banner banner banner
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

скачать книгу бесплатно


Тотчас вывернулся откуда-то Павлов и возвестил голосом самым ровным и самым пристойным, какой только можно когда-нибудь слышать:

– Да, есть какое-то адское сопротивление в нас самих нам же самим. Мы часто не в силах дать благой мысли плоть и кровь, видим цель, идем к ней, кажется, по дороге самой прямой и попадаем решительно не туда. Так вы лучше поведайте нам, откуда проистекает эта вражда?

Иван Киреевский тихонько выступил из угла с суровым умным лицом, с начесанными назад волосами, с горьким упрекающим взором глубоко посаженных глаз, как-то странно, то ли пристально, то ли рассеянно глядевших сквозь крохотные стекла очков, и с мрачной неторопливостью возразил:

– Ежели, говоря о европейском человеке, вы имели в виду борьбу восемьдесят девятого года, так дозвольте сказать, что ваши слова представляются мне не совсем справедливыми. Движители крайних мнений, движители разгоряченной толпы тогда были люди не только нравственные, но энтузиасты истинной добродетели. Робеспьер был не меньше, как фанатик добра. Разумеется, это не явилось последствием тогдашней философии, может быть, даже и вопреки ей, однако же было. Может быть, оно произвелось от одного сильного броженья умов и судеб народных, ибо в минуты критические человек поднимается выше обыкновенного. Мы надеемся, что Россия через такой перелом не пройдет, в ней, авось, не стрясется кровопролитных переворотов, однако тем заботливее надо пещись в ней о нравственности систем и поступков. Чем менее фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум, то есть анализ. У нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главной, единственной целью всякой деятельности. В ней любомудрие, патриотизм. В ней основа религии. Надобно только уметь её понимать.

Павлов не без язвительности ухмыльнулся в ответ:

– Думать и хотеть запретить никому нельзя-с.

Николай Васильевич слушал пылкие речи гостей, однако уже как-то иначе, чем прежде, то есть не вздрагивал, не напрягался, а пропускал словно бы мимо ушей, успевши убедиться сто раз, что из всех этих философических беспредметных речей, слишком скоро перерастающих в самый яростный спор, когда один другого не слушает, а гнет да рубит свое, ничего дельного для себя не возьмешь.

Осененный и успокоенный своей новой идеей, он много шутил, не обращаясь в отдельности ни к кому, и этим в особенности потешал всех соседей, которые могли расслышать его, а после обеда в беседке сам приготавливал жженку, и когда голубоватое пламя горящего рома обхватило в объятия куски шипящего сахара, лежавшего на решетке, сказал, намекая на цвет мундиров известного свойства:

– Вот Бенкендорф, который должен привесть в порядок наши переполненные желудки.

И все заливисто-громко смеялись в ответ, находя его шутку ужасно смешной.

Глава вторая

Дали незримые

Чудно и благодетельно подействовал на него этот праздничный день. Мысли его просветлились, предчувствие чудесного, плодотворного будущего, которое ему суждено приблизить хоть не намного своей обрёченной печатному станку книгой, укрепилось в душе. Он ощутил в себе силу сдвигать с места тех, кто имел хотя бы каплю веры в него. Вот только кончит печатанье первого тома, а там начинать, начинать. Необыкновенное поприще впереди открывалось ему. Первый, кто вспомнился тут, когда он очнулся от глубокого и, на его удивленье, очень спокойного сна, был, как нарочно, Жуковский, и он, полный ощущения этой славной силы сдвигать, бодро и радостно написал, адресуясь к нему:

«Здоровы ли вы? Что делаете? Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное и преходящее вас беспокоит, то будете отныне тверды и светлы верою в грядущее. Всё в мире ничто пред высокой любовью, которую содержит Бог в людях. Благословенье снизойдет на вас и на вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»

Между тем задержка печатанья всё больше и больше томила его. Ему не терпелось поскорее свалить его с плеч и схватиться за новое дело. Он писал к Прокоповичу и уже намекал, не в силах своего пыла сдержать и отложить до свидания, что жизнь готовит тому перемены:

