banner banner banner
Пробуждение
Пробуждение
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пробуждение

скачать книгу бесплатно

Я мерзну и передергиваю плечами; мне на кожу падают капли. Береговая линия расходится и снова сходится; в сорока милях отсюда другая деревня, а между ними ничего, кроме запутанного лабиринта: низкие холмы, извилисто выступающие из воды, ветвящиеся бухты, полуострова, переходящие в острова, перешейки, ведущие к другим озерам. На карте или аэрофотоснимке водный массив раскидывается во все стороны словно паук, но из лодки видна лишь малая его часть, внутри которой ты находишься.

Озеро коварно, погода то и дело меняется, ветер быстро крепчает; люди тонут каждый год: перегруженные лодки или пьяные рыбаки, влетающие на полном ходу в топляки, полусгнившие старые коряги, напитавшиеся водой и почти не выступающие над поверхностью. Их немало остается после лесосплава, особенно с тех пор, как подняли уровень воды. Из-за изгибов береговой линии легко сбиться с пути, если ты не запомнил ориентиры, и я высматриваю их: бочкообразный холм, мыс с мертвой сосной, пеньки от спиленных деревьев, торчащие на мелководье. Я не доверяю Эвансу.

Но пока он плывет правильно, мы приближаемся к моей территории: два коротких поворота, пролив между гранитными берегами, а дальше в бухту пошире. Полуостров остался на прежнем месте, выдаваясь от основного берега, а дома совсем не видно из-за деревьев, хотя я знаю, что он там; мой отец всегда был мастером камуфляжа.

Эванс обходит вокруг мыса и замедляется перед мостками. Мостки покосились – каждую зиму лед что-то от них забирает, а вода наносит ил и точит дерево; мостки много раз чинили, как только могли, но это те же мостки, с которых упал мой брат и чуть не утонул.

Его держали в загоне из проволочной сетки, который соорудил отец, – по сути, это была большая клетка, или небольшой вольер: с деревцами, качелями, валунами, песочницей. Ограда была достаточно высокой, и брат не мог перелезть через нее, но там имелась калитка, и однажды он научился открывать ее. Мама была одна в доме; она выглянула из окна, проверяя, как он там, и не увидела его. День был тихий, ветер не шумел, и она услышала плеск воды. Она побежала к мосткам, но там никого не было, тогда она дошла до края и посмотрела вниз. Мой брат был под водой, лицом вверх, с открытыми глазами и без сознания; он плавно уходил под воду, выпуская пузыри изо рта.

Это случилось до моего рождения, но я помню все так отчетливо, словно видела сама, и, возможно, так оно и было: я верю, что младенец находится в животе матери с открытыми глазами и может видеть сквозь кожу, как лягушка сквозь стекло банки.

Глава четвертая

Мы разгружаем багаж, пока Эванс держит мотор на холостом ходу. Получив деньги от Дэвида, он равнодушно кивает нам и отчаливает, затем разворачивает лодку и огибает мыс, оглашая окрестности гудением, переходящим в жужжание и стихающим вдали по мере того, как нас разделяет все больше холмов. Озеро накатывает на берег, волны уходят в песок, оставляя тонкую переливчатую пленку бензина, лилово-розово-зеленую. Здесь все тихо, ветер улегся, и озеро спокойное, серебристо-белое, впервые за весь день (и за долгое время, за много лет) мы не слышим шума моторов. Мои уши и тело покалывает после вибрации, как ступни после катания на роликах.

Остальные бесцельно стоят; они как будто ждут, что я им скажу, как действовать дальше.

– Мы отнесем вещи наверх, – говорю я.

И предупреждаю всех насчет мостков: они скользкие от дождя, пусть даже еле моросящего; кроме того, какие-то доски могли размокнуть и стать ненадежными.

Мне хочется закричать: «Привет!» Или: «Мы здесь!» Но я этого не делаю, не хочу услышать тишину в ответ.

