banner banner banner
Остров ССО, или Последнее лето
Остров ССО, или Последнее лето
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Остров ССО, или Последнее лето

скачать книгу бесплатно


Без названия и без столицы,

Где негромкой гитары струна

Служит пропуском через границу.

В той стране с незапамятных пор

Есть обычай – найдешь ли чудесней –

В царстве рек, подземелий и гор

Петь свои самодельные песни.

(Г. Васильев, «Есть на свете такая страна»)

С чего начался это песенный самодеятельный бум, и почему он вообще стал возможен? Литературы на этот счёт едва ли не больше самих песен (а песням нет числа), я бы из десятка причин и мотивов выделил три, все три связаны со Временем. Первая –магнитофон, появился и сразу – гиперкумулятивный эффект общения пишущих и поющих. Но что магнитофон, если б не было этих самых пишущих и поющих? Вот тут-то и главное: наступило время, когда стало не так страшно подать голос (шестидесятые), и накопившаяся, как вешняя вода в снего-грязевой плотине, жажда высказаться, выпеться, ринулась в долину семидесятых, когда, по причине пересменки у чертей, стало как будто и совсем не страшно – пой не хочу. Но ведь надо было ещё хотеть и уметь! И поэтому определяющим в песенном половодье стало то, что к этому вольному времени подоспело и вольное поколение, рождённое после Победы, когда у родившей это поколение страны в первый раз за целый век-полтора измученная, но ожившая душа – пела. Мы родились в годы тризны – как же могли не петь? Именно – наши песни. Я ещё до школы знал и с удовольствием горланил весь героический репертуар бати, ушедшего на фронт в 17 лет в 43-м, и демобилизовавшимся только в 51-м с Дальнего Востока: «По долинам по взгорьям…», «На границе тучи ходят хмуро…», «Эх, тачанка-ростовчанка», «Тёмная ночь»… Под эти песни родились, с песнями выросли и совершенно не собирались шагать по жизни иначе, как только с песней, тем более, что время (которое таким стало, в том числе и от нашего песенного настроя) позволяло, да на счастье нам, пацанам, десяток богатырей-запевал (Окуджава, Городницкий, Галич, Визбор, Анчаров, Берковский, Луферов, Никитины, Высоцкий, Ким, Кукин, Дулов, Якушева, Вахнюк, Клячкин, Егоров,) дали нужную ноту. И, как сказал Юлий Ким, тут-то «графоманами стали все», что означало, при вычете кимовского максималистского желания видеть всех сразу если не Пушкиными и Моцартами, то уж Кимами и Берковскими, примат искреннего чувства над… всем остальным. Для эпохи тотальной лжи это было решающим прорывом, как в кислородное небо из сероводородной бочки. Сочинять, играть и петь было так же привычно, как дышать. На первом нашем турслёте после 7-го класса, в 68-м году, когда мы получили первые значки «Юный турист», кроме всевозможной соплесахарной лирики про берёзы, осень и несчастливую любовь, запели «Атлантов» , «Ты у меня одна»… Через два года, вместе со значком «Турист СССР» мы уже обогатились значительным репертуаром Окуджавы, Городницкого и Визбора – «Серёга Санин», «Домбайский вальс», «Охотный ряд», «Рассказ механика Петухова», Берковского «Лошади в океане», «Гренада» не говоря уже о Высоцком. Ещё за два года, до первого стройотряда, были написаны первые две тетради стихотворений, первые двадцать песен, то есть я смело встал в ряды кимовских графоманов, счастливый и, как всякий начинающий графоман, уверенный в своей гениальности. А уже в стройотряде попал в ту самую страну без названия и без столицы… (Кстати, на енисейском Острове в 79-м стихи писали все четверо, все дружно «графоманили», не желая при этом стать ни пушкиными, ни кимами, просто таким образом возгоняя души к состоянию поэтов).

«Время делает песни. Но и песни делают время», – кто сказал?

Когда пелись песни, пропадали командиры, факультеты, сама Москва растворялась в гитарном звоне и в банальном – до космического! Каждая, даже не лучшая, не мастерским способом исполненная, была как волшебная дверца в каморке Папы Карло… куда? Спроси об этом печёнку меня восемнадцатилетнего – она всё чуяла. Туда, туда! Адреса нет, поэтому-то он самый точный: там живут Истовые Молитвы и Великая Музыка, Незнакомки и Лучшие Стихи, там для умирающего от жажды живёт Мираж Родника, там живёт увиденный ребёнком – целиком, изнутри – Цветок, там живут редкой достоверности радужные Сны, там, наконец, живёт Любовь, – да ты же всё знаешь!