«Ты удивляешься, я думаю, что до сих пор не выходят «Мёртвые души». Всё дело задержал Никитенко. Какой несносный человек! Более полутора месяца он держит у себя листки Копейкина и хоть бы уведомил меня одним словом, а между тем все листы набраны уже неделю тому назад, и типография стоит, а время это мне слишком дорого. Но Бог с ними со всеми! Вся эта история есть пробный камень, на котором я должен испытать, в каком отношении ко мне находятся многие люди. Я пожду ещё два дни и, если не получу от Никитенко, обращусь вновь в здешнюю цензуру, тем более, что она чувствует теперь раскаяние, таким образом поступивши со мною. Не пишу к тебе ни о чем, потому что чрез недели две буду, может быть, сам у тебя, и мы поговорим обо всём и о деле, от которого, как сам увидишь, много будет зависеть твоё положенье и твоя деятельность. Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург. Прощай. Будь здоров, твёрд и крепок духом и надейся на будущее, которое будет у тебя хорошо, если только ты веришь мне, дружбе и мудрости, которая недаром дается человеку…»

Иванову, который до святости верил его дружбе и мудрости, как среди всех его близких не верил никогда и никто, он уже давал открыто совет:

«Насчет вашего дела я советую все-таки прежде дождаться ответа на представления Жуковского. Моллер пусть своим чередом скажет Юрьевичу, Юрьевич государю наследнику. Нужно только, чтобы ваше имя было известно как следует и кому следует, нужно, чтобы на вашей стороне была гласность. А входить официально с новой просьбой, основанной на новых уже причинах, мне кажется, неловко. Почему вы не написали ещё раз к Жуковскому? Верно, опасаетесь наскучить. Напишите теперь же и скажите ему, что я велел вам непременно это сделать. Вы должны помнить, что Жуковскому никогда нельзя наскучить в справедливом деле. И потому мой совет все-таки дождаться ответа на представление Жуковского. Теперь поговорим о другом. Вы упомянули в письме, что хлопочете о доставлении вам работы: копии с Рафаэлева фреска. А по моему мнению, вам нужна теперь не копия с фреска, все-таки более или менее повреждённого и выполненного быстро, но копия с окончательнейшего произведения Рафаэля. Вы теперь в вашей картине приближаетесь к окончательной обработке, и потому вам нужно теперь приобресть высокую чистоту и полную окончательность кисти. Заказ вам есть, если хотите только воспользоваться. Напишите копию с Мадонны ди Фолигно. Она будет вам хорошо заплачена, в этом я уверен. Но об этом, так же, как и об первом деле, мы переговорим с вами лично. Понимаете ли? Это значит – сею же осенью, может быть, мы с вами увидимся. К Жуковскому непременно напишите. Нужно прежде всего иметь от него ответ, чтобы знать, каким образом и как лучше действовать. А главное, мужайтесь и крепитесь. Нет дела, а тем более справедливого, в котором бы нельзя успеть, если только будем иметь твердости и присутствия духа хотя на полвершка побольше куриного. Распоряжения ваши Шаповалову насчет моих работ все хороши, и не может быть иначе: ибо мысли наши в этом деле совершенно схожи, и вы всегда можете действовать полномочно, будучи уверены заранее, что всё, что ни вздумается вам, придется по мне. Об одном только прошу, чтобы мои работы не отвлекали его от важнейших, и потому пусть он займется ими тогда только, когда решительно ничего нужнейшего и полезнейшего для него не случится. Прощайте! Будьте здоровы! Впереди всё будет прекрасно. Это я вам давно сказал. Если захотите теперь после получения вашего письма писать ко мне, то адресуйте в Гастейн…»

Да, той весной, несмотря на всю неприютность его внешней жизни в бездельной, чрезмерно болтливой Москве, Николай Васильевич верил твердо, что впереди всё случится плодотворно, прекрасно, как никогда. Идея, которая так счастливо и кстати осенила его, была замечательная идея, в этом он не сомневался минуты. Уж если русский хороший образованный человек, который так охотно и много на все лады трещит о добре, однако, как он приметил давно, не только не предпринимает никакого доброго дела, но ещё и норовит на чужой счет отнестись под видом добра, не возьмется наконец за доброе дело, так кому же тогда за доброе дело и взяться, когда все в Европе только и думают, что о себе.

В этом случае надобно только по возможности каждому отыскать согласно с характером и складом ума истинно доброе дело и, позабыв хоть на миг о себе, прямо вложить это доброе дело в усталые от праздности руки, а там так и двинутся русские богатыри, так и процветет вся наша земля, на тысячи верст оставив назади у себя другие народы и государства.

Отныне он именно приисканием доброго дела каждому русскому хорошему образованному человеку и призаймется во всё свое свободное время, тверже твердого уповая на то, что ему дано довольно знать всякого человека и что слово его приобрело некоторый авторитет среди московских и петербургских друзей, которых он всем сердцем любил. Ведь дорогой любви, если призадуматься здраво, много-много возможно передать прекрасного в душу, тем более, что твердости и присутствия духа у него в самом деле как будто понакопилось побольше куриного. Оттого и томился он жаждой перелить свою силу души в слабые души русских образованных хороших людей, беспрестанно твердя сам себе:

– Верующие во святое и светлое да увидят, темное существует лишь для неверующих.

