banner banner banner
Кошмар в Берлине
Кошмар в Берлине
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кошмар в Берлине

скачать книгу бесплатно


Чужаки покинули зал, осталось человек пять-шесть местных. В помещении воцарилась тишина. Тогда буфетчик Курц, натиравший бокалы за стойкой и пристально следивший за происходящим, во весь голос завел беспредметный разговор с маляром.

– Им там в Берлине ни дня покою не дают, – услышал Долль: над городком как раз прогудели вражеские эскадрильи…

Тут он поднялся и встал перед своим «врагом». Обеими руками опершись на столешницу и приблизив свое лицо к ненавистному, желтому, желчному лицу ветеринара, он шепотом осведомился:

– Не хотите ли сию секунду, на этом самом месте публично опровергнуть вашу клевету?

Буфетчик сказал просительно и в то же время сердито:

– Бросьте вы это, доктор Долль! Еще мне тут драк не хватало! Выйдите за дверь, раз уж…

Не обращая на него внимания, Долль тихо продолжал: – Или вы предпочитаете, чтобы я у всех на глазах ударил вас по лицу? Наказал вас, как малолетнего врунишку?

Грузный старик сидел на диване не шелохнувшись. Желтизна его физиономии под грозным взглядом Долля постепенно превращалась в бледную серость, но рыбьи глаза смотрели не мигая, без определенного выражения. Когда Долль замолк, показалось, что ветеринар вот-вот что-то скажет: губы шевельнулись, высунулся кончик языка, словно он хотел облизнуться, – но ни звука не слетело с его уст.

– Идите, идите, доктор Долль! – с нажимом произнес буфетчик. – Вы же видите, господин доктор Вильгельм очень сожалеет…

Тут вдруг ветеринар из какого-то непостижимого упрямства затряс головой, подобно китайскому болванчику.

– Тссс! Тссс! – зашикал хозяин, словно кур унимал. – Не надо, Виллем!

Долль постоял секунду, глядя, как этот карикатурный болванчик качает головой, потом поднял руку и влепил клеветнику оплеуху.

Среди зрителей прокатилось грудное «Ах!».

– Да что ж вы тут!.. – гаркнул хозяин, впрочем, не без облегчения: он явно был рад, что удар не сильный и сдачи ветеринар давать не собирается.

Мгновение Долль смотрел обидчику в лицо с угрозой и в то же время с облегчением. Чувства, раздиравшие и щемившие его грудь, улеглись, он враз избавился от ненависти и гнева. Но тут произошло нечто ужасное и совершенно непредвиденное: на ничего не выражавших глазах старика выступили две больших прозрачных слезы. Секунду они дрожали на краю век, а потом медленно покатились по щекам. А в глазах снова копились слезы, и вот они уже ручьями лились по кожистому лицу престарелого Щелкунчика, блестевшему от влаги. Кадык у него заходил ходуном:

– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – всхлипывал ветеринар. – Боже мой, он меня ударил! Ударил по лицу! Что мне теперь делать? Ох!.. Ох!.. Ох!.. Как теперь смотреть людям в лицо? Мне придется умереть! Ох!.. Ох!.. Ох!..

Когда Долль нанес удар, симпатии публики, без сомнения, были на его стороне, что и подтвердило дружное «Ах!», вырвавшееся у зрителей. Но слезы старого врача враз все переменили. Долль не сомневался, что это крокодиловы слезы, с помощью которых хитрый старик рассчитывает отвлечь всех от собственного позора и перетянуть общественность на свою сторону.

– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – плакал доктор Вильгельм. – Он меня ударил – а ведь у меня сегодня день рождения, мне исполняется шестьдесят три, да-да! Я же ничего ему не сделал. Я всегда заступался за него, когда люди говорили о нем дурно. А сколько раз он угощал меня вином – я был ему так благодарен!..

На последней фразе гнев и ненависть вновь захлестнули Долля. Перед его глазами живо встала сцена в ресторане, когда он изгнал ветеринара из-за стола за его бесцеремонное самоуправство с бутылкой. Что-то никакая «благодарность» не помешала старому лицемеру оклеветать Долля, стоило хоть раз отказать ему в угощении.

– Хватит! – рявкнул Долль. – Вы старый сплетник и трепло – за это я вас и ударил. И если вы будете дальше лгать, я ударю вас еще раз, несмотря на ваши притворные слезы! – и он угрожающе занес руку.

Однако Долль не учел, что зрители настроены против него. За много лет они хорошо изучили своего Виллема-порося, знали его как облупленного и считали ничтожеством. Но эти слезы и стенания отбили у них способность здраво мыслить и оценивать происходящее. Плачущий старик – зрелище душераздирающее, и они, с буфетчиком во главе, напустились на Долля:

– Вот уж действительно, хватит! Вы не посмеете снова ударить пожилого человека! Уходите подобру-поздорову, и бутылку свою заберите!