А самым–самым бардом в отряде был наш (ТЭФовский) Иосиф Фридберг (где ты, Ёся?), интеллигентнейший очкарик, после которого Моцарт – третий. Он был года на три, может быть, на четыре старше нас, но, по песенной мудрости, казалось, что ему уже лет сорок. Временные линейки ведь сами по себе не существуют, они живут в головах и меряют согласно той каше, которая в них варится. Скажем, мой первый бригадир Боря Круглов, Боб – а было ли ему тогда двадцать? – всегда казался старше вдвое, и если бы я встретил его сегодня, не удивился бы, что ему, всегда двадцатилетнему, сто лет, и при этом обязательно – круглая красная, вспотевшая от жарищи и носилок благодушная юная физия. Так и двадцати(двух-?)летнему Ёсе было сорок. Он знал все песни. Дуэт ему составляла Наталья Верещагина, легендарный (на ТЭФе и в МЭИ) комиссар женского отряда, из комиссаров вечных, должных оставаться комиссаром на любой работе в любом жизненном пределе. Тоже все песни знала, но она только подпевала, а Ёся – пел. И как пел! Никакого голоса – тихий еврейский сипок… «Море гладит берег волной, танец крабов тих и урю-у-у-у-у-ум…» – и возникало море, ласкаемый волной берег, старый Билли-пират с голографическим грузом своей бурной пиратской жизни сидит где-то тут, около нашего костра… «Прости меня, дружок, за пьяное перо, на эту болтовню, пожалуйста, не сетуй!» – за эту доверительность можно было отдать всё немногое, что у нас, салажат, за душой было… «Перед тем, как к вам прийти, зашёл я к господу, помоги, сказал, Отец, собраться в путь…» – старый (двадцать… сорок?) еврей Ёся приходит к православному Богу и просит перед дорогой благословения – всё это тут, тут, у костра же! Бог отодвигает в сторону свои пресные щи, смахивает с бороды капусту и напутствует: «так ответь тому, кто крикнет вслед тебе: «кто в цветущий век наш бос – дурак, мол, тот!» – что презренным Бог даёт корыто сытости, а любимым Бог скитания даёт!» Вот тут мы и кодировались на жизнь: конечно, скитания! Как, ну, как в великой такой стране и не поскитаться? (К слову сказать, тогда мне было как-то без разницы, Фридберг наш Ёся или Иванов, да, собственно, и сейчас, но вот где-то прочитал статью Игоря Белого «Евреи и КСП» и узнал, что, оказывается, целая тема существует о фридбергах-бардах! Тема, конечно, сладкая, кого-кого, а евреев с гитарой куда больше, чем евреев с лопатой, то есть поднять тему «Евреи и ССО» ни одному Белому будет не под силу, ибо её нет. Кроме Ёси, я во всех восьми своих отрядах больше ни одного еврея и вспомнить не могу, не потому, наверное, что в отрядах не было евреев, а потому, что в отрядах не было евреев…)

Берусь утверждать, что 70-е годы в Союзе были самым песенным десятилетием в …истории человечества. Столько поющих людей не было нигде и никогда и уже нигде и никогда не будет. Под этот тезис очень просто подвести и доказательную базу, да скучно этим заниматься, достаточно сказать, что только на Грушинском фестивале в 79 году было больше ста тысяч человек (если скажете, что на каких-нибудь «Крыльях» или «Нашествии» бывает и больше народу, так там-то всего-навсего слушатели), и при этом учесть, что «Грушинский» проходит летом, когда мы, поющие студенты числом под миллион, были от Волги далековато. Да, на Грушинском поэтому я так и не побывал, да и слёты Московского КСП начал ездить после стройотрядов. Вот в том 81 году, на юбилейный 25 слёт Московского КСП мы, наш лыткаринский подкуст, входящий в куст «Новослободский» Валерки Вдовина, приехали квартирьерами… но это история другая. Сейчас лишь отмечу, что о не посещённых фестивалях совсем не жалею, потому что, честно признаться, мы, стройотрядные песенники, к просто песенникам относились с некоторым небрежением, как-то это было легковесно, особенно для мужчины – просто петь. У нас песня шла «на второе» после бетона, она им была оправдана, разрешена, допущена к исполнению. Почему больше нравился Визбор, чем, скажем, тот же Ким? Да потому что Визбор – мужчина, с рюкзаком и ледорубом, он работает и рискует, у него горы – любимые, поэтому и любовь – горняя.

В огромном хозяйстве СТОА на Варшавке нашей бригаде, составленной из атомщиков группы Т-12-71, досталось строить подземное хранилище (или – убежище?) – монолитную железобетонную коробку 50х30х10 с десятками комнат, то есть целым лабиринтом перегородок. Может и не на 10, за лето доверху мы всё же не долили. Сколько раз я потом на разных машинах приезжал в этот сервис или проезжал рядом – не мог отыскать моего первого объекта – схоронилось под землёй наше подземное хранилище-убежище! А тогда это был котлован, вокруг которого бегал пузатенький прораб Иван Иванович с кипой экспликаций и надзирал за соблюдением технологии монолитного бетонного литья, а мы, восемь бойцов ССО ТЭФ МЭИ «Москва-72» под руководством старика-бригадира Бори Круглова творили свой первый бетонный маяк в стройотрядовском море. Боб был молчун и, следовательно, философ. Работать он учил личным примером и примерами: «Вот видите муравья? – показывал он в редкий перекур мчащегося по бездорожью едва видного из-под ноши муравьишку, – вот работать надо так, что если бы этот муравей работал в нашей бригаде, был бы последним. На шаг впереди муравья! И – с улыбкой! У него инстинкт, а у нас – сознание общего дела».