И ещё одна благодатная мысль укрепляла его с каждым днем. Её он тоже полюбил повторять:

– Нет лучшего дела, как образовать прекрасного человека.

Дня через три, пользуясь прекрасной, почти уже летней погодой, он назвал в погодинский сад самых близких дам знакомых московских домов, так же, по примеру мужей, постоянно твердивших о необходимости всенепременно делать добро, и в какой уже раз настойчиво просил Авдотью Петровну обстоятельно подготовиться к приезду Языкова. Поэт был слишком болен телом, а также душой, и скорейшее излечение его от злого недуга он смело брал на себя. На это дело, благое и важное, нужно было прежде всего подобрать небольшую квартиру из четырех или пяти комнат, вполне удобную для одного человека с прислугой, две побольше, три других всё равно. Главное же был, разумеется, образ жизни, продуманный им с учетом характера, который был у поэта весьма неустойчив, если не отсутствовал вовсе:

– Сделайте так, чтобы токарный станок был тотчас же поставлен туда, если можно, то и бильярд. Всё утро должно принадлежать Николаю Михайловичу. Человек пусть просит всякого гостя пожаловать ввечеру, часов от четырех и, положим, до десяти. В это время все близкие должны непременно его навещать, это святая обязанность их. Перед обедом за час или два он должен ехать кататься, зимой особенно, в санках. Соблюдение всех этих правил очень для него нужно, а способствовать к тому всего более можете вы.

Екатерину Михайловну он честным словом заверил, что едет непременно в Гастейн и заменит её несчастному брату родного отца, пробудет же с ним столько, сколько возможно, так что растроганная Екатерина Михайловна объявила ему, что трудно быть добрее и милее его:

– Я люблю вас за дружбу к брату и ещё люблю просто так, потому что вас нельзя не любить.

Для него заботы о здоровье Николая Михайловича были исполнением его главной мысли о необходимости доброго дела, а не слов о добре. Эти излишние похвалы до того смутили его, что он тотчас сделался принужденным, ненаходчивым, даже смешным. Он повел Екатерину Михайловну по аллее, в которую тем временем спустились густые вечерние тени, и мямлил несусветную дичь:

– Хорошо, если бы вдруг из-за этого дерева высочил хор песенников и, вдруг заплясавши, запел.

Он сам тяжело краснел от этого невозможного вздора, но Екатерина Михайловна весело улыбалась, находила его слова чрезвычайно забавными и даже уверяла его, что нынче он ужасно, ужасно любезен и мил.

Наконец первый том завершился печатаньем. Два десятка переплели, по его указанию, прежде других. Он развез их по самым близким московским друзьям, обращаясь к каждому с просьбой старательно вслушиваться во все суждения о поэме, предпочтительно же в дурные суждения, записывать их из слов в слово и сообщать ему без исключения все, именно все. Это подчеркивал он, замечая недоумение и недоверие на лицах друзей. Они, верно, считали, что по своей охоте нельзя хотеть слышать дурные суждения о себе. Он же настаивал, что в особенности дурные суждения необходимы ему, поскольку они не могут задеть за живое, тем более не могут как-нибудь его оскорбить:

– Не пренебрегайте мнениями и замечаниями людей самых ничтожных и глупых, главное же, отзывами людей, расположенных враждебно ко мне. Знайте, что злость, напрягая и тем изощряя ум даже самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие его недостатки, которые ускользают не только от всегда пристрастных друзей, но и от людей равнодушных к личности автора, хотя бы они были до крайности образованны и очень умны.

Все с готовностью обещали ему незамедлительно прочитать, это уж и само по себе разумелось, и тотчас добросовестно высказать свое прямое и полное мнение. Он верил всем и благодарил, тем не менее прямо читал недоверие в лицах к тому, что ему особенно дороги отзывы не ближайших друзей, а врагов, точно этим странным желанием он именно ближайших друзей обижал.

А он решительно никого обижать не хотел. Он с намерением возбуждал брожение в публике. Перед собой он ставил задачу нешуточную. Едва ли её возможно было исполнить одному, да ещё болезненному, да ещё слабому, не нажившему пока ещё дара пророчества автору. Автор замыслил обнять всю Русь в едином творении и познать наконец её великую, может быть, необъятную тайну. По этой причине он, как никто до него, твердо вознамерился превратить свое личное творчество в одно слитное, общее, по возможности всенародное дело, которое понемногу объединило бы всех стремлением великую, может быть, необъятную тайну Руси познать вместе с ним.