В одно мгновение Долля оттеснили от его врага, кто-то сунул ему в руки шляпу, буфетчик запихнул в его портфель наспех закупоренную бутылку вина – и Долль вмиг очутился на привокзальной площади. Буфетчик печально посмотрел на него глазами, которые испещряли красные прожилки, и сказал:

– Не следовало вам это делать, доктор Долль, весь город теперь ополчится против вас! Воспитанные люди так не поступают – кулаками размахивать, еще чего! Ну, авось еще все наладится…

Но, увы, ничего не наладилось. Буфетчик был прав: Долль растерял остатки симпатии, которую к нему еще испытывали местные жители, и навсегда сделался изгоем.

А доктор Вильгельм действовал с дьявольской хитростью, следуя подсказкам своего желчного умишка. После ухода Долля он продолжал плакать и, всхлипывая, уверял, что не переживет такого позора. Он покончит с собой, сегодня же, в день своего рождения…

Ему налили вина, чтобы он успокоился, – много вина, – а потом проводили до дома. Однако весть о нанесенном ему оскорблении молниеносно разнеслась по городу и пробудила сочувствие к ветеринару даже в тех сердцах, где его сроду не водилось. Не зря старый проныра все время поминал свой день рождения: еще не один день после происшествия он получал подарки – продукты, вино, шнапс – от людей, которые, если бы не сцена на вокзале, никогда бы и не вспомнили про день рождения какого-то пьянчужки.

А война продолжалась – год, другой. У людей появились более насущные заботы, чем Долль и его порочный образ жизни.

Доллю тоже было не до того: распался его брак. Он с головой погрузился в свои проблемы, и тем обиднее ему было, что при встрече с ветеринаром ненависть, которую, как ему казалось, он уже изжил, вспыхивала с прежней силой, ничуть не притупленная временем, – все тот же застарелый стыд…

Потом, после долгого отсутствия, вновь появилась в городе та самая молодая женщина. Теперь она носила черное. Долль узнал, что какое-то время назад она овдовела. Но когда при этом известии люди с любопытством вглядывались в его лицо, они читали на нем лишь безразличие. И Доллю правда было все равно. Если два года назад он и испытывал к этой женщине иные, более пылкие чувства, то сейчас все было давно и прочно забыто…

Но жизнь в маленьком городке течет по своим собственным законам. В большом городе люди пересекаются только раз, чтобы больше никогда не встретиться. А здесь был изгой Долль, человек, который хоть и имел деньги, но своей высокомерной манерой держаться возбуждал лишь неприязнь. И была молодая женщина, вдова, от роду лет двадцати трех, не больше, хотя уже имела пятилетнего ребенка, – и она, несмотря на траур, ходила с накрашенными ногтями и бордовой помадой на губах. Жители городка имели твердое суждение на ее счет, равно как и на счет его (Долля)!

Они оказались вдвоем против всех, выброшенные на обочину жизни: оболганные, оклеветанные, подозреваемые во всех смертных грехах. Неудивительно, что в конце концов судьба свела их вместе.

– Добрый день! – помявшись, поздоровался Долль. – Сколько лет, сколько зим…

– Да уж, – отозвалась она. – Сколько всего изменилось с тех пор!

– И не говорите! – Он вспомнил о ее вдовстве и оглядел молодую женщину. В траурной одежде она показалась ему еще красивее. – Вы потеряли мужа…

– Да, – подтвердила она. – Мне пришлось нелегко. Муж болел больше года, и я ухаживала за ним совершенно одна. Во время воздушных тревог приходилось спускать больного в подвал, квартира наполовину выгорела…

– Ох и намучились вы! – посочувствовал он и сердито засмеялся: с таким жгучим любопытством зыркнула на них проходившая мимо «капитан-лейтенантша». – А в нашем болоте ничего не изменилось: нынче вечером только и разговоров будет, что о нас с вами.

– Не сомневаюсь! – воскликнула она. – Проводите меня немножко? Раз уж они все равно судачат, пусть хоть судачат по делу! Хотите сегодня у меня пообедать? Мне из деревни как раз прислали курицу, – она улыбнулась, – не по талонам…

– Хорошо! – согласился он. – С радостью. Отчитываться мне больше не перед кем…

– Я знаю, – обронила она.

Так все началось – и так дальше и пошло. Их свело упрямство, чувство протеста, одиночество, в конце концов. Хоть один человек, с которым можно поговорить по душам, который не предаст. Позже пришли и другие чувства: искренняя симпатия, даже любовь. Весь городишко самозабвенно перемывал им кости, но они не обращали на это внимания. Они стали жить вместе в доме молодой женщины – ух, как возмущались местные жители таким бесстыдством! И пусть ветеринар всюду твердил: вот видите, каждое мое слово тогда, пару лет назад, было чистейшей правдой. Доллю было совершенно все равно, что его враг торжествовал.

Но когда они поженились, и не в этом тухлом болоте, а в большом городе, в Берлине, когда они сидели рядышком на кухне почти полностью выгоревшей квартиры и писали на конвертах адреса, чтобы разослать извещения о браке, – тут она снова подняла голову, эта застарелая ненависть; они не забыли своих врагов. Каждый получил извещение, и в первую очередь – Виллем-порось и лицемерные хозяева гостиницы! Какого эффекта новоиспеченные супруги ожидали от этих извещений, они и сами себе как следует объяснить не могли. Они чувствовали себя победителями: поженившись всем сплетникам назло, они нанесли сокрушительный удар по ханжеству!

