать! Пошёл!

Надо отметить, что я и без того стоял, разве что не по стойке «смирно». А поскольку Плюгавый резко выскочил из кресла и метнулся к двери, выглядело всё так, будто он отдаёт команды самому себе. Провеяв серым крылом пиджака и запахом зоопарка, летящему по коридору. Должность его называлась «зам по безопасности».

Кабинет, куда он меня отконвоировал, явно принадлежал чиновнику рангом повыше, и всего в нём было вдвое: мебели, хрусталя, портретов и потёков на потолке – простодушных свидетелей абсурда, до которого можно довороваться. Но стул или там коврик у порога мне и здесь не предложили.

В одну из стен был вмонтирован сейф, и, чтобы кознестроителям и шпионам не было лишней возни и сомнений, его украшала надпись «СЕКРЕТНО» аршинными буквами. Аналогичные надписи имелись на сваленных на столе папках грязно-белого, грязно-серого и неожиданно мечтательного голубого цвета. Между сейфом и столом втиснулся в кресло колобок в пиджаке, по виду в точности из тех начальствующих колобков, нутро которых отторгает всё, что нельзя безотлагательно сожрать, а ум – любые не включённые в таблицу умножения нюансы, а в сущности человек быстрый, хитрый, изобретательный и с планами, человек той сердцевины – под слоем внешности и внешней повадки, – которую поэтическое воображение любит рядить в кружева да бархат. Фамилия его звучала как погоняло: Колун. Подчинённые обходились словом «хозяин», из-за чего, поскольку в особнячке администрации таких хозяев было пятеро – и губернатор среди них стоял не в ряд только по имени, никак не по уму или влиянию, – возникали путаница и перебои с горячей водой. Бывало и так, что народец, формально подчинённый одному, бегал за отмашкой совсем к другому. И хозяева, и челядь относились к сложившемуся бардаку с полным равнодушием, а ведь это был тяжёлый и мрачный бардак, не в пример тому жизнерадостному, который царил в рассказах аккредитованных журналистов. Должно быть, журналисты вносили жизнерадостность от себя.

– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый.

– Вижу, – сказал Колун. – Ты когда научишься сам вопросы нивелировать?

Плюгавый счёл себя задетым и довольно свободно огрызнулся:

– Сами велели на словах убеждать. А словом-то чего сделаешь? Человек же, скотина, разве Родину из-за слов любит? Нет, человек тогда Родину любит, когда Родина его за печёнку пощупает, чтобы память в ней осталась. Это уже навсегда, в печёнке если. – Он покосился на меня и взвизгнул: – Молчать, гнида!

– Да он и так молчит, – удивился Колун. – Ты вот что, Разноглазый… не обращай внимания. Никто тебя здесь в подвал не спустит. У нас и подвалов-то нет. То есть они, конечно, есть, но исключительно в архитектурном смысле. Так? Не то чтобы.

– Ну да, – с сожалением подтвердил Плюгавый, – не то. – Он тоже маялся на ногах, не рискуя сесть без приглашения, и его подвижная морда то собиралась в озабоченные складки, то вспыхивала румянцем близкой истерики. – Нет у нас подвалов в натуре. У нас аналитика и документооборот. Планирование. Расчёт финансовых потоков. Зубы, гад, убрал! Зубы он мне будет показывать! Это я смеяться должен! Подведомственные структуры ещё не отменили!

С подведомственными структурами дела в последнее время были аховые. Администрация не справлялась ни с милицией, ни с народными дружинами, ни с фриторговской охраной, ни с Лигой Снайперов, ни с контрабандистами. Привыкнув годами науськивать их друг на друга и выступать гарантом стабильности, отцы отечества положились на это умение целиком, и теперь выходило, что напрасно: банды уже не хотели мира и в деле разграничения полномочий норовили обойтись собственными силами.

Колун вздохнул. Вряд ли ему хотелось лишний раз вспоминать того же начальника милиции, неделю назад размахивавшего перед носом губернатора табельным оружием. Того же Календулу, который велел поймать и высечь пресс-секретаря администрации, сочинившего для независимого журнальчика интервью с ним. Секретарь сочинял подобные интервью всегда, для журналов независимых, правительственных и оппозиционных, не был на этот раз наглее и глупее обычного, но отныне он ночевал на службе, и, пока спал на диване в приёмной, не засыпала в нём ужасная мысль о том, что и в крепости входят штурмовые отряды. «Войдут, выволокут и высекут», – снилось секретарю. И никто не посмеет вмешаться. Кому будет вмешиваться?

– Ты иди, Ваша Честь, иди, ступай себе. Душа у тебя вроде и есть… а всё равно чего-то не хватает.

– Чего это чего-то? – возмутился Плюгавый. – Не хватает! У меня всегда всего хватало! Не под забором нашли!