Душа желала, душа жаждала со всех сторон указаний на промахи, на грехи, чтобы, собравши их воедино, просеяв неотступным своим размышлением, выбрав здоровые зерна без недовольства и гнева, с их помощью понащупать свою трудную, едва ещё различимую дорогу вперед. Как опытный врач, спокойно глядящий на им же вызванные припадки и сыпи, готовился он вглядеться со всем возможным вниманием в них, дабы достоверно узнать, что именно заключено в душе русского человека, и уверенно отделить от здоровья болезнь, а затем со всей смелостью, какая присуща ему, со всей прямотой указать на здоровье, чего ещё не сделал и даже не намеревался сделать никто до него.

Что в таком деле друзья! Обыкновенно друзья поневоле несправедливы, если любят вас искренне, без кривотолков и лжи. Горькую правду говорят нам только наши враги. Ещё злее врагов режет её прямо в очи обиженный или завистливый друг.

Чем обидней, чем злее, тем было бы лучше ему. С того самого дня, когда он слишком близко к сердцу принял провал «Ревизора», он старательно, каждодневно выжимал и вытравливал из себя кипучее и больное самолюбие автора, затем то самолюбие, которое присуще всякому человеку, и нынче, всех призывая говорить себе самую горькую правду прямо в глаза, хотел не только в самом деле знать самую горькую правду, но ещё жаждал себя испытать, далеко ли продвинулся он в своем внутреннем деле, то есть в деле благоустройства души. Много ли копошится в нем самолюбия, того и другого? Не вспыхнет ли вновь, не вскинется ли гордыня его на дыбы? Или же самую жестокую, самую горькую правду примет с полным радушием, с любовью и благодарно, как и должно быть с человеком, вполне равнодушным к мимо бегущей земной суете.

К тому же он твердо был убежден, что первое впечатление, не одной только публики, но и самых близких друзей, окажется скорее всего неприятным, вследствие самого избранного сюжета, а всё то, что относится к достоинству творчества, вначале не увидится едва ли не всеми. Оттого он непоколебимо стоял на своем, думая страстно, однако сдержанно, полуусмешливо говоря:

– Грехов, указанья грехов ныне желает и жаждет душа! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается в ней, когда открываю в себе порок, дотоле мной не примеченный. Лучше подарка мне никто не может принесть. Не смущайтесь же тем, что перед вами десятилетний мой труд. Я не могу не видеть малозначительности первой части в сравненье с другими, которые имеют быть следом за ней. Первая часть в отношении к ним представляется мне похожей на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к большому дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, и, без сомнений, в ней найдется немало таких погрешностей, которых пока ещё я не вижу. Ради Бога, сообщайте ваши замечания мне! Будьте неумолимы и строги! Будьте как можно пристрастны!

Слушали его со вниманием, а в ответ озирали такими странными взглядами, в которых он не мог не читать недоверия и даже чего-то похуже того. Вот словно бы эти хмурые, а то и с иглами взгляды выспрашивали его, для чего же он выдал в свет сочинение, если так низко ставит его и заранее убежден, что в его сочинении так много погрешностей. Ещё с особенным интересом как будто выспрашивали его, видал ли он когда на земле человека, который отклонял бы от себя похвалы и просил бы друзей о самой решительной брани. Конечно, не видел. В этом смысле сомнений никто не испытывал, поскольку такого рода людей вовсе нигде не бывает на свете и он их видеть не мог. Так зачем же он неискренен с ними, своими друзьями? Из какой нужды лицемерит? Уж не ищет ли вдесятеро более громких похвал, чем заслужил?

Много ещё недоверия и постыдных намеков читал он в этих прикровенных дружеских взглядах. Они мало смущали его. Он ещё настойчивей, разводя руками и улыбаясь, пространно просил, всё ещё надеясь всех убедить да и помня о том хорошо, что сам подал многим повод думать о нем как о человеке самолюбивом, хотя бы лирическими порывами, вставленными не без щедрости в первую часть, которая была бы слишком уж мрачной без них, если бы от них отказаться:

– Не соблазняйтесь счастливым каким-нибудь выражением, хотя бы на первый взгляд это выражение показалось достаточным, чтобы выкупить кое-какую погрешность. Не читайте без карандаша и бумажки и тут же на маленьких лоскутках пишите свои замечания. Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечания обо всей главе вообще. Потом о взаимном отношении всех глав между собой. Потом уж, когда книга прочтется, обо всей книге в её полноте. Все замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте ко мне. Внутренней застенчивостью или боязнью в чем-нибудь оскорбить авторское мое самолюбие не останавливайтесь. Даже напротив того, атакуйте самые чувствительные нервы его. Это мне слишком нужно, поверьте.