Беру рюкзак, прохожу по мосткам, спускаюсь на землю и иду по тропинке в сторону хижины, а потом поднимаюсь по ступенькам на склоне холма, сделанным из кедровых досок, закрепленных с каждой стороны колышками. Дом построен на песчаном холме, представляющем собой часть горного кряжа, оставшегося после схода ледников; все держится на нескольких дюймах почвы и тонком растительном покрове. Со стороны озера выступает и постепенно осыпается сырой песок: камни и уголь из печи, которой пользовались родители, когда начали жить здесь в палатках, уже давно исчезли, и деревья, растущие на краю, постепенно валятся – несколько из тех, что я помнила прямыми, уже наклонились. У красных сосен отслаивается кора, иголки на верхних ветках торчат пучками. На одной из них сидит зимородок, издавая отрывистый тревожный крик; птицы гнездятся на скалах, зарываясь в песок, что ускоряет эрозию.

Перед домом все еще стоит забор из проволочной сетки, хотя один конец почти свешивается с краю. Родители так и не стали разбирать его; даже маленькие качели на месте, веревки износились от влаги и покрылись пятнами. Это было непохоже на родителей – оставлять что-то, не имеющее практической пользы; возможно, они ожидали, что к ним будут приезжать внуки. Отец хотел бы иметь семейный клан, как у Поля, с домами вокруг и отпрысками, продолжающими его род. Этот забор как упрек мне, он напоминает о моем провале.

Но я не могла привезти сюда ребенка, я никогда не считала его своим; я даже не давала ему имени, пока он не родился, хотя так делают почти все беременные. Это был ребенок моего мужа, он навязал его мне; все время, пока ребенок рос во мне, я чувствовала себя суррогатной матерью. Муж тщательно следил за моим питанием, сам кормил меня, он хотел получить в итоге некое подобие себя; когда я родила, то перестала быть нужной ему. Но доказать этого я не могла – он был хитер: все время говорил, что любит меня.

Дом стал меньше, потому что (я догадалась) деревья вокруг выросли. И еще он посерел за прошедшие девять лет, словно поседел. Кедровые бревна стоят вертикально, а не лежат, стоячие бревна короче, с ними легче управиться одному человеку. Кедр не лучшее дерево, оно быстро ветшает. Как-то раз отец сказал: «Я строил это не на века». И я тогда подумала: «Но почему? Почему не на века»?

Я надеюсь, что дверь будет открыта, но она закрыта на висячий замок, как и сказал Поль. Порывшись в сумке, достаю ключи, которые он дал мне, и осторожно подхожу к двери: что бы я ни нашла внутри, это даст какую-то подсказку. Вдруг отец вернулся после того, как Поль запер дом, и не смог войти? Но есть и другие способы забраться в дом, он мог бы разбить окно.

Джо и Дэвид уже рядом, с рюкзаками и пивом. Последней идет Анна с моим чемоданом и бумажной сумкой; она снова напевает, теперь это «Холм пересмешника».

Я открываю деревянную дверь, потом сетчатую за ней и внимательно осматриваю комнату, прежде чем войти. Я вижу стол, покрытый голубой клеенкой, скамейку, еще одну скамейку, точнее, деревянный ящик, приделанный к стене, диван-кровать на металлическом каркасе с тонким матрасом. На этой кровати проводила дни мама: целыми днями она неподвижно лежала, укрывшись коричневым пледом, в осунувшемся лице ни кровинки. Мы говорили шепотом, она сильно изменилась и не слышала, когда мы обращались к ней; но на следующий день она вставала как ни в чем не бывало. Мы привыкли верить, что у нее хватит сил справиться с любой напастью; мы перестали воспринимать ее болезни всерьез, они были просто естественными фазами жизни, вроде окукливания. Когда она умерла, я в ней разочаровалась.

Все на месте. Капли воды с деревьев падают на пол.

Ребята заходят за мной в дом.

– Это здесь ты жила? – спрашивает Джо.

Обычно он не задает личных вопросов; не могу понять его настрой в отношении дома. Он подходит к снегоступам на стене, снимает один и вертит в руках.

Анна кладет провизию на столешницу и обхватывает плечи руками.

– Наверное, это была полная шиза, – говорит она. – Жить вот так, от всего отрезанной.

– Нет, – возражаю я.

Для меня это было нормальным.

– Кто к чему привык, – говорит Дэвид. – По-моему, тут четко.

Но он не уверен.

В доме еще две комнаты, и я быстро открываю двери. В каждой кровать, полки, одежда на гвоздях: куртки, плащи – они всегда висели там. Серая шляпа, у отца было таких несколько. В комнате справа к стене приколота карта местности. В другой комнате на стене какие-то рисунки, акварели – я вдруг вспоминаю, что сама нарисовала их, когда мне было лет двенадцать или тринадцать; я не помнила о них все это время, и это единственное, что меня тревожит.