Была жара, шатурский дым от солнца не спасал, в нашу яму ветерок не залетал, но зато у нас была вода, у нас был целый шланг с водой, потому что, не говоря уже о метровой песчаной подушке во всю площадь, постоянно проливать нужно было всё, что было до этого залито (бетоном). Не объект – сказка! Самая лучшая для студента работа – бетон. Бетон, бетон и бетон. И ещё раз бетон. Правда, перед этим, нужно вырастить арматурные рощи, поля опалубки, а уже после этого – бетон, на носилочках сверху вниз (кран нам на объект не полагался), и тут же по лесам и подмосткам вверх, а дальше уже – брат глубинный вибратор. Арматуру варили сами. Я варил. Как сын заслуженного электрогазосварщика 6-го разряда, орденоносца Фадеева Алексея Ивановича, на свой страх и риск обучившего своего отпрыска (меня) ещё в сандалетном детстве держать держак и крутить ручки газовой горелки. Как ни понтовался, зайчиков хватал мешками, Иван Иванович ворчал: «Пережигаешь, пережигаешь, чертёнок! – хреново я варил, чего там говорить, но потом хлопал по плечу и подбадривал, – шкварчи, шкварчи, милый!» Каждую ночь я мучился сожжёнными глазами, Валерка Мелких, наш наманганский Авиценна (он был единственный в нашей группе из Средней Азии) прикладывал мне сырую картошку, примочки со спитым чаем, но примочки они и есть примочки, я засыпал не от них, а потому что спать хотелось ещё больше, чем болели глаза. Но это не значит, что я был сварщик, Пашка Невзоров был плотник, а Мишаня Вахрушин, Костя Алексанов, Андрей Скирда (Дюша) и Коля Романов собственно бетонщиками, нет, в стройотряде играют в голландский футбол, все делают всё, тотальная взаимозаменяемость, опалубка, сварка – всё это до бетона, между бетоном и после бетона, когда восьмичасовой рабочий день у нормальных советских людей заканчивался, а у нас начиналась подготовка фронта к завтрашней битве. И если не хватало наших законных десяти часов, мы оставались на одиннадцатый, и на двенадцатый, а ужин в мисочках поедали холодным. И ведь кто-то может подумать: «Во, как денег хотели заработать!» Промолчим. Главное – бетон. Включали голову – с одобрения Иван Иваныча вместо сварки хором вязали арматуру проволокой, крючками, сделали переносной наклонный желоб и пускали бетон по нему сверху, носилки убавились в половину, но теперь по очереди сидели в желобе и ногами гнали бетон в опалубку. Время, вперёд! По утрам одежду разбивали кирпичом, как настоящие джентльмены удачи. Наша группа атомщиков под руководством старика Боба Круглова втянулась в эту игру-работу без раскачки и, наверное, потому, что первой в этом симбиозе всё-таки была игра. Не то чтобы в работе был элемент игры, а весь стройотряд с главным его наполнением – 10-ти-12-ти-14-ти часовым рабочим днём был для нас игрой в не понимаемом умом, но ощущаемом нашими юными душами сакральном смысле. Вынь этот смысл, игру – и птица станет чучелом, а отряд станет каторгой, и ни за какие коврижки туда ни одного студентика не заманишь. Причём игра должна быть настоящей. (Через семь лет на енисейском острове около тувинского посёлка Урбюн Шура Карпенко, тоже, видно, не один год размышлявший над притягательностью отрядов, сказал это короче, в свойственном ему каламбурно-поговорном стиле: «Работа без игры, что секс без любви», а чтобы мы не заподозрили его в умничанье, он и эту умную работу своей души тотчас превратил в игру: «А игра без работы, соответственно, что любовь без секса» и дальше, как правило, его прорывало: «Лучше секс без любви, чем работа без секса… а работа без любви хуже, чем секс без игры…» ну, и остальные варианты с известными компонентами)

Короче, по производству, по главному, с коэффициентом 2 пункту соцсоревнования мы мало кому оставляли шансы, но были ещё комиссарская служба, где нужно было петь- плясать-рисовать-нести-свет-в-массы, и самая противная – служба начальника штаба: дисциплина, подъём-отбой, чистота-порядок и прочая антипассионарная мутота.