Натурально, ему тотчас обещали присылать замечания, которых он так пристально просит. Только поглядывали на него с укоризной, как бы безмолвно ему говоря, что уж это он слишком занесся и хватил через край, что авторское-то самолюбие у него слишком чувствительно и слишком даже огромно, что бы он тут ни пел, известно же всем.

Он опять не смущался. Он вновь и вновь повторял свою мысль с вариациями, надеясь на то, что его просьба будет исполнена хотя бы отчасти, радуясь про себя, что его московским друзьям поневоле придется поотстать от потока речей о справедливости и добре и понемногу, шажок за шажком, хотя бы и в малом, приняться за доброе дело, бескорыстно помогая ему в его исполинском труде.

А ещё тайно рассчитывал он, что поэма прочтется не на скаку, подобно тому, как читаются романы Александра Дюма, а с возможным вниманием, с остановками да с раздумьями, о себе, о нашей чуши и дичи, о нашей Руси, как только и должно читать, то есть не без пользы и для того, кто читает. Вот именно это и была для него первейшая и самая важная цель.

Немногим же, способным этим внимательным чтением и подробными замечаниями принести большую пользу и себе и ему, он говорил пооткровенней и попрямей:

– Мои творения тем отличаются от других, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого, потому что мои предметы взяты прямо из жизни, которая обращается вокруг каждого, куда ни взгляни. Многие мнения я знаю вперед. Я вперед знаю, что скажут обо мне печатно в таком-то и в таком-то журнале, однако мнения людей глубоко практических, знающих жизнь, имеющих много опытов и много ума, обративших ум и опыты в пользу себе и другим, для меня подороже книжных теорий, которые знаемы мной наизусть.

Он и просил:

– Помните, всё то, что может оскорбить тонкую натуру раздражительного человека, то, напротив, приносит наслаждение мне. Вы этому верьте. Мне можно и нужно говорить всё, что никак нельзя никому другому сказать.

Затем, после всех поручений, оставался отъезд, который еще более вызывал недоумение и вопросительный взгляд москвичей. Одни не хотели понять, по какой такой надобности далась ему эта Италия. Другие же не шутя опасались, как бы он не понабрался там итальянского и таким образом не утратил бы своего прирожденного русского духа. Третьи таили обиду, что он с ними не посоветовался, ехать или не ехать ему, словно был он малый ребенок и сам не ведал ещё, что ему делать и как поступить.

Известие же о том, что, как только завершит второй том, он отправится непременно в Иерусалим поклониться гробу Господню, вызывало недоумение невероятное и даже, кажется, страх, не впал ли он уже в позорное ханжество, а Сергей Тимофеевич, человек твердой веры, глядел на него такими испуганными глазами, точно намеревался спросить, для чего ему ехать туда, да всё не решался, не понимая в растерянности, каковы у них отношения, и тут же перескакивая к мысли о том, что ему, возрастом старшему среди них, не пристало навязываться самому на доверенность.

Угадывая, какая малосъедобная каша заваривалась в этой слишком наивной душе, Николай Васильевич поощрял своего старшего друга быстрыми взглядами всё же спросить, что ничего не стрясется худого, даже если он не ответит, а их души от такого запроса станут ещё чуть поближе друг к другу. Зря старался, следовал неминуемый вывод. Знать, не находилось в его старшем друге той силы светлой любви, которой всё нипочем, и не набралось веры в силу его ответной светлой любви. Он опускал печально глаза и размышлял:

«Нашей души движения лирические сообщать кому бы то ни было неразумно. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру, умеет беречь, как святыню… Во глубине души любящего душевное слово…»

И как бы между прочим напоминал:

– А все-таки помните, что путешествие мое ещё далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае. Раньше душа моя для него быть готова не в силах.