В городке они теперь бывали лишь наездами. И подолгу не вспоминали об этом провинциальном болоте в хаосе большого города, в котором сгущался мрак, рассеиваемый лишь зловеще трепещущим пламенем пожаров, выжигавших целые улицы. Прячась от бомб в затхлых подвалах, они слушали приближающийся рев самолетов и взрывы, от которых вздрагивало все внутри… Вот и в очередной раз они сидели обнявшись, и молодая женщина уже сказала успокаивающе: «Слава богу, улетели!» И вдруг – оглушительный треск и грохот, свет желто вспыхнул и потух… На языке – привкус известки, словно они отведали собственной смерти.

А когда они выбрались из Берлина по руинам вокзалов и ошметкам рельсов, когда поезд увез их глубоко в леса, где не было ни следа разрушений, когда они вечером, перед последним отрезком пути, зашли в вокзальный буфет пропустить по стаканчику, – там все оказалось по-прежнему. Разве что буфетчик стал еще прижимистее, а его обхождение с посетителями – еще наглее; но на диване, на своем привычном месте, все так же сидел кожистый ветеринар.

Едва Долль увидел этого человека, старая ненависть вспыхнула с новой силой. Она захлестнула его, как стихия, и лишь вдогонку всплыли воспоминания о том, какое зло причинил им этот человек – впрочем, в запоздалых обоснованиях не было никакой нужды. Долль сам не понимал этой ненависти: сколько тягот им пришлось вынести в последнее время, а после той роковой бомбежки он и вовсе чувствовал себя так, будто заново родился. Он не понимал этой низменной ненависти, и все же с ней приходилось считаться. Он сам пустил ее в свою душу, сам дал ей там угнездиться – теперь придется ее терпеть, быть может, до конца жизни.

Да, до конца жизни – но не своей, а своего недруга! Потому что теперь, когда Долль с молодой женой шагал на работу мимо запертого, угрюмого дома старого ветеринара, когда вечером, в одиночестве возвращаясь домой, проходил под выцветшей табличкой, испещренной вмятинами и изъеденной зелеными пятнами, – он избегал смотреть на дом вовсе не потому, что продолжал ненавидеть покойного. Нет, с его уходом ушла и ненависть, а на ее месте осталась будто бы какая-то пустота, смутное воспоминание о чувстве, которого надлежало стыдиться. В это время великого перелома чувства вообще не жили долго: ненависть прошла, остались пустота, тоска, безразличие, все люди вокруг казались чужими. Никто никогда раньше не ведал такого одиночества. Ни один человек. Лишь молодая женщина была рядом. Но и ей он дал понять:

– Ну ладно, ладно. Давай о нем больше не будем. Он ушел навсегда.

Нет, когда Долль отводил взгляд от этого мертвого дома, на то была другая причина. Он снова и снова думал об одном и том же: я же видел, как он сидел в вокзальном буфете, слезы ручьями лились по щекам, и он выл, что ему придется наложить на себя руки, чтобы смыть позор. Но никаких рук он никуда не наложил – да и чего ждать от тряпки! – а позор без зазрения совести обернул к собственной выгоде! Всегда, всю свою жизнь, этот доктор Вильгельм был трусом: он боялся, что его ударит копытом конь, или проденет рогами корова, или укусит собака, он только и мог, что прививать мирных хрюшек, старых и малых, – Виллем-порось! Он по праву носил это язвительное прозвище и не возражал, если те, кто угощал его вином, так к нему и обращались, – он никогда не обладал ни достоинством, ни мужеством…

И тем не менее, размышлял Долль, у этого самого доктора Вильгельма все же хватило мужества сделать то, на что у меня мужества не хватает – хотя от моего достоинства, самоуважения, стыда, веры и надежды скоро не останется камня на камне. Я не могу решиться на последний шаг, хотя всегда считал себя смелым человеком. А вот он, трус, смог. У него, у труса, которому я дал по морде, мужества хватило, – а у меня нет.

Вот с какими мыслями проходил Долль мимо этого дома, вечно терзаемый тягостной рефлексией, которой любой ценой хотел избежать – и избежать не мог, как бы ни отводил глаза. Он пытался представить себе комнату, в которой ветеринар провел последний час жизни, в которой сделал «это». Долль знал, что под конец у старого пьяницы только и осталось, что кровать, стол да стул – все прочее он пропил. Пытался представить себе, как старик сидит на этом единственном стуле, пистолет лежит перед ним на столе – может, и в эту минуту бежали по его лицу слезы, может, он опять стенал: «Ох!.. Ох!.. Ох!..»

Долль встряхивал головой, пытаясь отогнать непрошеное видение, которое причиняло ему такие страдания.

Ясно было одно: старик с кожистым лицом ушел, а Долль остался – опустошенный, погрязший в сомнениях и самобичевании. В эти дни поколебалось многое, что прежде казалось незыблемым – вот и Долля покинула застарелая ненависть к ветеринару, а заодно и вера в то, что он сам – человек смелый. Может, он просто ничтожество, дырка от бублика; раньше он питался иллюзиями, а теперь иллюзии рассеялись! И ничего от Долля не осталось.