Иду назад в гостиную. Дэвид положил рюкзак на пол и развалился на диване.

– Боже, как я устал, – говорит он. – Кто-нибудь, подайте пива.

Анна приносит ему банку, и он хлопает ее по заднице со словами:

– Вот что мне нравится – сервис.

Она достает банки себе и нам с Джо, мы садимся на скамейки и пьем. Теперь, когда мы перестали двигаться, чувствуется, как здесь прохладно.

Привычный запах: кедр и дровяная печь, и деготь из пакли, забитой между бревнами, от мышей. Я поднимаю взгляд на потолок, на полки: за лампой стопка бумаг; возможно, отец работал над чем-то до того, как случилось то, что случилось, и он ушел. Там могло быть что-то для меня: записка, письмо, завещание. Я ждала чего-то подобного после смерти матери – какого-то послания, не денег, а чего-то символического. Какое-то время я проверяла почтовый ящик по два раза в день – я дала родителям только мой почтовый адрес; но ничего не пришло – возможно, она просто не успела.

Ни грязной посуды, ни разбросанной одежды, ничего такого. Совсем непохоже на дом, в котором прожили всю зиму.

– Который час? – спрашиваю я Дэвида.

Он смотрит на часы: почти пять. За ужин отвечаю я, поскольку это в каком-то смысле мой дом, а они мои гости.

В ящике за печкой сложена растопка, есть несколько поленьев белой березы; до этих мест болезнь еще не добралась. Нахожу спички и сажусь перед печкой – я едва помню, как разжигать ее, и трачу три или четыре спички, прежде чем занимается пламя.

Снимаю с крючка эмалированную миску и беру большой нож. Ребята смотрят на меня, но никто не спрашивает, куда я направляюсь, хотя Джо, похоже, обеспокоен. Наверное, он ожидал от меня истерики, и мое спокойствие напрягает его.

– Я в огород, – говорю я, чтобы подбодрить их.

Где огород, они знают – видели на подходе, с озера.

На тропинке и перед калиткой разрослась трава; сорняки не пололи месяц. В другое время я провела бы несколько часов, выдергивая их, но сейчас в этом нет смысла – мы пробудем здесь только два дня.

Из-под ног у меня выпрыгивают лягушки, им здесь хорошо – близко к озеру, сыро; мои парусиновые туфли насквозь промокли. Я срезаю несколько листьев салата, он не цвел и горчит, затем выдергиваю лук и снимаю верхнюю коричневую шелуху, открывая белую, похожую на глаз луковицу.

Огород изменился – раньше по забору с одной стороны тянулась красная фасоль. Ее цветы были самыми красными в огороде, к ним подлетали колибри, зависая в воздухе, крылья так и трепетали. Если побег не трогать слишком долго, он желтел после первых заморозков и лопался. Внутри были зернышки, лилово-черные, внушавшие мне страх. Я знала, что если бы нарвала их и оставила у себя, то стала бы всесильной; но потом, когда достаточно подросла и смогла наконец дотянуться до них, это не сработало. Может, потому, что я не представляла, что мне делать с этой силой; если бы я стала такой же, как другие люди, наделенные властью, то принесла бы в мир зло.

Я перехожу на морковную грядку и выдергиваю морковь, но ее не прореживали как следует, и она хвостатая и коренастая. Я срезаю перья лука, морковную ботву и бросаю в компостную кучу, затем складываю все в миску и иду назад к калитке, мысленно отматывая время. В середине июня отец точно был здесь, он не мог уйти раньше.

У забора меня ждет Анна.

– Где туалет? – спрашивает она. – Я сейчас лопну.

Вывожу ее к началу тропинки и показываю направление.

– Ты в порядке? – спрашивает она.

– Конечно, – отвечаю я; вопрос удивляет меня.

– Мне жаль, что его здесь нет, – говорит она скорбно, пристально глядя на меня своими круглыми зелеными глазами, словно это ее беда, ее несчастье.

– Все в порядке, – успокаиваю ее я, – просто иди по тропе и увидишь, хотя идти неблизко. – Я смеюсь. – Не потеряйся.

