banner banner banner
Сквозь мрак к свету или На рассвете христианства
Сквозь мрак к свету или На рассвете христианства
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сквозь мрак к свету или На рассвете христианства

скачать книгу бесплатно


– «Accepimus rerritura perrituri» – «недолговечные мы принимаем недолговечное», – улыбаясь, сказал он. – Впрочем, даже и сама клевета не может не засвидетельствовать, что для меня собственно на этих ценных столах лишь в исключительных случаях подается какая-либо роскошь, более дорогая, чем свежая вода, овощи и плоды.

И, повторив Лукану на ухо совет вести себя осторожнее и не давать воли своему пылкому нраву, «суровый стоик-царедворец» встал и пошел навстречу своему сотоварищу, Бурру Афранию.

Бурр был еще сравнительно молодой человек, и с первого взгляда в нем был виден настоящий воин – неустрашимый и честный римлянин. Но сегодня и он был угрюм и мрачен, и те, кому случалось видеть его в день воцарения Нерона, когда он сопровождал юного императора сначала в лагерь преторианцев, а оттуда и в сенат, не могли не заметить, как много новых морщин прибавлялось с тех пор на его открытом и честном лице.

Подобно Сенеке, Бурр чувствовал, что с каждым днем положение дел при дворе принимает все менее и менее утешительный характер. Но, к счастью, народные массы, как и большая часть аристократии, радуясь миру и общественному благоденствию, пока еще находилась в полном неведении тех прискорбных обстоятельств, которые возбуждали столько тревог за будущее в умах этих двух государственных мужей, беспокоя их предчувствиями самого зловещего свойства. Как и аристократия, народ с восторженной похвалой отзывался о речи, произнесенной новым императором перед сенатом после того, как был отдан последний печальный долг бренным останкам умерщвленного Клавдия. «Во всем мире нет человека, против которого я питал бы чувство злобы или ненависти, – сказал Нерон, – и мстить мне некому. Моей священнейшей обязанностью сделается забота о сохранении во всей ее неприкосновенности автономии законом утвержденного суда. В моем дворце не будет ни подкупа, ни происков. Войском я буду командовать, но никогда не позволю себе затронуть чем-либо священных прав отцов-сенаторов». Нельзя было не узнать в этой речи стиля и чувств Сенеки, но ведь это могло служить только ручательством того, что кормило правления наконец-то в руках мудрой философии. И действительно, сенаторам на первых порах представлено было принять некоторые весьма благодетельные и полезные меры. Это было началом того периода царствования Нерона, благотворными результатами которого в смысле внешнего спокойствия и общественной безопасности государство было обязано исключительно совместным усилиям Сенеки и преторианского префекта Бурра.

Но, кроме Нерона, очень серьезные опасения возбуждало как в том, так и в другом из этих двух ближайших к императору людей, непомерное и беспокойное честолюбие Агриппины. Не говоря уже об ее упорном желании занимать, вопреки обычаю того времени, и в дворцовом совете сенаторов. и при приеме иностранных послов первое место после Нерона, она позволила себе почти гласно подвергнуть насильственной смерти не только давнишнего своего недоброжелателя Нарцисса, но еще и Юния Силана, брата бывшего нареченного жениха Октавии до ее замужества с Нероном, и которого она опасалась, как праправнука императора Августа и вероятного мстителя за смерть брата. Только с большим трудом удалось, наконец, соединенным противодействием Бурра и Сенеки прекратить дальнейшие такого же рода кровавые расправы мстительной женщины.

А между тем перед ними, с каждым днем, появлялись новые затруднения. Нерон все теснее и теснее сближался с такими представителями тогдашней римской «золотой молодежи», какими считались справедливо Отон, Туллий Сенеций и оригинальный красавец Тигеллин. Эти люди оказывались его опытными многознающими наставниками во всяких пороках, а он был крайне понятливым учеником, не замедлившим своими успехами превзойти учителей. Благодаря, отчасти, влиянию этих новых друзей, император очень скоро перестал конфузиться своей любовью к прелестной Актее, вольноотпущеннице в свите Октавии, и отдался открыто своему чувству со всем пылом юных лет. Об этом романе не замедлила узнать везде имевшая своих шпионов Агриппина и, боясь всякого соперничества в привязанности к ней сына, разразилась целой бурей жестоких упреков и даже угроз. Это было с ее стороны очень грубой ошибкой: ласковое и спокойное слово увещания было бы, по всей вероятности, не только действительнее, но, может быть, и оказалось бы поворотной точкой в жизни человека, пока еще не совсем испорченного, а только начинавшего робко и застенчиво искушаться на поприще зла. К тому же, она сделала при этом случае еще и другую ошибку: заметив, что строгостью она, оттолкнув Нерона от себя, тем самым как бы толкнула его в общество Отона, Сенеция и им подобных, она впала в противоположную крайность и начала очень снисходительно смотреть на то, к чему сперва отнеслась так строго и с таким негодованием и этим очень сильно пошатнула свое влияние на сына.

Но и ошибка Сенеки в этом случае имела также не менее пагубное влияние на молодого императора. Вместо того, чтобы остановить его и отвлечь, пробудив в нем благородное честолюбие и жажду славы, философ имел неосторожность пустить в ход зловредную тактику уступок, в которой дошел до того, что даже уговорил одного из своих родственников, начальника полиции, притвориться влюбленным в Актею и этим, заслонив любовь Нерона, отвести от него глаза.

Сегодня же Бурр явился к Сенеке именно с той целью, чтобы сообщить ему, что страсть Нерона к Актее начинает переходить границы разумного, что он уже стал поговаривать о намерении, с помощью подкупа, заставить двух римских консулов клятвенно засвидетельствовать, что Актея – простая, раба, вывезенная из Азии – прямой потомок Аттала, царя пергамского, и высказал Бурру свое желание развестись с Октавией и жениться на Актее.

– А вы что ему на это сказали? – спросил Сенека.

– Я очень откровенно объяснил ему, что если он разведется с Октавией, то будет обязан возвратить ей ее вено.

– Ее вено?

– Ну, да – римскую империю. Ведь, если он владеет ею, то только благодаря тому, что Клавдий, как мужа своей дочери, сделал его своим приемным сыном.

– А что он ответил на это?

– Надулся, как капризный ребенок, получивший выговор, и я уверен, что он когда-нибудь припомнит мне эти мои слова.

– А я так полагаю, Бурр, что с нашей стороны будет, напротив, благоразумнее помочь этой романической привязанности цезаря, нежели бороться с ней. Актея безвредна – и не опасна: добрая и кроткая, она никогда не станет злоупотреблять своим влиянием, – она неспособна обидеть даже муху. Напротив, она может только удержать Нерона на покатой дороге порока и зла. И вот почему мое мнение таково, что в данном случае, некоторое потворство является наилучшей политикой, и потому, сказать по правде, я уже принял некоторые меры к устранению кое-каких затруднений…

– Вы – философ, человек мысли, и вам, конечно, лучше это знать, – сказал Бурр, – тем не менее, я должен сказать, что такой образ действий мне не нравится и не этим путем пошел бы я. Впрочем, к этому возвращаться больше не стану, если вы считаете возможным не смотреть на это дело с особенно серьезной точки зрения. Простите, я ухожу. Долг солдата требует моего присутствия в лагере. Прощайте!

Через несколько времени после ухода Бурра к Сенеке пришел в это же утро еще посетитель – стоик Анний Корнут.

– Милости прошу! Корнут во всякое время желанный гость в доме Сенеки, – приветствовал философ коллегу, – но никогда еще посещение твое не было так вовремя, как сегодня. Мне необходимо посоветоваться с тобой под строгим секретом насчет дальнейшего воспитания императора.

– Допустимо ли, чтобы мудрый Сенека, издавший столько прекрасных наставлений по вопросу о воспитании и образовании, нуждался в совете по этому делу? – удивился Корнут.

Но Сенека, вместо всякого ответа, изложил другу те причины, которые несколько минут тому назад приводил Бурру в объяснение своего образа действия. Несмотря на это, Корнут с откровенностью истого стоика беспомощно уничтожил его хитросплетенную ткань софизмов.