Будь его воля, он бы вообще мимо этого запертого дома не ходил. Но город, расположенный на полуострове, был построен так, что обходного пути не было. А значит, не было и спасения от мучительных мыслей. Дом словно вымогал у него признание, что он пустое место, и всегда пустым местом был, и в будущем, сколько ему еще этого будущего отпущено, так и останется – полным ничтожеством! Всю оставшуюся жизнь – ничтожеством!

Поэтому он почитал за лучшее сказать жене:

– Да ладно, не тревожь покойника. Пора о нем забыть. Не будем о нем больше!

Все это была ложь. И ладно не выходило, и забыть не удавалось. Ну и пусть ложь – какое это сейчас имеет значение?! Пускай жена думает, что он по-прежнему ненавидит старика. Ненавидеть он уже никого не мог, а вот лгать пока получалось. Слабые люди лгут хорошо.

Глава 4

Господа нацисты

Коров Долль пас недолго: цепь случайностей привела к тому, что русский комендант назначил его бургомистром, дав ему власть не только над самим городом, но и над прилегающими деревнями. Вот как изменились времена: человеку, которого в городе больше всех ненавидели, пришлось опекать своих сограждан.

А началась цепь случайностей с того, что однажды ночью через забор доллевского участка перебросили рюкзак. Рюкзак был армейский, и внутри лежала форма высокого эсэсовского чина. Дорогие соседушки, которые подбросили это кукушкино яичко в доллевское гнездо, побоялись держать форму дома ввиду постоянных обысков, которые к тому же проводились все тщательнее. Почему они не напихали в рюкзак камней и не утопили в озере, до которого было рукой подать, – вопрос особый: этот поступок красноречиво говорил и о порядочности соседей, и об их любви к Доллю.

Тот, естественно, не подозревал, какой сюрприз его ждет. Он долго не ложился спать, но потом все-таки забылся уже привычной тревожной дремой. От этой дремы его ни свет ни заря пробудил русский патруль, настроенный весьма враждебно. Поначалу он даже не понял, чего от него хотят, и лишь через пятнадцать муторных минут до него дошло, чем для него чреваты этот рюкзак и эсэсовская форма: Доллей заподозрили в том, что они укрывают офицера СС! Весь дом, пол, сарай перевернули вверх дном, и, хотя не нашли ни следа беглеца (которого никогда и не было), Долля посадили на пароконную коляску и под конвоем двух солдат с автоматами повезли в город, в комендатуру! Эту картину наблюдали местные жители – и наверняка не испытывали ни тени сочувствия: во-первых, у самих забот по горло, а во-вторых, доктор Долль – он и есть доктор Долль. Уж скорее желали ему всех мыслимых и немыслимых неприятностей!

Но в комендатуре обошлось без неприятностей: допрос вел офицер, которому переводчик в гражданском переводил показания Долля. Раз уж ему подло подбросили этот рюкзак, Долль не постеснялся обратить внимание русских на один из соседских домов, где жила жена эсэсовского командира. Поступила эта особа, конечно, не только гнусно, но и глупо – ведь догадаться, откуда взялась форма, было, прямо скажем, нетрудно.

Через четверть часа Долля отпустили домой, где его с трепетом поджидала вся семья.

Следующий день был «День Победы», а значит, выходной. Местному населению велено было собраться на площади перед комендатурой – слушать торжественную речь русского коменданта. Там Долль с женой повстречали того самого офицера, который допрашивал его накануне, с тем же самым переводчиком. Долль вежливо поздоровался, те посмотрели озабоченно, но на приветствие ответили, – и тут же зашептались между собой. Затем жестом подозвали Долля, и переводчик от имени офицера спросил, сможет ли он выступить и рассказать согражданам о значении этого Дня Победы.

Долль ответил, что прежде ему не доводилось произносить публичных речей, но он уверен, что справится не хуже любого другого. Тогда его повели в комендатуру – жена осталась на площади – и усадили в одной из комнат верхнего этажа. Сквозь стеклянную дверь он видел, как комендант вещает с балкона; переводчик тем временем шептал Доллю на ухо, какие ключевые моменты нужно затронуть. После краткого инструктажа в комнате повисла тишина – лишь снаружи все еще говорил комендант. Это был маленький человек с бледным, смуглым, красивым лицом – настоящая статуэтка. Сняв белые перчатки, которые обычно носил, он время от времени взмахивал ими, подчеркивая важные фразы. Комендант ораторствовал минуты две-три, а потом делал паузу, чтобы переводчик воспроизвел его слова на немецком. Но тот говорил от силы минуту – признак никуда не годного перевода. Иногда из невидимой глуби доносились крики «браво».

Ну погодите! – сердито думал Долль. И трех недель не прошло, как вы кричали «Хайль Гитлер!», лебезили перед СС и выбивали себе местечко потеплее в фольксштурме, – уж я выскажу все, что думаю о вашем теперешнем «браво»!

Ему сделалось жарко. Конечно, на дворе прекрасное майское утро, но времени всего десять часов – а у него весь лоб в испарине. Наклонившись к нему, переводчик спросил: герр Долль волнуется? Может, воды?..

Тот с улыбкой ответил, что предпочел бы шнапс. Его тут же отвели в офицерскую столовую и налили целый стакан очень крепкой водки.

Пять минут спустя он стоял у балконного парапета, а за его спиной – комендант и переводчик, который теперь переводил доллевскую речь. Кроме того, на балконе толпилось множество офицеров – офицеров, которых Доллю в ближайшие недели предстояло узнать гораздо ближе. Но в эту минуту он их не видел – он видел только людей внизу, толпу своих сограждан, которые, подняв головы, выжидающе смотрели на него.

Сперва их лица расплылись в один сплошной серовато-белый мазок над широкой темной лентой одежды. Затем, уже произнося первые фразы, Долль стал различать отдельных людей. С некоторой тревогой прислушиваясь к собственному голосу, который никогда не отличался силой, но, похоже, все-таки разносился над площадью достаточно звучно, он внезапно обнаружил почти у себя под ногами собственную жену. Она стояла, со свойственной ей беззаботностью дымя сигареткой, и вокруг нее зияла пустота, хотя площадь была забита до отказа. Сознательно или невольно, окружающие расступились, и это еще раз доказывало: Доллей здесь никогда не жаловали, а уж тем более теперь, когда он распинался с балкона комендатуры.

Не прерывая речи, он кивнул так, чтобы заметила только она, – она в ответ улыбнулась и подняла руку с сигаретой, приветствуя его. Его взгляд скользнул дальше и задержался на седой бороде одного из национал-социалистических отцов города, архитектора, человека в общем мирного, но ловко использовавшего свое положение в партии для того, чтобы уничтожать конкурентов. Неподалеку от него топтался другой тип, маленького роста, с продувной и жестокой рожей: он собирал партийные взносы и доносил на всех подряд местным бонзам – тем самым бонзам, которые теперь дружно бежали в западную зону…

Но сошек помельче осталось предостаточно: вон стоит секретарь почтового отделения, разыгрывавший из себя вояку в фольксштурме, вон учитель – доносчик, которого все боялись, вон вокзальный буфетчик Курц, самодур и, как недавно выяснилось, тоже стукач, а вон – глаза Долля вспыхнули – стоят рядышком, делано усмехаясь, как бездарные комедиантки, две женщины – жена и дочь того самого эсэсовского чина, чья форма вчера утром чуть его не погубила.

Долль подался вперед, он говорил все быстрее, громче: о том, какое сложное нынче время, о прямых виновниках, о попутчиках, о пройдохах, которые норовят половить рыбку в мутной воде. И пока он говорил, пока они упорно, словно к ним его слова не относились, выкрикивали то «Браво!», то «Верно!», он подумал, что все-таки выглядеть его сограждане стали иначе. И дело было не только в бледных лицах, на которых оставили печать страхи, заботы, тревоги и ночные бдения, не только в вылинявшей, истрепанной одежде тех, кто, не желая сталкиваться с первой волной советских войск, схоронились в лесу. У всех в наружности появилось что-то от нищих оборванцев, словно они враз скатились на много ступенек вниз по социальной лестнице, по каким-то причинам отказались от положения, на которое всю жизнь претендовали, и без стыда встали в один ряд с другими бесстыжими – вот так они выглядели; так они выглядели и раньше, но только наедине с самими собой, а теперь это было видно каждому. Им уже нечего было стесняться – этому народу, который нес бремя поражения без какого бы то ни было достоинства, без тени величия.

Маячил в толпе и хозяин отеля – лицо у него обычно было красное от вина, лоснящееся, с неизменной улыбкой, а теперь поблекло, потемнело из-за многодневной щетины. А рядом – его ханжа жена, бережливая хозяйка, которая готова была слупить с бедняка последний пфенниг и охотно бы перевзвешивала каждый кулек съестного; она всегда ходила в мешковатых черных или серых платьях, а теперь еще и обвязала голову некогда белым платком на манер персонажей Вильгельма Буша,[1 - Вильгельм Буш (1832–1908) – немецкий поэт-юморист и карикатурист. На его рисунках к стихотворению «Дырка в зубе» платок на голове у персонажа повязан таким образом, что на макушке торчит бантик, напоминающий заячьи уши.] у которых болели зубы. На ее тощем теле красовался теперь синий фартук, какой носили прачки, а руки были обернуты грязной марлей.

Сам себя сдал – и пропал этот народ, подумал Долль. В пылу речи у него не было времени подумать о себе самом – а ведь он находился в точно таком же положении. Он славил 7 мая, Красную армию и генералиссимуса Сталина, он видел, как они кричат и ликуют (ведь наряду со справедливостью и свободой им были обещаны хлеб и мясо) и выбрасывают вверх правые руки – отработанным за много лет движением.

Коменданту и его офицерам, похоже, речь тоже пришлась по душе. Долля с женой пригласили в офицерскую столовую – выпить по стаканчику. Стаканчики, казалось, стали еще больше, водка еще ядреней – и одним стаканчиком дело не ограничилось. Когда Долль с женой брели домой по залитым солнцем улицам, обоих пошатывало – его сильнее. Слава богу, местные жители как раз обедали: сидя за столом, они клеймили проходящего под их окнами Долля за сегодняшнюю речь перебежчиком и предателем и мечтали оказаться на его месте!

Уже на изрядном удалении от города, где и домов-то почти не было, на дороге, бежавшей через тощую рощицу и носившей название «Коровский проспект», Долль споткнулся. Водка сделала свое дело: он не удержал равновесие, рухнул наземь и остался лежать. Попросту заснул. Фрау Долль уговаривала его встать, но он беспробудно дрых, а наклониться и поднять его самостоятельно она не решалась. Ее ноги тоже едва держали. Она пнула его в бок, но в результате сама чуть не упала, а спящего так и не разбудила.

Положение было трудное. До дома шлепать еще добрых десять минут, и ей по силам было одолеть этот путь – но не могла же она оставить мужа валяться на дороге и дать местным жителям такой замечательный повод для новых кривотолков. К счастью для обоих Доллей, появились двое русских солдат. Фрау Альма подозвала их и с помощью красноречивой пантомимы объяснила, что произошло и что может произойти дальше. Поняли ее русские или нет, но перед ними спал пьяный человек – чего тут не понять? Они взвалили его на себя и потащили домой. И, смеясь, распрощались с молодой женщиной…

Но если она думала, что пересудов в этом провинциальном болоте удастся избежать, она глубоко ошибалась. В таком крошечном городишке у всего есть глаза, даже у «Коровского проспекта», где «и домов-то почти нет», а если кто-то чего-то недоглядел, то всегда можно домыслить. И вот от дома к дому полетела весть, которую пересказывали ехидно и торжествующе: «Этот Долль, ну, тот самый тип, который толкнул речь, чтобы подлизаться к русским, – ну и досталось ему на орехи! Вы уже слышали?.. Как, вы еще не слышали?! Ну так слушайте: его речь так не понравилась русским, что они его поколотили – мама не горюй! Так отделали, что он идти не мог: двое русских солдат доволокли до дома! Теперь, поди, долго будет отлеживаться – и поделом!»

Этот рассказ передавался из уст в уста, и, как обычно бывает в маленьких городках, ему все верили – даже те, кто около полудня собственными глазами видел герра и фрау Долль, бредущих по улице. Местные обыватели торжествовали – и тем больнее оказался следующий удар: не прошло и недели, как русский комендант назначил этого самого поколоченного Долля бургомистром.

И местные тут же заговорили иначе: выяснилось, что все недруги Долля всегда были о нем высокого мнения и желали ему только добра. Повторив это с полдюжины раз, люди и сами начинали в это верить и назвали бы лгуном и клеветником всякого, кто напомнил бы им, как они еще недавно проходились на доллевский счет.

Сам Долль занял должность бургомистра без энтузиазма – но ничего не поделаешь, приказ есть приказ. Он никогда не тяготел к общественной жизни и чиновником всяко не был, и тот факт, что однажды, распаленный водкой, он произнес пламенную речь, вовсе не означал, что отныне он хочет заделаться оратором на постоянной основе. К тому же в ту пору он переживал, как уже было сказано, тяжелый внутренний кризис. Его мучили сомнения, неверие в себя и в окружающий мир; глубокое уныние подрывало его силы, а малодушная апатия подтачивала интерес к происходящему вокруг. Кроме того, внутреннее чутье подсказывало ему, что этот пост, который позволит ему распоряжаться счастьем и несчастьем своих сограждан, ему самому принесет лишь множество хлопот, треволнений – и гору работы. Жена говорила ему: «Если ты станешь бургомистром, я утоплюсь в озере!» Но когда по приказу русских он бургомистром таки стал, она, конечно, не утопилась, а осталась с ним, жила лишь для него и старалась как могла скрасить те немногие часы, которые он проводил дома. Но их прежняя дружная жизнь осталась в прошлом.

Долль не ошибался, когда предполагал, что бургомистерский пост принесет ему мало радости, а куда больше – забот и неприятностей. На него обрушилась лавина работы, с которой он едва справлялся, и, хотя не так уж и велик был вверенный ему округ, состоявший из городка и примерно тридцати деревенских общин, трудился он с утра до поздней ночи – не меньше какого-нибудь столичного обер-бургомистра. Столько всего нужно было решить, уладить, построить и обустроить – а помощи ждать не приходилось: нацисты и СС разграбили и уничтожили абсолютно все, включая хоть какое-то желание сотрудничать со стороны населения. Люди были озлобленные, мелочные и пеклись только о своем «я»; приходилось приказывать, заставлять, а нередко и наказывать. За его спиной они изгалялись как могли, лишь бы навредить общему делу и извлечь выгоду для себя. А иногда пакостили просто по злобе, безо всяких корыстных целей.

Но все эти осложнения Долль предвидел, поэтому они не стали для него неожиданностью; и когда местные жители бесились и упирались, это только подстегивало его, тем более что он всегда находил поддержку у офицеров Красной армии. Русские думали не только о сегодняшнем дне – они планировали и работали на далекую перспективу. Но вот чего Долль предвидеть не мог, так это очередного удара по самоощущению: деятельность на посту бургомистра тоже не дала ему внутренней опоры. Увы, приходилось это признать – и даже теперь, когда он с головой ушел в работу, чувство, словно Долля (и, наверное, еще многих немцев) лишили даже душевного суверенитета, усиливалось с каждым днем. Сирым и голым, им в удел оставалась лишь ложь, которую им всю жизнь вдалбливали как высочайшую правду и мудрость; они утратили права собственности на любовь и ненависть, на воспоминания, самоуважение и чувство собственного достоинства. В иные часы Долль сомневался, заполнится ли когда-нибудь пустота, разверзшаяся в его груди.

Двенадцать лет его преследовали и притесняли нацисты: таскали по допросам, сажали под арест, то запрещали, то разрешали его книги, шпионили за его семьей – одним словом, лишали всякой радости жизни. Но из этих мелких и крупных обид, из всех подлостей, мерзостей, гнусностей, которые он за двенадцать лет видел, слышал, читал между строк в хвастливых сводках и передовицах, – из всего этого выросло прочное чувство: бездонная ненависть к этим палачам немецкого народа, ненависть столь глубокая, что ему стал отвратителен не только коричневый цвет, а даже само слово «коричневый». У себя дома он все коричневое замазывал и перекрашивал – это стало своего рода навязчивой идеей.

Как часто он говорил жене:

– Терпение! Будет и на нашей улице праздник! Но когда это произойдет, я ничего не забуду, никого не прощу, никакого великодушия они от меня не дождутся – о каком великодушии может идти речь, когда перед тобой ядовитая змея?!

И он живо воображал, как выселит из квартиры школьного учителя с его женушкой, как будет тягать их на допросы, всячески изводить и в конце концов накажет по заслугам – этих негодяев, которые без зазрения совести подбивали детей семи-восьми лет доносить на собственных родителей: «А где у твоего папы висит портрет фюрера? А что мама говорит папе, когда приходят собирать «зимнюю помощь»?[2 - Сбор добровольно-принудительных пожертвований в пользу бедных.] Как папа здоровается по утрам – «доброе утро» или «хайль Гитлер»? А по радио не говорят иногда на языке, которого ты не понимаешь?»

О да, ненависть к этому педагогу, который семилетним детям показывал фотографии изуродованных трупов – эта ненависть, казалось, надолго укоренилась в его душе.

А теперь все тот же самый Долль сделался бургомистром, и возмездие, о котором он так любил поговорить, которое в красках себе рисовал, подпитывая ненасытную ненависть, стало в некотором роде его обязанностью. Он должен был в числе прочего разбираться, кто из нацистов – безвредные попутчики, а кто – деятельные преступники, выкуривать их из логовищ, куда они впопыхах позаползали, смещать их с влиятельных должностей, которых они добивались с прежней ловкостью и бесстыдством, отбирать у них все, что они неправедно наживали, крали, вымогали, конфисковывать продовольствие, которое они по-хомячьи тащили в свои норы, заселять в их просторные квартиры оставшихся без крова – все это теперь стало его долгом. Хотя настоящие «фюреры», главные виновники, давно удрали на запад, но и с мелкими сошками иметь дело – удовольствие ниже среднего. Они уверяли всех и каждого – с праведным негодованием, а то и со слезами на глазах, – что вступили в партию под давлением или из финансовых соображений. Все они готовы были подтвердить свои показания под присягой – дай им волю, они бы и на Библии поклялись. Среди двух-трех сотен местных национал-социалистов не нашлось ни одного, кто вступил бы в партию по «внутреннему убеждению».

– Строчите, строчите ваши отречения, – нетерпеливо говорил Долль. – Это ничего не изменит, но если вам так приятнее… Мы в этом кабинете давно уже поняли, что в мире было всего-навсего три национал-социалиста: Гитлер, Геринг и Геббельс! Подписали? Следующий!

Потом с парой полицейских (среди которых на начальных порах попадались весьма сомнительные личности) и протоколистом бургомистр Долль обходил дома и квартиры этих национал-социалистов. В шкафах у них обнаруживались горы белья – в том числе и почти нового, в то время как в мансарде эвакуированная из Берлина мать, у которой разбомбили дом, не знала, во что одеть детей. В сараях до потолка высились штабеля дров и угля, но на двери висел крепкий замок, чтобы ни щепочки не перепало тем, кому не на чем даже сварить суп. В погребах у этих коричневых скупердяев стояли мешки с зерном («Это для курочек!»), с ячменем («Выдали для поросенка, вот ордер!»), с мукой («Да это же не настоящая мука, это мы мельничную пыль смели!») В кладовках полки ломились от припасов, но на каждую банку у них была заготовлена ложь. Они тряслись за свою бесценную жизнь, но этот страх пересиливало желание защитить свои сокровища: все-де получено по закону! Они шли до самой машины, которая увозила их хомячьи богатства, и угрожать не смели, но на лицах было написано праведное возмущение творящимся беззаконием.

Во время подобных рейдов Долль всегда имел суровый, даже злой вид, но ощущал лишь отвращение и усталость. Он всегда был одиночкой, он даже в браке свято оберегал свое право на уединение – а теперь ему приходилось целые дни проводить среди людей, говорить с ними, принуждать их к чему-то, видеть слезы, слышать всхлипы, протесты, жалобы, просьбы… Под вечер голова превращалась в рокочущую бездну.

Иногда мелькала мысль: куда подевалась ненависть? Вот же они, те самые нацисты: это им я мечтал отомстить, это их злодеяния я клялся не забывать и не прощать. А я стою и не чувствую ничего, кроме омерзения, и больше всего мечтаю оказаться в кровати, и спать, спать, спать, забыться сном – и не возиться больше во всей этой грязи!

Но он был так перегружен работой, что времени на себя у него не оставалось. Ни одну мысль он не мог додумать до конца – голова постоянно была занята другим. Иногда у него возникало смутное чувство, что однажды он просто иссякнет и останется от него лишь полый скелет, обтянутый кожей. Но думать об этом у него тоже не хватало времени, и он не знал: то ли его ненависть к нацистам правда затухла, то ли он слишком устал, чтобы испытывать хоть какие-то живые чувства. Он больше не был человеком, только бургомистром – исправно работающей машиной.

Но однажды ненависть вновь взбурлила в душе Долля. С давних пор проживал в городке некто герр Цахес, а до него – его родители, дедушки и бабушки: словом, он был коренной житель даже по меркам местных аксакалов. До того как нацисты пришли к власти, этот самый Цахес владел маленькой, еле державшейся на плаву фирмочкой, которая занималась оптовой продажей пива; кроме того, Цахес делал из артезианской воды, углекислого газа и разноцветных добавок шипучие напитки, которые так любят дети, а еще занимался оптовыми поставками табака для гостиниц. Всего этого, однако, не хватало, чтобы прокормить семью. Поэтому Цахесы заставляли двух лошаденок, которые обычно развозили пиво, выполнять еще множество различных тягловых работ: доставлять с вокзала чемоданы и ящики, возить из леса дрова, а в сезон вспахивать и возделывать угодья бедняков. При всем том они влачили самое жалкое существование: Цахес постоянно был на грани разорения, потеря любого клиента грозила крахом, и дни, когда на пивоварне выдавали зарплату, превращались в сущий кошмар для всех, кто так или иначе имел отношение к этому предприятию.

После того как к власти пришли нацисты, все в корне изменилось. Как и многие предприниматели, которые до 1933 года едва сводили концы с концами, Цахес вступил в партию в надежде освободиться от долгового рабства и в первых рядах пожать плоды всеобщего благоденствия, которое сулили новые правители. Разумеется, политика его ничуть не интересовала, он думал только о собственном процветании – и после 1933 года его дела действительно пошли в гору. На первых порах незаметно, а потом все наглее и наглее он перекрывал кислород конкурентам, у которых не хватило смекалки вовремя вступить в партию. Он принуждал хозяев гостиниц покупать товар только у него и платил услугами за услуги. Он улаживал мелкие политические осложнения, мог замолвить словечко перед бургомистром и вообще беззастенчиво использовал свое положение во всевозможных комитетах, правлениях и советах. Если кто-то вставал у него на пути, он тайком собирал на противника компромат, выведывал все о его словах и делах, а затем либо шантажировал, либо затягивал узел – смотря что представлялось ему более целесообразным.

Неудивительно, что его предприятие процветало. Кроме ломовых лошадей, он держал теперь особую упряжку, которая возила только ящики с бутылками и бочки. И всюду прислуживающий, перед всеми лебезящий голодранец Цахес сделался членом национал-социалистической партии герром Цахесом, заседающим там и тут, человеком, который мог позволить себе любую резкость, потому что знал, что за ним стоят большие деньги, а главное – партия, распоряжавшаяся счастьем и несчастьем, жизнью и смертью его сограждан. Ко всему прочему, Цахес отъелся, разжирел, и только бледный, нездоровый цвет лица и колючий взгляд его вечно бегающих темных глаз напоминали о былых голодных временах. Когда разразилась война, именно в его сфере все вздорожало и попропадало, но это не сказалось на его барышах: наоборот, на дефицитном плохом товаре он зарабатывал еще больше, чем на хорошем. Кроме того, многие ушли на фронт, и он занял ряд освободившихся постов; как все национал-социалисты, он не считал нужным придерживаться норм распределения продовольствия. Из деревни он вывозил вдоволь сала, яиц, птицы, масла и муки, а чего сам не съедал, продавал по завышенным ценам, в полной уверенности, что старому члену партии все сойдет с рук.

Так оно и было – пока не пришла Красная армия. Цахеса арестовали одним из первых. Его уверения, что он вступил в партию только по экономическим соображениям, были чистой правдой, но за много лет он сделался таким корыстолюбивым вредителем и врагом народа, что экономические соображения не могли облегчить его участь. Впрочем, ему опять повезло больше, чем он заслуживал. Вскоре ему была дарована относительная свобода, так как он оказался нужен на местном молокозаводе. Молочное производство Цахес освоил еще в юности и в трудные времена периодически подвизался на молокозаводе, так что лучшей кандидатуры было не сыскать. Волей-неволей пришлось отрядить его на предприятие, хотя никому это не нравилось. Доллю меньше всех. Но чтобы прокормить детей и их матерей, приходилось на время отодвинуть политические интересы.

Так продолжалось некоторое время, пока до ушей бургомистра не дошли кое-какие слухи. Тогда он вызвал бывшего пивовара, а ныне управляющего молокозаводом Цахеса к себе в кабинет.