А где петь-плясать-рисовать – там мы не гости! Одна беда – не хватало времени. Гитара становилась родней и родней. Детская ещё память просто впечатывала песенные тексты. К концу лета я играл и пел едва ли не весь Ёсин репертуар (а Ёся пел всё). Был и ВИА. Мы репетировали и играли на редких (не до танцев!) танцевальных вечерах, а орган стоял в нашей комнате и Володя Вяткин, скрипач-виртуоз даже после носилок – пальцы, пальцы! – играл нам пиано-пиано (не дай бог услышит начштаб!) лучшие на свете мелодии в качестве колыбельных. Боевые листки мы пекли как блины, благо темы для них были каждый день, а плакатным пером батя-сварщик научил меня пользоваться не хуже резака; статьи-стихи-сценарии писались легко – поэтом-писателем я чувствовал себя ещё до рождения. Но – времени, как же не хватало на всё времени!

(Иногда я думаю, а откуда всё умел делать отец? Семнадцати лет, моложе меня тогдашнего на год, ушедший из деревни на фронт и закончивший свой восьмилетний поход аж на Тихом океане, он после этого похода умел всё: петь-плясать-рисовать – это просто не в счёт, он был кузнецом, плотником, столяром (вся мебель дома у мамы сделана им сразу после демобилизации, а резной буфет, кухонный стол с ящиками и ящичками и табуретки служат до сих пор, тогда как «фирменную» мебель в комнатах поменяли уже по три раза), его именной шов до сих пор представлен в институте электрогазосварки, как образцовый. И ещё каллиграфический почерк, каких уже не бывает… и ещё… но и об отце потом, в другой, бог даст, повести. Здесь просто хотелось понять, где была главная школа: в детстве, в деревне, которую за непробудную тёмность теперь все ругают почём зря? Или в армии под восьмилетней солдатской лямкой? Уже не спросить… А ведь он тянул её ровно восемь лет, столько же и в те же годы, сколько я ездил в стройотряды, только он, с 17-и до 25-и в казарме без перерывов на высшее образование, а я с 18-и до 26-и и только летом, как не пленэры, а сентября по май тебе к услугам и профессора, и вся Москва… но на сколько же он больше знал и умел! Вот тогда, в первый стройотряд, немного-то всего и впрягшись, я стал отца узнавать. «Я во весь рост стоял перед отцом: «Ведь мы как будто в том не виноваты, что захлебнувшись дымом и свинцом не падали за города и хаты! Не виноваты в том, что в стылый год не в наши спины хряскали приклады, и в том, что обеспамятел народ, вокруг себя построив баррикады. Как будто нам так сильно повезло – себя не знать за стариковским гудом, меж двух огней и двух узлов всю жизнь внимать лгунам и словоблудам. Как будто это высшее из благ, как будто это счастье в полной мере – иметь в кармане ломаный пятак, что знать – забыть, и ни во что не верить! И новый свет нам светит новой мглой, мы прочно вмёрзли в грязный снег обочин… Мы больше виноваты пред собой…» Я во весь рост… Он слушал и молчал. Вздыхал, кивал… Беспомощно дрожала от ветра слов седин его свеча, но ветру моему не возражала. И тут я вздрогнул истиной простой, и всё же вспомнил «города и хаты»: ведь если виноваты пред собой – перед отцами трижды виноваты…»)

У меня никогда не было ни одного песенника. Да, удивительное состояние мозгов в восемнадцать лет (которые, к сожалению, в жизни раз бывают) – один раз песню услышал, и она без всякого песенника записалась в голове на всю жизнь. Из песен той поры не забыл ни одной строчки, а поздние, даже собственного сочинения, без заучивания или шпаргалки не пелись. Так же и с учёбой: я мог себе позволить пробалбесничать весь семестр, а за два дня перед экзаменом на твёрдую тройку войти в тему, а если в пашкином пиджаке да со шпаргалками Серёги Балашова – он каллиграфически переписывал на них все лекции, а мне, даже если б захотел, и переписывать было не с чего – тона стипендию можно рассчитывать смело, а то и повышенную (без троек плюс общественная работа, 115%). Лекции, как Бубка 4 метра, я великодушно пропускал. По правде сказать, я уже ко второму семестру разочаровался в выборе специальности, за вывеской «Атомные станции и установки» вместо прямого входа в тайны микро- и макромира, оказались банальные железяки, и я бы от них сбежал, если бы смог перенести то, что не перенесёт этого бегства мать (отец бы понял), и если б ещё не одна песня по названию «стройотряд». И может показаться странным, что именно из-за песен – прямо или косвенно – меня из стройотрядов и отчисляли.