Иду с миской к мосткам и мою овощи в озере. Я вижу в воде пиявку, хорошую, с красными точками на спине, извивающуюся, словно лента на ветру. У плохих пиявок серые и желтые точки. Эти оценочные критерии придумал мой брат, когда в какой-то момент помешался на морали, должно быть из-за войны. Все должно было делиться на хорошее и плохое.

Я готовлю гамбургеры, и мы едим их, потом я мою посуду в битом тазу, а Анна вытирает; уже почти сумерки. Я достаю постельное белье из-под скамейки у стены и стелю нам с Джо, а Анна им с Дэвидом. Он, должно быть, спал все это время на диване в гостиной.

Им непривычно ложиться в постель, как только стемнеет, и я тоже отвыкла от этого. Боюсь, что они станут скучать без телевизора и всякого такого, и ищу, чем бы их развлечь. Домино, колода карт – вот все, что лежало под свернутыми одеялами. На полках в спальнях много книг в бумажных обложках – в основном детективы и легкое чтиво. Помимо этого учебники по ботанике и всякие справочники: «Съедобные растения и побеги», «Рыбачим на сухую мушку», «Шампиньоны обыкновенные», «Строительство бревенчатого дома», «Справочник птиц», «Возможности вашей камеры». Отец считал, что, имея хорошие пособия, можно все сделать самостоятельно. Была у него и подборка серьезных книг: «Библия короля Иакова», которую он ценил, по его словам, за литературные достоинства, полное собрание сочинений Роберта Бернса, «Жизнь» Босуэлла, «Времена года» Томпсона, избранные стихи Голдсмита и Купера. Он восхищался ими – рационалистами восемнадцатого века, как он говорил: для него они были людьми, избежавшими пороков промышленной революции и постигшими секрет золотой середины, гармоничной жизни, – отец был уверен, что все они вели натуральное хозяйство. Я была шокирована, когда узнала намного позже – вообще-то, мне сказал муж, – что Бернс был алкоголиком, Купер сумасшедшим, Доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит вообще был нищебродом. И с Томпсоном тоже было что-то не так; муж использовал понятие «эскапист». После этого я прониклась к ним большей симпатией – они перестали быть непререкаемыми авторитетами для меня.

– Зажгу лампу, – говорю я, – и мы сможем читать.

Но Дэвид возражает:

– Не-е-е, зачем читать, когда ты можешь делать это в городе?

Он крутит ручку приемника, но ничего не может поймать – сплошной треск и вой помех, похожий на музыку, наплывающую волнами, и комариный голосок, шепчущий по-французски.

– Черт, – говорит он, – хотел бы я знать, кто кого.

Это он про бейсбол – он фанат.

– Можем поиграть в бридж, – предлагаю я, но никто не хочет.

Потом Дэвид говорит:

– Ну, дети, пора преломить траву.

Он открывает свой рюкзак и шарит там, и Анна замечает:

– Что за дурацкое место – туда смотрят в первую очередь.

– Нет, на попку твою, – говорит Дэвид, улыбаясь ей, – в первую очередь. Легавые такие формы не пропустят. Не волнуйся, детка, я знаю, что делаю.

– Иногда я сомневаюсь, – бросает Анна.

Мы выходим из дома, идем к мосткам и потом сидим на сыром дереве, глядя на закат и покуривая. Облака на западе желто-серые, бледнеющие, а в чистом небе на юго-востоке восходит луна.

– Просто класс, – говорит Дэвид. – Лучше, чем в городе. Если бы мы только выпихнули фашистских свиней янки и капиталистов, в стране стало бы четко. Но тогда кто бы остался?

– О боже, – стонет Анна, – не начинай это.

– Как? – спрашиваю я. – Как бы ты их выпихнул?

– Организовать бобров[19 - Бобр на американском сленге – работяга, пахарь.], – говорит Дэвид, – пусть перегрызут их, по-другому никак. Идет такой биржевой брокер янки по центру Торонто, и его облепляют бобры, сигают на него с телефонной будки, хрум-хрум – и готово. Слышали о новейшем национальном флаге? Девять бобров ссут на лягушку[20 - Лягушка на американском сленге – обыватель или француз.].

Шутка бородатая и грубая, но я все равно смеюсь. Немного пива, немного травки, немного шуток, немного трепа о политике – золотая середина; мы новая буржуазия, а мостки можно считать комнатой отдыха. Все равно я рада, что они со мной, мне бы не хотелось быть здесь одной; в любой момент на меня может накатить чувство утраты, пустоты – они это отводят от меня.