– Поступок может быть или хорош, или дурен, – сказал он, – если он дурен, обелить его не могут никакие оправдательные мотивы, и он остается таковым, к каким бы мы не прибегали изворотам, чтобы одобрить его. Ты говоришь, что цель твоих малодушных уступок – удержать императора от тех позорных и жестоких подвигов, какими омрачили свое царствование Тиверий и Калигула. Но имеется ли возможность достичь этого иначе, как только посредством постоянного внушения императору, что он имеет право делать лишь то, что должен делать. Чтобы сдержать многоголовую гидру порочных побуждений молодого человека, ее необходимо покорить господству разума, а не давать ей волю брать над ним верх.

– Это верно, но по своему положению я обязан смотреть на вещи не только с точки зрения отвлеченных нравственных соображений, но с точки зрения государственного человека, – заметил, несколько обиженный Сенека.

– Да, но в таком случае не следует и прикрывать своего образа действий философским учением. Прости, я говорю с тобой откровенно, как стоик со стоиком. Но, может быть, тебе неприятно слышать правду? Я готов в этом случае замолчать. Но если желаешь, чтобы я говорил, – вот тебе мое откровенное мнение: ты заблуждаешься жестоко, мечтая управлять страстями путем потворства им. Позволяя Нерону предаваться одной преступной наклонности, ты надеешься, по твоим словам, спасти его этим от более пагубных уклонений с пути правды и добра. Разве ты не знаешь, что все пороки – одна беспрерывная цепь.

Вторая ошибка – это твоя лесть перед учеником и то, что ты вбил ему в голову уверенность в неограниченности его власти.

– Нерон император и, в конце концов, волен делать и поступать, как ему заблагорассудится, – сухо заметил Сенека.

– Но, хотя он и император, однако же, можно говорить и ему правду, – сказал Корнут. – Я первый осмелился оскорбить его вчера, сказав ему одну правду.

– Каким это образом?

– Твой племянник Лукан, восторгаясь фантастическими стихотворениями Нерона, высказал желание, чтобы Нерон написал четыреста томов… – «Четыреста! – воскликнул я. – Уж не много ли это будет?» – «Отчего много? – сказал Лукан, – издал же Хризипп, которого вы постоянно так превозносите, четыреста томов». – «Да, – ответил я, – но то были такие сочинения, которые принесли пользу человеку». – Нерон надулся и стал чернее ночи. Все бывшие тут многозначительно посмотрели на меня. Но что же делать: нельзя же философам в угоду императоров превращаться в льстецов. Что стало бы тогда с философией?

– В твоей скромной доле ты счастливее меня, Корнут, – сказал Сенека и тяжело вздохнул. – Но пойми меня: не одобряю я, а только уступаю. Сам же я, изнемогаю под гнетом страшной неизвестности, и бывают моменты, когда жизнь кажется мне каким-то хаосом, наполненным одной бессмысленной суетой. Хоть я и порываюсь подняться на более высокую ступень добродетели, но – увы! – человеческие слабости и несовершенства всегда тормозят мои лучшие стремления. Я уже не в силах стать наравне с лучшими, и все, что я могу – это быть несколько лучше дурных.

– Только тот, кто старается метить выше всех, может надеяться достигнуть идеала, сколько-нибудь высокого, и к чему громкие слова, без твердого намерения осуществлять их на деле, – сказал Корнут и, встав, простился с Сенекой.

Сенека пошел проводить гостя. Но не завидно было чувство, глухо нывшее в то время в глубине души одного из тех людей, которому больше всего завидовали в Риме.

Глава IV

Нерон – император

Окруженный новыми приятелями, праздно проводил Нерон утро среди различных потех. Не взирая на ранний передобеденный час, он был облачен в легкую просторную синтезу – род широкой цветной туники с широкими рукавами – и в сандалиях на ногах. Такая небрежность в костюме молодого императора была лишь следствием чрезмерной склонности к различным удобствам и излишнему самоугождению. Впрочем, волосы его были завиты весьма тщательно, и пальцы унизаны множеством перстней. Подобно и самому императору, окружавшие его приятели, небрежно полулежа на низких ложах, болтали, сплетничали, часто зевали, редко смеялись от души и льстили – льстили ему без конца.

Отон, в то время ему было около 23-х лет, представлял собой весьма характерный продукт римской цивилизации эпохи империи. Без усов и без бороды, он был к тому же плешив и смотрел на свою лысину, которую искусно скрывал под щегольски завитым белокурым париком, как на одну из самых вопиющих несправедливостей неправедных жестоких богов. Ростом Отон был невысок и ноги у него были кривые, но его большие прекрасные глаза с поволокой и чрезвычайно красивый лоб придавали его лицу выражение необыкновенно приятное, но вместе с тем и очень изнеженное. И в самом деле, изнеженность была выдающейся чертой характера этого фаворита, для которого ароматические ванны, праздное шатание и небрежное волокитство с тонкими улыбками составляли высшее наслаждение в жизни, и даже его так прославленное самоубийство не было лишено некоторой доли изнеженности. Шестью годами старше императора и несравненно опытнее его в пороках, он не замедлил приобрести над ним очень сильное влияние, и этим влиянием вскоре окончательно уничтожил те добрые начала, какие были вложены в сердце Нерона благими наставлениями Сенеки и Бурра. Рядом с Отоном возлежал другой молодой богач – кутила и расточитель – Туллий Сенеций, считавшийся законодателем моды среди римской богатой молодежи. Кружок приятелей дополняли: Петроний, человек необыкновенно образованный и умный, но одновременно страшный циник и очень невоздержанный на язык, Вестин, юноша, испорченный до мозга костей, Квинтиан, известный своею алчностью и, наконец, Тигеллин, в то время только что начинавший свою карьеру, на которой впоследствии стяжал столь громадную известность своей жестокостью, продажностью, предательством и всевозможными пороками.

А между тем, все эти представители римской золотой молодежи, очевидно, страшно скучали в обществе друг друга и не знали, что делать, чтобы убить время. Сперва они пробовали было доставить себе развлечение, потешаясь над скоморошеством одного из придворных шутов и злым остроумием редкого по своей миниатюрности карлика. Но вскоре такая забава прискучила. Тогда они принялись за строго воспрещавшиеся законом игры в кости, бабки и кубы, и при этом приказывали подавать фляги с фалернским вином и плоды. А между тем, им все-таки казалось, что время идет черепашьим шагом, как вдруг императора озарила, наконец, счастливая мысль: он предложил приятелям в виде развлечения, осмотреть старинные наряды, уборы и драгоценные украшения прежних императриц. Восторженными криками одобрения отвечали приятели на предложение императора.

Любуясь драгоценными украшениями, парчовыми столами, усыпанными жемчугом и богатыми уборами, Нерон заметно повеселел и, выбрав один великолепный камень артистической работы с изображением Венеры Анадиомены, подал его Отону, прибавив:

– Этот камень будет достойным украшением на шее твоей очаровательной Поппеи. А вот этот редкий опал я подарю тебе, Вестин, хотя ты временами и не стоишь подарка за свои грубости.

– Смелая речь – лучшая похвала властителям могущественным и сильным, – с худо скрываемой иронией проговорил Вестин.

– Ладно! Впрочем, не за твои услуги и дарю я тебе эту драгоценность, а скорее с той целью, чтобы красовалась она на алебастровых руках твоей прелестной Статилии. Собственно же для тебя самым подходящим подарком была бы вот эта, вделанная в янтарь, ехидна: она эмблема твоей коварной злости, а янтарь – твоей лести. А что мне подарить тебе, Сенеций, и тебе, Петроний? У обоих вас по стольку прелестных предметов обожания, что, пожалуй, пришлось бы разом раздать вам все, что здесь есть. Но так и быть: тебе, Сенеций, я дарю эту, унизанную жемчугом, золотую сетку для волос, а тебе, Петроний, вот чудный агат с вырезанным рукою самой природы изображением Аполлона и Муз. Тебе же, Квинтиан, дарю на память вот этот золотой перстень с изображением Гиласа: он придется как раз тебе в пору.

Но в эту минуту новая, хотя и менее удачная, выдумка пришла в голову Нерону. Выбрав одну из самых богатых и великолепных одежд и несколько драгоценных вещей, он подозвал к себе вольноотпущенника Поликлета и приказал эти вещи отнести на половину вдовствующей императрицы в подарок от его имени Агриппине.

– Да смотри, – прибавил он, – не позабудь вернуться ко мне, чтобы передать, что скажет Августа в благодарность.