Первый песенный инцидент случился в Суздале, куда на второй или третий выходной весь отряд повезли на экскурсию. Мы – я, Володя Вяткин, музыкант, друг, а тогда ещё и «самоучитель игры на шестиструнной гитаре», и Коля Романов – отэкскурсировав со всеми по древнему городу, забрались на какую-то окраину и, как тетерева, обо всём забыв, начали что-то разучивать на три голоса. Искали-то нас всего часа полтора, но отчислить хотели тут же. Спасло, наверное, то, что медовуху мы всё-таки не пили. Зато родилось стихотворение: «Погубила ночь хмельную удаль, утро боль приставило к виску. Слушай, друг, поедем, может, в Суздаль, разгонять московскую тоску? Мы приедем в город утром ранним, предвкушая медовой разлив, встанем, словно беглые крестьяне, перед прошлым голову склоним. Здесь гитары старой мягкий говор заплетётся в звон колоколов, ты услышишь про монаший сговор, и про крик отрубленных голов, про решётки, цепи и темницы… Прах жестокости тебя не отрезвит. На иконах, как в знакомых лицах, холод сожаления разлит. Золото церковного убранства мёртво спорит с золотом берёз, и несут через столетья странствий тучи цвет и вкус христианских слёз. Спорят ветры – молодой и старый: «Жить! Спешить!» – «А стоит ли? Куда?» Молодой по струнам бьёт гитарным, старый рвёт их: «Песни? Ерунда!» Молодой, резвясь, срывает листья, старый исступлённо их метёт, в ворохе опавших мёртвых истин истина о старости живёт Время, время! Память – твой затворник, крыльями прикованный к крестам, и метлою машет дряхлый дворник – так похож на старого Христа! Память, память. Чьи-то злые руки соскребли твои слова со стен, стены – голые, чтецы – немые буки, до сих пор не вставшие с колен… Что ж, мой друг, тоску тоской не лечат, мёд не водка, хоть стучит в виске. Город тучей накрывает плечи и стоит, как памятник тоске…»

Боже! Как легко тогда писались стихи! Как легко и в то же время напряжённо, то есть напряжённо легко тогда жилось! Некая перманентная взрывчатость: «Надо взрываться ежесекундно, чтоб не зачахнуть в покое простудном, чтобы дороге – трудной из трудных – вдруг не закончиться гимном занудным на сытом застолье плутов и блудней. Песню придумать не сладкой и милой, а чтобы на грифе ладов не хватило, чтобы на шее полопались жили, чтоб даже мёртвый из тёмной могилы вместе с непомнящим выкрикнул: «Было!». Надо взрываться смыслом и делом, смехом и гневом, завистью белой. Чтобы любить – не случайно и вкратце – нежностью тоже надо взрываться, самой неслышимой, самой несмелой…».

Через несколько дней нас застукали после отбоя за школьным двором, где мы распевались на завтрашний концерт с девчонками из ПТЭФа (одна из них, белокуренькая Танечка – на Танечек и Леночек мне в стройотрядах всегда везло! – до сих пор так и стоит перед глазами с открытым ртом: «Я люблю, я люблю, я люблю, иных слов я найти не могу…» – это Шарль Азнавур в нашенском – чьём? – переводе), всех предупредили об отчислении и с отрядов снялии удины баллы. Третий раз ночью меня взяли в Показе, специальная такая комната для рисовальщиков с примыкающей к ней фотостудией, – с Андреем Скирдой мы в полутьме красной лампы долепливали фотомонтаж о только что закончившемся нашем же ералашном концерте: все проснутся, а монтаж уже висит – шик! – а я по ходу рисовал на все три наши бригады боевые листки. За этот шик меня вызвали на заседание штаба и чехвостили, как будто я не боевые листки выпускал, а сгущёнку на кухне воровал. Потом несколько раз меня честно пытались не заметить, но однажды, крадясь в очередной раз далеко за полночь с гитарой под полою в свой класс – ниже перил, тише ламп дневного освещения – нос к носу попал на самого Буринского, милейшего – без иронии! – человека, только был он на мою беду в то время командиром (начальником штаба?) всего отряда МЭИ…

На утренней линейке зачитали приказ – лиха беда начало! – «За неоднократное грубое нарушение внутреннего распорядка… отчислить…».

После линейки Серёга Образцов, командир ТЭФа, добрейший толстячок с пятилетним стройотрядовским стажем прошипел в мою сторону: «распиздяй!», Вова Лепихов, факультетский комиссар развёл руками и плюнул – не в мою сторону, с досады – я, без преувеличенья, был ему хорошим помощником, Вова Богословский, Бог, мой первый линейный командир, невысокий крепыш без волос на голове и предрассудков внутри её, но с широкой душой и грудью, молча стукнул кулачищем по флагштоку, а Боб положил мне на плечо руку и сказал: «Ты, того, на работу уже не выходи…».Он, наверное, так же не представлял уже объёкт и бригаду без меня, как и я себя – без бригады.