– Вы сознаете, – не унимается Дэвид, – что эта страна стоит на трупах животных? Убитых рыбах, убитых тюленях и убитых в рекордном количестве бобрах: бобр для этой страны – то же самое, что черные для Соединенных Штатов. Более того, в Нью-Йорке это теперь ругательство – бобер. Думаю, это говорит о многом.

Он садится и злобно смотрит на меня в полутьме.

– Мы не твои студенты, – говорит Анна. – Лежи спокойно.

Его голова покоится у нее на коленях, она гладит его по лбу, я вижу, как движется туда-сюда ее рука. Они женаты девять лет – мне сказала Анна, – они должны были пожениться примерно в то же время, что и я; но она старше меня. У них должен быть какой-то особый метод, секрет, какое-то знание, которого мне недоставало; или я просто вышла не за того. Я думала, все получится само собой, без всяких усилий с моей стороны, я просто стану половинкой целого, мы превратимся в пару, будем дополнять и уравновешивать друг друга, как деревянные фигурки мужчины и женщины в домике-барометре у Поля. Первое время нам было хорошо, но он изменился, когда я вышла за него, когда он женился на мне – когда мы закрепили это юридически. Я до сих пор не понимаю, почему подпись на бумажке должна что-то значить, но он стал ожидать чего-то от меня, что должно было нравиться ему. Нам следовало просто спать вместе и не рассчитывать на большее.

Джо кладет руку мне на плечи, я прикасаюсь к его пальцам. Мне вспоминается черно-белый буксир, ходивший по озеру (или это была плоская баржа?), медленно увлекая за собой бревна к плотине. Я махала этим людям всякий раз, как мы проплывали мимо в нашей лодке, и мне махали в ответ. На буксире (или барже) был домик, пригодный для житья, с окошками и печной трубой над крышей. Я считала, что такая жизнь самая лучшая – в плавучем домике, в котором есть все, что тебе нужно, и люди, которые тебе нравятся; захочешь перебраться куда-нибудь – запросто.

Джо раскачивается вперед-назад и по сторонам – это может значить, что он счастлив. Ветер снова поднимается, обвевает нас то теплыми, то прохладными струями, за спиной у нас шелестят деревья, тревожа воздух; вода отсвечивает льдистым светом, превращая в осколки отсвет мутно-голубой луны. Я слышу крик гагары, и каждый волосок у меня на теле поднимается; со всех сторон раздается эхо, окружая нас – здесь отовсюду раздается эхо.

Глава пятая

Меня будит птичье пение. Еще не рассвело, в городе в такое время даже машины не ездят, но я привыкла спать, не замечая этого. Раньше я различала звуки всего живого; я вслушиваюсь, но уши отвыкли от этих звуков, и теперь я слышу неразборчивую мешанину. Птицы поют ради того же, ради чего гудят грузовики, – они заявляют права на свою территорию, – это рудиментарный язык. Лингвистика – вот что мне следовало изучать вместо искусства.

Джо тоже почти проснулся и что-то мычит, обернув голову простыней как платком. Он стащил простыни с ног, оголив тонкие ступни с пальцами, сиротливо торчащими в разные стороны, они напоминают картошку, проросшую в сумке. Мне интересно, вспомнит ли он, как разбудил меня ночью, сев со словами: «Где это мы?» Он делает так всякий раз, как мы спим на новом месте. Я ответила: «Все в порядке, я здесь», – а он сказал: «Кто? Кто?» – он был словно пьяный, но все же послушался и лег обратно. Я боюсь прикасаться к нему, когда он такой, чтобы он не принял меня за вражеского солдата из своих кошмаров; но он начинает доверять моему голосу.

Я рассматриваю открытую часть его лица, веко и край носа – кожа бледная, словно он жил в подвале, а мы действительно жили в подвале; борода темно-бурая, почти черная, она переходит на шею и сливается под простыней с порослью на его спине. Спина у него более волосатая, чем у большинства мужчин – теплая шкура, почти как у медведя, хотя, когда я сказала ему об этом, он вроде бы решил, что я унижаю его достоинство.

Я пытаюсь решить, люблю я его или нет. Это в принципе не имеет значения, но всегда наступает момент, когда любопытство становится важнее спокойствия и ты задаешь себе этот вопрос; но он пока не спрашивал меня об этом. Лучше решить для себя заранее: будешь ты юлить или пойдешь напролом и скажешь правду, тогда тебя, по крайней мере, не застигнут врасплох. Я прикидываю все за и против, раздумывая о Джо: он хорош в постели, лучше, чем мой бывший; иногда он хандрит, но ко мне не придирается, мы платим за жилье пополам, и он немногословен, что мне нравится. Когда он предложил жить вместе, я сразу согласилась. Это даже было не сознательным решением, а чем-то вроде покупки золотой рыбки или кактуса в горшке – не потому, что тебе этого действительно хотелось, а просто ты заходишь в магазин и видишь, как они стоят на полке и смотрят на тебя. Я его ценю, мне с ним лучше, чем без него; хотя было бы неплохо, если бы он значил для меня больше. И еще с ним я не грущу – и ни с кем после мужа не грустила. Развод – это как ампутация: ты выживаешь, но чувствуешь, что тебя урезали.

Я лежу какое-то время с открытыми глазами. Раньше это была моя комната; Анна и Дэвид в комнате с картой, а в этой мои рисунки. Красотки в экзотических костюмах, на лоб спадают колбаски куделей, красные губы бантиком и ресницы, как зубная щетка: когда мне было десять, я была в восторге от гламура, для меня это была своеобразная религия, и это были мои иконы. Их руки и ноги застыли в эффектных позах, одна рука в перчатке на бедре, одна ступня выставлена вперед. Туфли похожи на копытца, каблуки под прямым углом один к другому, коралловые платья без бретелек, как у Риты Хейворт, с балетными юбочками в точках, означавших блестки. Я тогда рисовала не очень хорошо, пропорции слегка искажены, шеи слишком короткие, а плечи широченные. Должно быть, я имитировала бумажных кукол, которых видела в городе, картонных кинозвезд – Джейн Пауэлл, Эстер Уильямс – с раздельными купальниками, прикрывающими их тела, и вырезанными стандартными пижамами и кружевным бельем. Такие куклы покупали маленьким девочкам в серых кофточках и белых блузках, с искусственными косичками, пришпиленными к их головкам розовыми пластиковыми заколками, и они делали с ними что хотели: приносили в школу и играли на переменках, елозя по потертой кирпичной стене, ставя ногами в снег, надевая бумажные одежки на ледяном ветру, придумывая для них танцы и вечеринки, торжества с нескончаемой сменой платьев – рабство удовольствий.

Под картинками, в ногах кровати, на гвозде висит серая кожаная куртка. Грязноватая, кожа потрескалась и облупилась. Я не сразу узнаю куртку – ее давным-давно носила мама и держала в карманах семечки. Я думала, она ее выбросит; ей здесь теперь не место, отец должен был избавиться от нее после похорон. Одежду умерших нужно хоронить вместе с ними.

Я поворачиваюсь на другой бок и отжимаю Джо дальше к стене, чтобы устроиться поудобнее.

Когда через какое-то время я пробуждаюсь, Джо уже не спит, он вылез из-под простыни.

– Ты разговаривал во сне, – говорю я ему.

Иногда я думаю, что он больше разговаривает во сне, чем наяву.

Он уклончиво что-то мычит.

– Есть хочу, – говорит он, а потом спрашивает: – Что я говорил?

– Как обычно. Спрашивал, где ты и кто я.

Мне бы хотелось побольше узнать о его сне; раньше и мне снились сны, но больше не снятся.

– Ну, значит, ничего нового, – говорит он. – Это все?

Я отбрасываю простыню и опускаю ноги на пол, преодолевая себя: даже в середине лета ночи здесь холодные. Я быстро одеваюсь и иду топить печь. Анна уже в общей комнате, все еще в нейлоновой ночнушке без рукавов и босиком, она стоит перед тусклым желтоватым зеркалом. На столешнице перед ней раскрытая пудреница – она наносит макияж. Я понимаю, что впервые вижу ее ненакрашенной; без румян и подведенных глаз ее лицо непривычно помятое, лицо потрепанной куклы; ее искусственное лицо и есть настоящее. Руки у нее с тыльной стороны в мурашках.

– Здесь тебе это не нужно, – говорю я. – Никто тут на тебя не смотрит.