Нерон и его приятели были уже опять в той зале, где проводили время с самого утра, и снова засели за кости и кубы, когда возвратился Поликлет, видимо, смущенный. Впрочем, и у самого императора появились к этому времени некоторые опасения за немножко необдуманный поступок. Было что-то вульгарное и неделикатное в таком внимании императора к матери, еще так недавно владевшей безраздельно всеми этими нарядами, уборами и драгоценностями, как своей полной собственностью. Но и в этом незначительном, в сущности, случае Агриппина сделала ошибку, не сумев подавить своего деспотического и гордого нрава настолько, чтобы благосклонно принять глубоко оскорбивший ее самолюбие подарок сына.

– Осталась ли Августа довольна моим подарком? – как-то нерешительно спросил Поликлета Нерон, отрываясь от игры.

– Я доложу императору об этом, когда он будет один, – отвечал отпущенник.

– Вздор! Все эти люди мои друзья, и если моей матери угодно было быть слишком красноречивой в излиянии своей признательности – они, конечно, ее извинят, – нервно проговорил Нерон.

– Ни благодарности, ни привета не поручила мне Августа передать цезарю.

– Что же так? Это не совсем любезно с ее стороны. Но передай мне в точности, что она сказала.

– Она спросила меня, с кем проводит время император, и я сообщил ей имена здесь присутствующих.

– Какое ей до этого дело? – сердито вскричал император и весь вспыхнул, заметив многозначительный взгляд, каким обменялись Отон и Вестин.

– Затем Августа пожелала узнать, сделал ли император еще какие-нибудь подарки, и на мой ответ – да, – спросила: «Кому же?»

– Настоящий допрос! – процедил сквозь зубы Вестин.

– Я ответил, что император пожаловал подарком Отона, Вестина и остальных.

– Напрасно было сообщать столько подробностей, Поликлет. Однако, продолжай.

– Августа при этом презрительно усмехнулась.

– Увы! на нашу долю не выпало счастья пользоваться благосклонным вниманием Августы, – прошепелявил Отон.

– Но что же сказала она о богатой столе и о прочих вещах?

– Августа еле удостоила их взглядом, и как только кончила меня допрашивать, далеко отбросила от себя и парчовую столу, и драгоценные камни.

Нерон при этих словах вспыхнул сильнее прежнего и, только немного спустя, спросил отпущенника, не велела ли ему Августа передать что-либо.

Поликлет, видимо, колебался продолжать.

– Да говори же! – крикнул нетерпеливо Нерон. – Ты, во всяком случае не можешь быть ответственным за ее слова.

– Мне тяжело повторять цезарю слова Августы, – начал Поликлет, – но я повинуюсь. – «Мой сын, – сказала она, – дарит эти вещи мне, которая подарила ему все, чем он только владеет. Пусть лучше прибережет он эти наряды для себя; они мне не нужны. Есть вещи, которыми я дорожу гораздо больше». И с этими словами Августа встала и, отбросив ногой лежавшую на полу столу, удалилась из комнаты.

Нерон сидел весь бледный, закусив от досады губы: он был взбешен и поступком Агриппины, и многозначительными усмешками Сенеция и Петрония.

На выручку к нему явился Отон.

– Не огорчайся и не волнуйся, Нерон, – сказал он. – Агриппина, вероятно, немножко позабыла в эту минуту, что ты теперь император.

– Уж не думает ли Августа, что наш император все еще в таких годах, когда юноше полагается носить не тогу зрелого мужа, а только окаймленную пурпуровой каймой тогу претекста? – пошутил Тигеллин.

Нерон вскочил, словно его ужалили, причем опрокинул стол и рассыпал валявшиеся на нем кости и кубы с очками, а затем начал в сильном волнении шагать взад и вперед по зале. Молодой император еще не успел окончательно стряхнуть с себя привычку подчиняться воле матери и пока все еще находился в некотором страхе перед ней, не без ужаса представляя себе, до чего способна дойти эта женщина, как в своем честолюбии, так и в своей ненависти.

– Нет, мне такая борьба не по силам, – бормотал он про себя. – С Агриппиной мне не совладать! Как знать, не собирается ли она уже и меня угостить чем-нибудь вроде грибов? Рим мне ненавистен – ненавистна вся моя империя. Я сложу с себя порфиру. Наслаждаться жизнью – вот единственное мое желание, единственное стремление. У меня есть талант к пению, и, даже если все другое мне изменит, я все-таки найду себе средства к существованию, расхаживая с музыкой и пением по улицам Александрии. Вдобавок, не предсказал ли мне какой-то из астрологов, что я буду царем не то в Иерусалиме, не то в другой какой-то восточной стране? Здесь же я человек самый несчастный в мире!

И император бросился на ложе. Лицо его горело; глаза сверкали ненавистью и злобой.

– И как только смеет она оскорблять меня такой неслыханной дерзостью? Если бы я послал эти самые подарки Октавии – бедное дитя очутилось бы на седьмом небе от радости, послал бы Актее – кроткие глаза прелестного создания наполнились бы слезами любви. Ну стоит ли быть императором, если моя мать будет и дальше не только господствовать надо мной, но еще и глумиться.

– Разве цезарь не знает, что придает Агриппине столько отваги? – спросил шепотом Нерона Тигеллин.

– Право, не знаю, – ответил Нерон, – разве только, что она с самого моего детства привыкла всегда встречать во мне покорного сына.

– Нет, – сказал Тигеллин, – это потому, что Паллас держит ее руку, и потому что…

Он остановился.

– Паллас? Что такое Паллас? – сказал император. – Бывший раб – и больше ничего. Его я не боюсь! Я могу завтра же удалить его – дать ему отставку. Но что ты еще хотел мне сказать?

– Я хотел сказать моему цезарю, что если Агриппина чувствует себя сильной, – шепнул Тигеллин на ухо Нерону, – то вследствие того, что Британник жив.

– Британник! – повторил Нерон, но больше не сказал ни слова, – только лицо его стало мрачнее тучи.

Глава V

Британник

Трудно было бы найти в Риме юношу, судьба которого была бы печальнее участи сына Клавдия и достойнее сожаления. Блестящим успехом увенчались коварные происки честолюбивой его мачехи, добившейся того, что Британник, прямой наследник престола после последнего цезаря, был ничем во дворце своих предков. Отведенные для него вместе с немногочисленной его свитой апартаменты находились в самой отдаленной от императорских палат части обширного дворца, и только в очень редких случаях дозволялось Британнику быть гостем на банкетах и празднествах, так часто наполнявших музыкой, пляской и весельем роскошные залы молодого императора. В обращении Агриппины с пасынком обнаруживалась какая-то загадочная нервность: она то старалась оскорбительно-покровительственным и надменным обращением сурово оттолкнуть его от себя, то вновь пыталась привлечь к себе и для этого начинала осыпать его нежностями и ласками, словно желала этим загладить свою вину перед ним. Но для Британника эта нежность и эти ласки мачехи были во сто раз противнее ее суровости и часто, не умея скрывать своих настоящих чувств, он очень ясно выказывал ей это, чем, разумеется, только вредил себе. Точно также и Нерон, хотя и третировавший его по большей части с высоты своего величия, часто, однако ж, в душе желал бы видеть в нем больше теплых братских чувств к себе. Единственной отрадой Британника была его дружба с горячо им любимой сестрой, императрицей Октавией, в откровенных беседах с которой он всегда отдыхал душой и у которой находил себе убежище от тех ненавистных шпионов, какими с самого нежного его возраста постоянно старалось окружить его дальновидное честолюбие Агриппины.

Был, однако ж, среди окружающих один человек, которому Британник вполне доверял и которого любил искренно. Это был центурион преторианской гвардии Пуденс, постоянно находившийся во дворце на карауле то в одном месте этого обширного здания, то в другом. Впрочем, кроме Пуденса, Британник имел счастие найти себе также и среди своих сверстников одного очень преданного друга, которого и сам он горячо любил, в лице старшего сына Веспасиана, Тита. Тит был всего на один месяц старше Британника. С детства мальчики-ровесники вместе учились, вместе и играли. Ничтожество в смысле значения политического рода Флавиев, от которого вел свое происхождение Веспасиан, было одной из первых причин, почему Агриппина выбрала Тита в товарищи сыну Клавдия. Ничто никогда не прерывало этой дружбы двух молодых людей и даже впоследствии, когда Тит стал уже императором, он сохранял неизменно самое теплое воспоминание о юном друге, так безвременно погибшем на заре жизни, и в память ему воздвиг конную статую.

Как-то раз, проходя дворцовым садом, Тит увидел мальчика-раба, делавшего неимоверные усилия, чтобы заглушить и сдержать стоны и рыдания. Вид этого бедного ребенка тронул юношу. Не приученный, подобно другим римским молодым аристократам той эпохи, гнушаться разговоров с рабами, в которых, благодаря наставлениям своего отца и Сенеки, видел, напротив, таких же людей, как и другие, он остановился пред мальчиком и спросил его:

– Кто ты, и о чем плачешь?

– Меня зовут Эпиктетом, – отвечал ребенок, – и я принадлежу к числу рабов императорского секретаря Епафродита. Сейчас я упал и очень сильно ушиб больную ногу. Однако, постараюсь перенести эту боль мужественно.

– Настоящий стоик! – сказал Тит. – Но что с твоей ногой?

– Я слаб и уродлив и не мог быть полезным рабом, – сказал мальчик, – и по этой причине мой господин решил обучить меня философии и приставил в качестве книгоносца к своему сыну, который посещает лекции философа Музония Руфа. И вот Музоний, по своей доброте, позволяет мне садиться на пол, где-нибудь в уголке, и слушать, что он преподает своим ученикам. Пока я еще не стоик, но приложу все усилия, чтобы со временем стать им.

– Все это прекрасно, но ты еще не сказал мне, как случилось, что ты хромой?

Эпиктет слегка покраснел.

– Восемь недель назад, – начал он, – я проходил мимо дверей триклиниума, как вдруг в это самое время вышел оттуда один из рабов с подносом со стеклянными кубками и сосудами в руках и, наткнувшись на меня, уронил часть посуды и разбил. Вину за разбитые вещи он свалил на меня, и Епафродит дал приказание вывихнуть мне одну ногу. Мне было ужасно больно; тем не менее, помня учение доброго Музония, я всячески старался не кричать и только раз не вытерпел и закричал: «Если будете так и дальше вертеть мне ногу, то, чего доброго, сломаете ее». Но никто не обратил внимания на мое замечание, а действительно кончилось тем, что ногу мне сломали. Однако, тогда я не плакал, и мне очень стыдно, что я имел сегодня слабость поддаться такому постыдному малодушию.

– Бедняга! Пойдем со мной, я отведу тебя к Британнику. Он сострадателен и добр и, может быть, попросит императрицу Октавию принять в тебе участие.

И Эпиктет заковылял вслед за Титом, который вскоре привел его к Британнику. Мужество мальчугана очень понравилось принцу, он его приласкал и с этого времени Эпиктет часто бывал его гостем, причем нередко передавал молодым людям то, чему в своих лекциях учил стоик Музоний. Этими беседами был положен первый зачаток будущему стоицизму Тита.

Другого доброжелателя Британник нашел себе, как это ни казалось странным, в красавице Актее. Несколько двусмысленное положение этой женщины при дворе Нерона в первое время его царствования, – положение, греховность которого она, по своему воспитанию, не могла понять – не лишало ее ни нравственной чистоты, ни природного добродушия. Привязанностью императора к себе она не кичилась и, если когда пользовалась влиянием на него, то единственно, чтобы доставить облегчение другим. К Британнику Актея чувствовала большую жалость и не раз даже возбуждала против себя гнев императора своим заступничеством за него. Вместе с тем, ей все-таки удалось добиться от Нерона некоторого ослабления строгого надзора, каким постоянно старались окружить юношу, за что Британник, со своей стороны, чувствовал к ней большую благодарность.

Британник, как и отец его, имел большую склонность к занятиям историей и ни в чем не находил большего для себя удовольствия, как слушать рассказы Тита, слышанные последним от своего отца Веспасиана, о военных подвигах доблестных римских войск при покорении Британии. Однажды он даже упросил центуриона Пуденса пойти с ним навестить старика Карадока – британского военачальника, с успехом боровшегося в течение целых девяти лет против римлян в Британии. Старый воин очень обрадовался, увидав у себя в гостях сына императора, пощадившего ему жизнь из уважения к его храбрости и скоро привел юношу в восторг своими рассказами о друидах, о Моне, о силурийских быстрых реках, об охотах на волков и диких кабанов среди дремучих лесов и топких болот. А пока старик, таким образом, занимал юношу повествованиями, Пуденс, не отрывая глаз, любовался дочерью старого воеводы, златокудрой, с голубыми глазами Клавдией, которая, с своей стороны, говорила ему о далекой, милой родине на берегах серебристого Северна.

Постепенно беседы с Карадоком пробудили в Британнике желание ближе познакомиться с Авлом Плавтом, покорителем южной части далекого острова. Плавт при дворе находился на самом хорошем счету, и ничего поэтому не могло быть легче для Британника, как получить разрешение посещать дом всеми уважаемого полководца. Здесь, в доме Плавта, юноша впервые увидел и его жену Помпонию Грецину – женщину, справедливо считавшуюся образцом верной дружбы, женского целомудрия и скромности. Близкий друг в дни первой молодости внучки Тиберия, Юлии, несчастной жертвы жестокости Мессалины.

Помпония не снимала с самого дня смерти Юлии траурной одежды и даже, как гласила, хотя и неверно, молва, никогда не улыбалась.

Впрочем, и на самом деле улыбка весьма редко появлялась на крутом лице Помпонии, но и без улыбки в этом лице, в его блаженно спокойном и бесконечно добром выражении, было что-то необычайно хорошее и привлекательное. Она совсем не походила ни складом ума, ни воззрениями, ни чувствами, ни даже внешним обликом на других римлянок своего круга… Она не румянилась и не белилась, не носила высоких замысловатых причесок, никогда не пудрила волос золотой пудрой, не душилась восточными ароматами. Как в образе жизни, так и в одежде Помпония отличалась необыкновенной простотой. Редко посещала она многолюдные собрания и празднества, ограничивая свои выезды немногими домами, некоторых наиболее добродетельных и честных сенаторов. Порок чувствовал себя устыженным в присутствии этой женщины и невольно краснел; римские матроны легкомысленного поведения, падкие до вольных разговоров, при ее появлении почтительно замолкали, расфранченные щеголи старались держаться скромнее. Но, отдавая ей такую дань невольного уважения, данники в то же время в душе завистливо шипели и тайком распускали про Помпонию слухи, более или менее клонившиеся к тому, чтобы повредить ее завидной репутации. Между прочими, был распущен слух, будто втайне она христианка.

– Ну, что за беда, если оно и так, – рассуждали об этом некоторые благородные римлянки высшего круга. – Разве сам Нерон не воздает божеских почестей какой-то ассирийской богине? да и обворожительная жена Отона, Поппея Сабина, как говорят, иудеянка.

– Иудеянка! Быть иудеянкой еще очень почтенно. И сестра Агриппы, прелестная Береника, тоже примкнула к иудейству. Впрочем, все это еще ничего; но быть христианкой! – Уж одно это слово в порядочном человеке должно возбуждать чувство непреодолимого отвращения. Одни фригийские рабы-беглецы способны примыкать к числу поклонников Онокоита – этого нового божества с ослиной головой.

Однако, выдумка, распространенная злобой в виде зловредной клеветы, в данном случае, оказалась правдой, Помпония действительно была тайной христианкой. Подолгу оставаясь в разлуке с мужем в то время, как он совершал военные походы, и ежеминутно беспокоясь за него в мучительной неизвестности, Помпония, которая большую часть этого времени оставалась в Галлии, случайно познала там через доверенную прислужницу Нерзису, обращенную в христианство одним из первых галльских миссионеров, учение об истинном Боге и с этого времени жизнь ее, всегда чистая и беспорочная, стала жизнью святой.

Плавту было крайне приятно видеть в потомке цезарей его любознательность относительно всего, касавшегося истории родного края и особенно военных подвигов римлян. Он постоянно встречал юношу с искренним радушием и не замедлил представить его своей жене, к которой Британник с первого же раза почувствовал полное доверие и особое влечение. Она совсем не подходила к тому типу римских женщин, с каким он был знаком с детства, и, казалось, целая бездна отделяла ее от таких личностей, какой была его мать Мессалина и какую он видел в своей мачехе Агриппине. При всей своей простоте, Помпония казалась ему в сто раз привлекательнее, чем богато разодетые жены сенаторов и консулов, которых ему случалось видеть иногда в раззолоченных залах Палатинского дворца.