Первым чувством была, конечно, обида. Как же так? Я же весь, весь, до последней жилочки на общее дело, а… Велик был соблазн – собрать рюкзак и на выходе из этой – уже не моей – школы что есть силы хлопнуть дверью: «Да пошли вы!». Кому? Совершенно незнакомому Буринскому, штабу какому-то? Я что, к ним, что ли, сюда приехал? У меня тут своё… друзья, песни. Своя песня. Ведь уже тогда был сформулирован манифест на грядущие молодые годы: «Все в рай! И каждому своё: кому бельё, кому жильё, кому медаль, кому мильон, кому вино рекой, кому до звёзд рукой, кому врачей, постель, покой, курорты, грязи погрязней, бесплатный вход в любой музей, а мне – гитару и друзей!»

Бригада, как я уже говорил, была сформирована на базе учебной группы, мы, «атомщики», и до стройотряда были дружней кого бы то ни было, а теперь вообще забетонировались в не разлей-вода-команду, сказать только, что из неё вышла половина бригадиров-комиссаров следующего года, и руководители факультетских ССО будущих лет – Миша Вахрушин, мой «родной» командир, Павел Невзоров, и линейных – Андрей Скирда, Коля Бабыкин, Саша Фабричнев, Володя Вяткин.

Струя, в которую ты в жизни попадаешь, всегда кажется главным руслом, рекой, и надо проплыть далеко, в идеале – до моря, чтобы, оглянувшись, понять, каким ручейком была та первая струйка, и почему ты оказался именно в ней, а не в другой или третьей. Сейчас-то, до моря с полдороги, я вижу, что мы (атомщики) изначально соответствовали ей, отбор происходил гораздо раньше, когда, на основе детского, юного опыта и, конечно, наследственных вихрей мы уже видели себя «атомщиками», а не бухгалтерами и юристами, мы проектировали себя для жизни в активной зоне, то есть в том месте мирозданья, откуда до всех его, мирозданья, секретов и рычагов ближе всего. То, что потом для многих из нас мечтаемую активную зону поглотила рутина, дело пятое, для другой книги, но то, что в семнадцать (двадцать) лет мы внутренне были готовы работать в большой системе энерговыделяющими элементами (ТВЭЛами) – факт, и ничего случайного в том, что, попав в стройотряд, в эту реальную активную зону тогдашнего студенчества, мы попали «к себе», «в себя», нет. Мы именно соответствовали этому типу минисоциума: при идеальной вертикальной координации (дисциплине) выплеснуть себя целиком в общее дело. Причём всё это в коллективе духовных сиамских близнецов, которые за первый год учёбы срослись в одно новое тело (ментально-каузально-буддхическое, как бы сейчас ввернул Коля Романов). Единственный диссонанс – это то, что нас(в нас)изнутри было немного больше, чем требовалось для стабильной работы, нет-нет да выплёскивалось через край.

И вот меня отламывали. За неделю до закрытия. Ребята ушли, я поднялся в класс и первый раз в жизни ощутил существование в природе пустоты… Это она, наверное, и схлопнулась. И в ней – я. Она была чужая, я ей был чужой, и непонятно – зачем мы вместе. До обеда обнюхивал её своим обиженным носом, репетировал сам перед собой задверное «Да пошли вы!». На классной доске написал ребятам прощальное «обиженное» стихотворение: «По линиям прямым, по лабиринтам слов зовут, а мы – немы откликнуться на зов. Похвал приятный душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру. Но всё играют туш, несут венцы из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…»

А после обеда переоделся и… «Да пошли вы!» – пошёл на объект. Боб встретил меня молча, но после смены, как бы оправдываясь, сказал:

– Имей в виду, платить тебе теперь не будут.

Я удивился: великая, испугавшая меня пустота и – деньги, как будто только тогда открыл, что, оказывается, в стройотряд-то поехали за деньгами! Открыл и… закрыл.

После второго «бесплатного» дня Боб сказал:

– Если что случится, никто за тебя отвечать не будет.

Я опять удивился: а что, отвечали?

Если б я тогда уехал («ну и чёрт с вами, такими дисциплинированными, правильными и послушными!»), иначе, должно быть, сложилась вся жизнь – путь к позе-оппозиции был открыт, но, слава богу, обидовый зоб к тому времени я нарастить в себе ещё не успел. Так и доработал «без зарплаты и без чьего-то ответа за меня».

А на торжественной линейке, посвящённой закрытию, мне вдруг вручили почётную грамоту и при окончательном расчёте одному из немногих дали премию в полтора червонца, повысив таким образом мой заработок соответственно до 115 рублей. Орденоносец-сварщик, соотнеся эту сумму с моими рассказами о монолитной двухмесячной вахте, только крякнул. Но разве в деньгах дело…