Даже у Плюгавого была своя доблесть: он не боялся препираться с начальством, почти хамить. Он зарабатывал тычки, плюхи и выговоры с занесением, но не сделал и попытки научиться придерживать язык. Тупоумие ли, неспособное связать причину и следствие, было тому причиной, или крайняя эмоциональная неустойчивость, предвидящая последствия, но бессильная себя обуздать, или смешной и смелый форс, – а только начальство, попривыкнув, перестало хвататься кто за печень, кто за палку. «Уж такой уродился», – распорядилось начальство.

– Шагай отсель, говорю! Иди вот займись… документооборотом. С фриторгом бумаги провизировать нужно, а курьер ихний не пришёл. Ты возьми сходи сам.

Плюгавого передёрнуло.

– Чего я один-то пойду?

– Зачем один, с охраной. Бери охрану, Ваша Честь, и шуруй.

– Они боятся, – признался Плюгавый мрачно. – За ворота выходить.

Колун побагровел. Плюгавый посмотрел на него, на меня и убрался. Я привалился к полкам с бумагами.

– Может, вы крайнего ищете, да это не я.

Краска медленно остывала на его щеках, и когда он заговорил, то скорее сопел, чем задыхался.

– Очень уж ты самоуверенный человек, Разноглазый, очень. Потому что считаешь, что сделать с тобою ничего нельзя. Ты незаменим. Ты неуязвим. Ни один снайпер не возьмёт заказ. Ни один боец не осмелится понять руку. Так? Но даже когда сделать ничего нельзя, кое-что сделать всё же можно. Мелкие досады, так? Неудовольствия, на которые даже не пожалуешься, чтобы в дураки не попасть. Вплоть до канализации. Или, скажем, авиаторы да радостные – в них вообще один Бог волен, так? Тюкнут из-за угла по умной головушке – и прошу на больничный… а там вдруг чего не восстановится. Это ж, понимать надо, мозг, а не жопа. Вот охранник у нас недавно… головой ударился… Теперь заговаривается, всё простить его просит. И разъясняли, и беседовали, и медикаментозно – ноль результата. Заладит: «простите, грешен», – кранты, не собьёшь.

– Сильный случай.

– Ну. Жаль парня, конченый он. Ты рассмотри вопрос-то. Ты один, клиентов много, работа тяжёлая… Неужели разок не может выйти осечки? Кто тебя заподозрит, с твоей-то репутацией? Кто тебе этот Календула? Я что, не вижу, какими ты глазами на людей смотришь?

Я промолчал. Колун пошевелил плечами, выдвинул верхний ящик и с кряхтеньем стал выкидывать на стол упакованные в пачки купюры и боны. Груда росла, росла. Радость, свет волной прошли по комнате. Покрытое пылью стекло на портретах и то просияло.

– Нет.

– Я предлагаю огромные деньги. Ты мне можешь объяснить, почему отказываешься?

– Потому что только одна вещь на свете дороже денег.

– Так ты хочешь власти? – мгновенно среагировал Колун и набычился.

Нужно было побыстрее исправлять ситуацию, пока меня действительно не тюкнули. Из-за угла.

– Я слышал, вы охотитесь, – начал я осторожно. – Вот представьте: спускаете на… на зайчика натасканную собаку, а потом кричите ей: «Назад!» Раз, другой… А на третий собака просто сдохнет от разрыва сердца. Потому что собака такую вещь, как государственная необходимость, не может трактовать гибко, у неё государственная необходимость одна, всегда одна и та же. Я делаю свою работу до конца, не умею по-другому. А если Родина хочет, чтобы я подох, пусть прилагает усилия сама. Лучше башка проломленная, чем в радостные прямой дорогой.

Для охоты на окраину Джунглей вывозили, как правило, кого-то из радостных, или пойманного живым авиатора, или должника, которого хотели проучить, – конченое существо, за чью жизнь не вступится ни человек, ни организация. Их выпускали в лесок и, обождав и промочив горло, шли по следу. Вволю изгваздавшись по болотам, извалявшись в грязи, располосованные кусками арматуры и бетона, очень часто – сломав ногу или руку в непроходимой гуще кустов и камней, провалов, ям, затравив наконец добычу собаками, охотники прямо на месте накрывали поляну, очень много пили и ели, очень громко кричали и до того необузданно мерялись, что главврач больницы уже автоматически снаряжал под вечер «скорую».

– Вот, значит, как… Ну пусть так… Надо будет тебя взять как-нибудь, поохотиться, значит. Только зря думаешь, будто ты единственная собака на свете. В русле аналогии, так?

– Не найти вам сейчас нового разноглазого.

Он опять пошевелился под пиджаком, бросил на меня последний испытующий взгляд и стал кидать бабло обратно в ящик, буркнув:

– Говорят, у китайцев есть на севере.

– У китайцев?

– А они что, не люди, по-твоему? И души у них есть, и… эти… Ты понял. А где… гм… эти… там и ваш брат.

– Китайцу-то с севера фриторговскими бонами не заплатишь. Кстати, с вас причитается за консультацию.

– Это ещё вопрос, кто кого консультировал.