Тогда Сергей Тимофеевич заговаривал стороной о разных трудностях и опасностях его путешествия, своими намеками, должно быть, предлагая ему отказаться от слишком странных, никому не понятных планов своих. Он же на это ответствовал, что, напротив, опасностей не предвидится никаких, что его путешествие случится ещё очень и очень нескоро и что по этой причине едва ли имеется смысл понапрасну предавать себя во власть беспокойства. Так и не разузнали москвичи от него, отчего он назначил себе путешествие, и по этой причине ставили его в положение до того нестерпимое, ложное, что во всё пребывание в дорогой его сердцу России, по их милости, Россия как-то странно рассеивалась и разлеталась в его голове. До того рассеивалась, до того разлеталась, что он оказывался не в состоянии собрать её в одно целое, без чего в одно целое не могла сложиться поэма. По этой причине его дух упадал и даже самое желание узнать её пропадало. Кто бы в эту заваруху поверил ему, в особенности без изъяснения главнейших причин? А главнейшие причины истолковать было бы невозможно, да к тому же и долго, так что ни на какие истолкования он и решиться не мог.

Для него это дело кончилось тем, что он положил себе срок и в обязанность вменил непременно исполнить его. Такой срок был до крайности нужен ему. Вероятно, не потому, чтобы посчитал себя недостойным отправиться тотчас. Такую мысль, если бы она забралась ему в голову, он посчитал бы безумной. Человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства и недостоинства. Он же потому не отправлялся в этот путь тотчас, что время ещё не настало, им же самим и определенное в глубинах души. Только по совершенном окончании труда своего хотел он предпринять этот путь. Так ему это сказалось в душе, так твердил ему внутренний голос, смысл и разум его. Окончание труда перед путешествием ко гробу Господню было необходимо, как необходима душевная исповедь перед святым причащением. Его труд явился бы его оправданием. Видимо, так.

Кому же он мог всё это сказать?

Глава третья

Проводы

Михаил Петрович не только всё это время не разговаривал с ним, но и лишал возможности беспрепятственно выехать из Москвы, так что он был принужден адресоваться к нему в его доме с антресолей на первый, хозяйский этаж:

«Пожалуйста, напиши две строки к квартальному, чтобы он написал мне свидетельство о неимении препятствий. Иначе опять пропал день, а мне сегодня же нужно хлопотать в канцелярии о паспорте…»

Наконец и паспорт был выправлен, и место приобретено в дилижансе. Настала минута, минута прощанья. И что же? А то, что Михаил Петрович не возжелал и проститься. Маменька же упала родимому сыну на грудь, прижалась к нему вся в горючих слезах и глухо молила в жилет:

– Когда ждать-то, Никоша, тебя материнскому сердцу?

Николай Васильевич поглаживал её по гладко зачесанным назад всё ещё черным молодым волосам и повторял в какой уже раз:

– Раньше пяти, по крайней мере, четырёх лет возвратиться не думаю, не смогу.

Она поднимала на него заплаканные глаза:

– Как же так?

Набравшись терпения, он говорил, естественно, то, что одно как-нибудь могло поуспокоить её:

– Всё в воле Божьей. Богу угодно – время отсутствия моего сократится, Богу угодно – это время может продлиться.

Она вновь лицом утыкалась в жилет и стонала:

– Никоша, Никоша, не дождусь я тебя!

Её шел пятьдесят первый год, и выглядела она совершенно здоровой и свежей, женщиной лет сорока, и не страх смерти внушал ей эту безумную, бестолковую мысль, а слабость характера, вечный страх перед жизнью и неизлечимая склонность к выразительным, сентиментального свойства поступкам. Сообразивши всё это давно, ещё в первую юность, он довольно холодно посоветовал ей:

– Вы лучше молитесь, но не о том, чтобы всё было так, как хочется вам, а о том, чтобы всё было так, как угодно воле Его.

Она тут же и согласилась, обтирая длинные слезы смятым комочком простого деревенского носового платка:

– Хорошо, хорошо, а ты всё приезжай поскорей.

Он тихо поцеловал её в лоб, отстранил от себя и оставил дом Михаила Петровича с камнем на сердце, в молчании, не хотя верить тому, чтобы до такой степени велика было чёрствость того, кого он без тени лукавства почитал своим другом. И был все-таки прав. Михаил Петрович позднее с грубой своей откровенностью признавался ему:

– Когда ты дверь затворил, перекрестился я и свободно вздохнул, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч. Всё, что после я узнавал, прибавляло мне ещё более муки, и ты являлся, кроме своих святых, высоких минут, отвратительным существом.

Несмотря на всю эту кучу самых неприятных, обременительных недомыслий, недоразумений, обид, которые валились со всех сторон на него от ближайших друзей, не хотевших отпускать его на чужбину, те же друзья, кто небрежно, кто с беспокойством, выспрашивали его, станет ли ему на дорогу и на первое время в Гастейне и в Риме, пока к нему не прильют доходы с собрания сочинений и «Мёртвых душ», которых ждал он нескоро.