Первые учебные недели мне было как-то неспокойно – формально я был всё-таки отчислен, а ну как взалкает какой ретивый секретарь справедливости? Даже если не исключат из комсомола, нервы помотают, к тому же я был членом курсового бюро (заместителем секретаря по интернациональной работе, в школе я возглавлял КИД, клуб интернациональной дружбы, хотя во всей школе кроме, может быть, пяти евреев и двух грузин, которые в наше время были русскими, никакого интернационала не было, имел глупость написать о своём КИДовстве в анкете и сразу попал на интерработу в бюро, став правой рукой главного факультетского интернационалиста Жени Дорохова). По комсомольской линии обошлось, но вот то, что меня, отчисленного, не то что в «дальний», но уже ни в какой отряд – даже в Харабали с девчонками, помидоры собирать – не возьмут, всем было ясно…

Надо сказать, что акт отчисления сам по себе несёт нечто архаичное, подсознательное, полное ещё какого-то перинатального страха: от-лучили, от-делили от кормящего материнского начала, от того общего, целого, без которого ты даже не часть – ничто, а впереди неопределённость и сиротство, изгойство, ненужность, презрение, наказание и, в конце-концов, гибель. Срыв со своего законного природного места и растворение в межбуквенной белизне листа. Шквал сомнений в себе самом – ведь не по навету, а за дело! То есть – достоин (в смысле – не достоин)? Разрушение существующего уже в твоих мыслях (а, значит, на самом деле где-то в пространстве!) плана твоего бытия на ближайшие время, разрушение этой части тебя, исключение тебя из твоего же плана. Жизнь, как воплощение твоего плана, идёт, а тебя в ней – нет. Буря в психике. Искривление будущего. Короче, есть о чём подумать.

Как благодарны мы должны бы быть подобным поворотам, показывающим, что колея – не вся жизнь, что жизнь – неисчерпаема и таинственна, а проложенная по ней колея – примитивна и банальна, и её, как всякое возведённое людьми сооружение, можно разобрать на части и, не найдя внутри человека, неисчерпаемого же и таинственного, обнаружить там пустоту.

А уже после закрытия мы всё же нарушили сухой закон, что было уже не в счёт. На станции «Красный строитель», недалеко от нашего лагеря-школы, всей бригадой (или уже опять группой Т-12-71?) под предводительством боцмана Вахрушина выпили в будке по две кружки пива, потом мы с Володей Вяткиным поднялись на виадук над железной дорогой и долго встречали-провожали поезда и электрички. Незабываемо пахло вечером и осенью, и то чувство высокой лёгкости до сих пор находится в «избранном» в моей душе-памяти, а чтобы закрепить, лет через десять я его «записал»: «…А я любил стоять на виадуке и поезда встречать издалека, и удивляться, как по синим буквам созвездия читают облака, как за три долгих поезда до стужи, до станции, укутанной в снега, какой-то мастер много жёлтых стружек с сентябрьского леса настрогал, а друг его на клавишах покатых жестяных крыш, на струнах рельс и шпал, то грусть, то попурри из «Травиаты», то пышно вальсы Штрауса играл. Так город вырос на пути до ночи, по улицам гуляли чудаки, и для больших домов влюблённый зодчий выкраивал из неба чердаки. Там жили голуби, там звёзды отдыхали от долгого небесного пути, там солнечные зайчики порхали и радугу кромсали в конфетти. И я там жил – моложе, чище, проще! Не верится, но уже много лет мотается задумчивый извозчик по переулкам памяти моей. Мотается без встреч, одни разлуки – на полчаса, на годы, на века… Очнусь… Я всё стою на виадуке, и поезда идут издалека».

А в это лето, последнее лето, лето-79 нас отчисляли в самом начале, всего через неделю после открытия…

2. День второй, 13 июля, пятница. Отъезд

Вот и не будь после этого суеверным. Пятница, 13.

Подъём – с бодуна и почти не спавши, и мало спавши до этого – трудная штука. Но на эту линейку опаздывать было нельзя. Испытание. Зачитывают приказ об отчислении Гращенко, Карпенко, Фадеева, Воронова, Кононова, о снятии Зотовой с комиссаров 1 л.о. плюс выговор с предупреждением об отчислении. Отряд ошарашен. Понять можно. Мало того, что пять лучших бригадиров, два комиссара, без хвастовства – костяк отряда, мы же и внутреннюю жизнь к тому времени на себя взвалили. И тут – приказ…

Не видим Грыни. Оказалось, за ним ночью пришла машина, улетел, не узнав счастливчик, что его отчислили. Словом, проводили, называется, Грыню. Сквозь комья в горле радуемся, что не попались Ян с Беней – для иностранцев второе отчисление могло бы дорого обойтись.

После завтрака нас троих – Влада, Ленку и меня («и примкнувшего к ним Фадеева», – как сходу воткнул Шура, хоть он в данном случае был ничем Фадеева не лучше, а лучше был бы комиссар Шелепень, какое-то созвучие, но в этот раз он был с другой стороны баррикады) вызвали на заседание комсомольского бюро отряда. В бюро – командир Яньков, комиссар Шелепень, комиссар 2 л.о. Крылов и комиссар 3 л.о. чудом избежавший нашей участи Ян Бартак. До этого утра в него входили и мы с Ленкой. Яньков выступает жёстко: вплоть до исключения из комсомола. Шелепень, как всегда, лавирует, и вашим, и нашим, но клонится туда же, Крылов с Яном за нас, куда им деться, поэтому два на два, и решают передать дело на осень факультетскому бюро.

Рабочий день начался. Остались мы в лагере вчетвером. Шура делает вид, что ему всё по барабану, Фадей, хоть его отчисляют уже четвёртый (из восьми) раз, удручён – не самим отчислением: приехал к невесте в стройотряд! Мне хуже всех, Влад смотрит на нас – ему всё в новинку, он, хоть ему и 25 уже, в отряде первый раз. Ждём машину, вызвали специально – скорее нас долой из лагеря. Пока машины нет, пошли по объектам прощаться. Между вздохом и слезой. Начали с коровника, где вместо Шуры бригадиром стал Беня, кончили школой. У девчонок слёзы, у Илюхина, (ему особенно не везёт – третий отряд вроде как вместе, а на самом деле всё врозь, и он один), честно сказать – тоже, да и мы не каменные, может для кого – из штаба – по другому, а для нас отряд пустым звуком не был.

На илюхинском объекте нас поджидал экскаваторщик Коля, молодой парень, ровесник наш, первый, с кем мы из строителей познакомились, сработались и подружились. Было это так.

Он в то первое наше рабочее утро, две недели назад, спрыгнул с экскаватора и прокричал:

– Здорово, земляки! Я – Николай.

– Коля, а ты из какого института?

– Я… из химического.

– Из МИХМа, что ли?

– Из хуихма. Химики мы.

– А мы физики.

– Вам, бля, легче.

– Это как сказать.

– И то верно.

Всё. Дружба. Ему оставалось отбывать два месяца, химия кончалась, как и у нас отряд, в конце лета.

Сейчас Коля не скрывал своей радостной зависти:

– Ну, что, на свободу с чистой совестью?

– Грешно смеяться.

– Вы что! Я от всей души! Я ж видел, как вас тут по двенадцать часов гнобили. С нашими бы так, давно бы уж такое началось…

– Мы сами, Коля, сами, никто нас не гнобил.

– Да это вдвойне, значит, гнобили: и гнобили и ещё воткнули в головы, будто это вы сами… а хоть и сами, теперь-то уж всё одно – свобода! – и он шмякнул свою кепочку о землю, – завтра уже дома, это ж надо такую радость у злодейки выхватить!

Илюхин отвернулся – как было объяснить? Только правдолюб Влад взялся было подискутировать о свободе (у них ещё будет такая возможность), но Коля его перебил:

– Ладно, физики-шизики, о чём с вами говорить, я вот мамане накорябал, по почте месяц пройдёт, а с вами – завтра. – Коля был из деревни около подмосковного Быково, а наш Шура из Удельной, земляки, ближе не придумаешь.

– Да мы, Коль, в Москву не полетим, – неожиданно для всех нас сказал Фадей. Мы переглянулись.

– Что, даже на билет денег, псы, не дали?

– Да дали нам всё, мы сами не полетим.

– Опять сами? Ох…ели вы в своих институтах, – и потерял к нам интерес.

А мы пошли дальше.

Ян растерян. Он настолько, особенно за незабываемый 77-ой в Шушенском, привык быть со мной и с Фадеем, что теперь откровенно не понимает, что лучше: избежать проблем или всё же быть вместе. Мы-то знаем, что ему лучше. Обнялись.

– Судьба, – сказал я.

– Не судьба, – сказал Фадей.

Сказали, по сути, одно и то же, но бедного чеха ввели этим тайносмыслием великого русского языка в окончательное замешательство.

Вернулись, стали прикидывать ходы. У Фадея здесь Ленка, у него просто и твёрдо: остаться где-нибудь поблизости. У Влада и Шуры – сложнее: отпуска на исходе, а дошабашить в Туве проблематично. Есть и за, и против. Мне, после угроз Янькова и Шелепня – «Езжай в Московский отряд, а то плохо будет!» – опять хуже всех, но от угроз хочется сделать наоборот, хотя… не знаю, в такие переплёты ещё не попадал.

Машины всё не было. Мы наговорили на магнитофон ребятам длинное завещание, в конце спели хором: «Вихри враждебные…», подошло время обеда, народ повалил в лагерь, как подгадала, пришла и машина. Нас окружили, Фадей взял гитару: «А всё кончается, кончается, кончается…». А когда подошёл Пахотин, театрально продекламировал: «Хвала гонителям добра, уснувшего по хуторам и кущам: «Вставай, сметайся со двора, тьма – видишь! – всё сытей и гуще, и это наша ночь! Вон, недотрога, прочь!» Вставай, иди, добро, пора…». Получились проводы, как в космос, даже подумалось: «стоит быть отчисленным, чтоб такое пережить».