Он предполагал, что в первый год собрание сочинений только что окупит расходы, то есть издержки издания, поскольку спроса не наберётся и половины того, какой наберется на «Мёртвые души», в силу того, что книга не новость и в четырёх сразу томах, что потребует вытащить из кармана рублей двадцать пять. Этакая прорва всегда представляется ужасным расходом даже для самых верных читателей книг. Ждать придется да ждать. Тем не менее он твёрдым голосом объявлял, что денег хватит и деньги теперь ему не нужны.

Друзья не совсем ему верили в этом, поскольку попривыкли уже, что он всегда в своих разговорах нарочно путал дела, впрочем, не догадываясь о том, какие соображения принуждали его умалчивать, путать и докладывать о себе им не всё.

Он не смущался и с умело разыгранным убеждением отвечал, что у Прокоповича есть его деньги и что он возьмёт те деньги в зачет первых проданных сочинений. Разумеется, всё это было совершенно не так и никаких денег у Прокоповича не было, но ему слишком хотелось, чтобы выплатилась как можно скорей хотя бы половина его старых долгов из продажи первого тома поэмы и чтобы оттуда не брать для себя ни копейки до этого времени.

К такому решению его понуждало особенно то, что он видел собственными глазами, как великодушно его ссудившие люди сами нуждались в этих деньгах. Разглядевши всё это, он с глубоким умилением вспоминал о той помощи, о тех нежных душевных участиях, которые шли к нему всегда из Москвы, и с благодарностью размышлял:

«Петербургу подумать обо мне просто некогда. В Петербурге в голову не придет никому сделать запрос: этот человек ниоткуда не получает копейки денег, ничего не печатает в течение шести лет, так чем он живет в это время при своем здоровье расстроенном, при частых, необходимых для него переездах из климата в климат, из одной земли в пределы другой? Ты просто мог бы два раза умереть от голода, от нужды, и о тебе осталась бы, может быть, потом довольно трогательная молва, как о многих, многих талантах, окоченевших в то время, когда их окружали призраки славы и прочего, но великодушные друзья твои умели проникнуть то, что может проникнуть одно только нежное участие души к душе. Они умели предложить тебе таким образом, чтобы ты даже и подумать не мог, что это с их стороны что-то похожее на одолжение. И по большей части это сделали именно те, которые меньше всего располагали для этого средствами…»

Вот почему он твердо решился вернуть им как можно скорей хотя половину всех одолжений и беззастенчиво лгал, честно глядя прямо в глаза, и сумел обмануть, выезжая из гостеприимной Москвы с самой малой горстью в кармане.

Тем расспросы окончились. Потянулись долгие бестолковые московские проводы. Уезжал он из дома Аксаковых. Сергей Тимофеевич ни под каким видом не хотел отпускать его в чужие края и всё переспрашивал, когда ждать его обратно домой, разумея под домом Москву. Николай Васильевич повторял терпеливо, что положит все силы вторую часть окончить в два года, после чего непременно отправится в Иерусалим и уж оттуда, должно быть, снова заедет в Москву.

Сергей Тимофеевич точно всё подозревал его в чем-то дурном, принимал этот Иерусалим за его очередное чудачество, за нежелание быть откровенным или даже игру. От этого всё было как-то натянуто. Ещё хорошо, что вдруг явилась Надежда Николаевна Шереметева, подарила вечному путнику своими руками сплетенный шнурок, имевший чудесную силу спасать от простуды, простилась с ним искренне, от полноты добрейшей души и тотчас уехала, чтобы не помешать его прощанию с маменькой. Он и простился с ней еще раз, перекрестил её и сестриц. Сергей Тимофеевич и Константин повезли его непременно до Химок, где, по их уговору, поджидал его Михаил Семенович с сыном.

На станции заказали громадный обед и отправились погулять вверх по берегу извилистой речки, побродили без цели по березовой роще, сначала посидели, потом полежали в тени, говорили же мало, принужденно, несвязно, не находя, что на прощанье друг другу сказать. Наконец воротились с этой скучнейшей прогулки на станцию, уселись обедать, выпили за его здоровье с собой привезенным шампанским и до самого дилижанса проговорили о несноснейших пустяках.

Заслышавши издалека дилижанс, Николай Васильевич тотчас встал и ещё раз простился со всеми. Все были скованы, и прощанье получилось холодным, как лед. Он протиснулся в дилижанс, не оглянувшись ни на кого. Дверцы захлопнулись. Лошади взяли. Насилу-то выбрался он из Москвы.

Глава четвертая

В Петербурге

Всю дорогу то спал, то просто дремал. В Петербурге прямо явился к Плетневу, который оказался весь в бесчисленных хлопотах и даже принуждён был завести конспирацию, отменивши все приемы по воскресеньям и средам, чего прежде не делывал никогда, до того своими приёмами дорожил, придавая им смысл просвещения, распространения в образованном обществе здравых идей.

Ласково улыбаясь одними глазами, покуривая сигару, Петр Александрович с серьёзным видом рассказывал, заботливо усадивши его на широкий диван:

– Всем объяснил, что в городе живу только утром, часов до пяти, а обедаю и чай пью на даче. Это дает мне возможность спокойно заниматься делами, как по должности, так и по изданию «Современника». Теперь, пока не кончится в университете экзамен, я принуждён это делать. Представь, прошедшую среду, три дня назад, то есть в пятницу, прости, что сбиваюсь, был у нас отличный обед в честь попечителя отходящего и попечителя приходящего. Гостей обедало восемьдесят четыре персоны. Из лиц, князю Дондукову не подчиненных, был сам министр, был товарищ его, новый попечитель был с братом, граф Протасов, киевский попечитель князь Давыдов и тесть Дондукова. Перед тостом старому попечителю я прочитал небольшую речь в его честь, в которой благодарил за всё, что для университета, для профессоров и студентов он сделал. Его так всё это растрогало, что он тут же на оплату пригласил всё собрание приехать к нему на дачу в Ораниенбаум, для чего он наймет пароход. Вероятно, описание этого праздника Очкин напечатает в «Академических ведомостях». Так день за днем. В хлопотах весь.

Умытый, слегка перекусивший с дороги, в старом поношенном чистом халате Петра Александровича, который надел, чтобы не разбирать своего чемодана, Николай Васильевич молча с вниманием слушал, как захлопотался весь Петербург. Он видел отчётливо, что Петра Александровича искренне радует и самый парадный обед, и собственная произнесённая речь на парадном обеде, и приглашение на дачу в Ораниенбаум неизвестно зачем, и даже то, что описание этих шумных и никому не нужных университетских торжеств появится в никем не читаемом газетном листке. Само собой размышлялось о том, где же тут место и время для серьезной и строгой внутренней жизни. Тем временем Петр Александрович неторопливо и как будто важно расхаживал по кабинету с просветленным малоподвижным лицом с видимым удовольствием курил дорогую сигару и с тем же видимым удовольствием продолжал:

– Наш министр три раза звал меня к себе на обед. Я отправился. Там был и попечитель Волконский. После обеда мы долго беседовали об университетских делах и об Майкове. Министр нам читал, что ему особенно нравится из него. Тут же при нас он надел свой халат, а нас просил курить сигары, как дома. Я не поцеремонился, вынул сигарочник и закурил с Волконским и с доктором, который следит здоровье министра.

Петр Александрович так сморщил рот и съерошил глаза, что невозможно было не угадать, как ему приятна эта халатная фамильярность министра, в знак особенной милости распространённая и на него, и тем более эта нецеремонность, с какой была принята эта поблажка курить в присутствии его высокопревосходительства и сиятельства, которая даже как будто вызывала некую гордость, что вот, мол, каков, и тут не сплошал и выступил с самим министром чуть не на равной ноге.

Понимая всё это, смирнехонько приткнувшись в угол дивана, он не мог ещё раз не согласиться с собой, что Петру Александровичу, как он раздумал в Москве, не место и не к душе поручать издание своих сочинений. Он и молчал, однако поглядывал с сожалением, прикидывая в уме, что душа у Петра Александровича, точно, чиста и прекрасна и что Петр Александрович никогда не сделал никакого особенного дурного поступка, хотя бы несколько тяжелого и большого, и не был потрясен сколько-нибудь сокрушительной силы несчастьем, и потому слишком важен и горд своей чистотой, не примечая, что в этом и грех, что от этого понемногу и неприметно душа обрастала черствой коркой всякого рода светских привычек и сибаритства и уж мало слышит другого, временами далеко уходя даже от себя самое, и что вот по этой главнейшей причине ум Петра Александровича не глубок и не многосторонен, не может охватывать далее того горизонта, который охватывают собственные глаза, и отвергает естественно здравую мысль, что имеются в мире иные пространства вне этой близко зримой черты.

Петр Александрович был болезненно чуток. Он тотчас уловил этот сосредоточенный взгляд, по инстинкту принял его на свой счет, круто остановился возле него и, плавно взмахивая дымящей сигарой, поспешно заговорил с совершенно застывшим, чего-то выжидавшим лицом: