banner banner banner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

скачать книгу бесплатно


Комиссия отклоняет прошение автора включить в репертуар вышеозначенную комедию-буфф и предлагает ставить её в свободные дни, когда театр не ставит спектаклей, зная доподлинно, что спектакли идут что ни день.

Многозначительное решение, надо признать!

Все-таки он не сдается. Самая эта многозначительность, может быть, толкает его на отчаянный шаг. Он избирает сюжет, уже сам по себе сулящий успех его автору у столь взыскательных членов мудреной комиссии. Он сочиняет трехактную пьесу «Парижские коммунары»! Причем в эту пьесу он умудряется ввести образ Анатоля Шоннара, близкий ему.

«Мой Анатоль – мой отдых в моих нерадостных днях…»

Крыть на этот раз комиссии нечем. Коммунары, шутка сказать! Комиссия не может не включить пьесу о коммунарах в репертуар: в самом деле, вывозит, вывозит славный сюжет! Пьесу ставят. Михаил Афанасьевич ходит смотреть во втором акте своего Анатоля. Не может не радоваться:

«Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина…»

В те же дни с большим опоздание достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей пьесы исключительно далеко. Но для него этот конкурс – ещё один шанс, возможность приобрести спасительную бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, «Парижские коммунары» отправлены под девизом «Свободному богу искусства». Косте он пишет:

«Наконец, на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пройдет. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал её 10 дней. Рвань всё: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Всё делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..»

И все-таки, как он ни бьется, угроза гибели подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чертом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая её, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:

«Внуши это Константину. Он удивительно тороват на всякие ляпсусы…» С другой стороны, надвигается голод, о чем в «Записках на манжетах» будет сказано кратко, но сильно, в главе, которая называется «Не хуже Кнута Гамсуна»:

«Я голодаю».

В ещё худшем положении оказывается «очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции», тов. Слезкин Ю. Л.

«Беллетриста Слезкина выгнали к черту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место…»

Положение становится невыносимым, когда у голодного Слезкина рождается сын. Для младенца не удается приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец обретает пристанище в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: «Мадам Мари. Моды и платья», и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.

Глядя на это тощенькое дитя, с темными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок, о неблагосклонных и голодных что ж говорить. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигшем предела, свыше положенного бесчестью и злу, хотя, если взглянуть беспристрастно, никто никакого предела бесчестью и злу на земле не положил.

Михаил Афанасьевич абсолютно один посреди кромешного бесчестья и зла. Именно так: абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без не проницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Те-то, комиссары-то, понимают друг друга, с полуслова, иногда и без слов. Да, страждет он, страждет. Оттого и жаждет душа.

В этих крутых обстоятельств они и сближаются, поневоле можно сказать, и с каждым днем всё тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств сближение было бы вряд ли возможно.

Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой душой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешительности, меланхолии и немалой доли безволия?

На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слезкин, к примеру, пишет много, пишет успешно, пишет давно, Дух времени хорошо ощущает. Дух распада. Дух разложения жизни. Слезкин видит прекрасно, что старый мир, в период между двух революций, отмирает, уходит, причем навсегда. Слезкин говорит, с налетом меланхолии, с налетом тоски, что «старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка». И людей в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами измочаленными черт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, ещё только вступающих в жизнь, неопределенных, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этом умирающем мире сказать. Слезкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично:

«У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем».

Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остается он в Петрограде и шлифует всё те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Всё переворачивается верх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна. Он и несется. Однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удается ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обреченной непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:

– В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, – страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ – русская интеллигенция – не сказала своего слова и – постыдно бежала…

Внимательно всмотритесь, читатель. Вам разве не странно всё это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся черт знает куда. Но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель или, на худой конец, непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все, и белые и красные и зеленые, видят в тебе нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слезкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулеметом возле усадьбы, библиотеки, дворца и с одинаковой яростью палить и по белым и по красным и по зеленым:

– И не народ, не толпа виноваты, что день за днем всё, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас.

Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и спустя несколько лет он скажет со всей своей прямотой:

«Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души».

Сам он именно вкладывает в героев тревожную душу свою, чуть не во всех, исключая одних обитателей и палачей, эту мразь, этих одурелых накопителей царских десяток, спрятанных под пол, чтобы никто не нашел. И душа эта светлая, сильная, наделенная неиссякаемым мужеством крест свой нести до конца, которое передано ему его терпеливыми предками. Оттого и пишет он всегда о себе. Его литературные маски слишком прозрачны. Он сам себя избирает в герои. Ни о ком другом он не умеет писать.

Революция свалилась и на него неожиданно, может быть, ещё неожиданней, однако он не позволяет волне швырять себя, точно безвольную щепку. Его характеру, сильному, дерзкому, свойственно наслаждение битвой, но его конечная цель проста и ясна: его прельщает покой. И он всякий раз, после упоения битвой, возвращается к тихому домашнему очагу, на какой бы вражеский берег его ни швырнуло могучей волной. Возвращается не для того, чтобы поглубже закупориться в свою скорлупу. Он возвращается в тихую гавань, чтобы оградить от разгрома, оберечь свою духовную жизнь и сказать свое слово о трагедии и ужасе битвы.

И потому его духовная жизнь продолжается, несмотря ни на что его. Душа его миру открыта. Все громы и молнии бури болью и кровью ложатся в неё, нанося её неизгладимые раны, однако никогда не убивая, не искажая её. И потому его слово весомо и зримо и нетленно в веках, а скудное слово безразличного Слезкина, ничего не берущего в душу себе, давно позабыто. И трагедию русской интеллигенции он видит вовсе не в том, что бежит она сломя голову черт знает куда, на произвол судьбы покинув хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.

Там, где у одного частности, будни ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.

Даже техника письма у них абсолютно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.

Что же сближает этих изгнанников из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.

Слезкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине Саардамском плотнике, Гоголе и Толстом. У Слезкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врожденного чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же Слезкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать.

Я не хочу здесь сказать, будто Слезкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слезкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на дело литературы и на катастрофы и трагедии жизни. Слезкину принадлежит куда более скромная и тем не менее важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно и нужно кое-чему поучиться и которому можно и нужно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.

Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чем позднее станет жалеть. Однако, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о том задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.

«До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших именах! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..»

Его ночной собеседник оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к своему товарищу по несчастью несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положением маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:

«Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове черный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом… голова его уходит совсем в четырехугольные, плоские плечи… В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрепаны нервной рукой во время горячих дебатов… Грудь выгнута вперед, навстречу ночи и луне, ноги ступают твердо…»

А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:

«Только через страдание приходит истина… Это верно. Будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт…»

Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлажденному собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивают, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?

Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорей оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьется, стиснувши зубы, свое заветное твердя про себя:

– Я им покажу! Я покажу!

Это гордая натура его не сдается, клокочет, а холодный, рассудительный, всё видящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:

– Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идет…

За иное-то начинают понемногу платить, и те, которые пишут иное, живут. А он уже почти не живет, обреченный на индивидуальное творчество. Он едва существует. Скуднейше. Постыднейше. Понемногу приближаясь к существованью скота. Таким древним способом на прочность испытывает новая власть.

Прежний дом, в котором снималась квартира, реквизируют самым естественным образом и размещают в нем детский сад, предприятие неслыханное, невероятное, прежней власти решительно не известное. В коммунхозе выдают ордер на комнатку, мероприятие тоже прежней власти не ведомое. Слепцовская, 9. Так выглядела бы собачья, если только уместно сравнить, конура, поскольку не имеется самого главного, без чего интеллигентному человеку не жить: не имеется письменного стола. Тем более не имеется благословенного зеленого абажура. Не говоря о свечах. Пользоваться лампой извольте, отвратительно воняющей сквернейше очищенным керосином, коптящей к тому же, как паровоз. Видимо, всё это проделывается над ним единственно для того, чтобы романов никаких не писать, а наладиться поскорей на иное, так сказать, перековку пройти. А уж если писать, так непременно шедевры исключительной силы и красоты. Шедевры-то только и создаются, когда испытует судьба.

Представьте, столь чрезвычайными мерами в конце концов удается наладить и рыцаря. Очень кстати появляется искуситель. Помните?

«Дверь распахнулась… Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды…»

Очень похоже, несмотря на расстояние лет, поскольку искуситель появляется в лице т. Пейзулаева. Помощник присяжного поверенного, то есть юрист. По образованию, не больше того. По национальности же кумык. Личностью смугл и, разумеется, с чрезвычайно выразительным носом. Искуситель сказал, своеобразно выговаривая по-русски:

– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу надо писать. Из местной жизни. Революционную. Продадим её.

Искушаемый на такое предложение отвечает, на мой взгляд, очень резонно:

– Я не могу ничего писать из местной жизни. Ни революционного. Ни контрреволюционного. Я не знаю быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Искуситель возражает, тоже, на мой взгляд, довольно резонно:

– Вы пустяки говорите. Вздор. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

Что ему прикажете делать? Временами он уже коченеет от голода, как станут коченеть поколения интеллигентных людей ещё не менее ста лет подряд, толкаемый новой властью и другой новой властью из куска хлеба на глупость или на подлость. Над своей головой он слышит железный кулак: ещё две-три недели бескормицы, и он попросту сдохнет. Его вытащат из этой отвратительной комнатенки без письменного стола ногами вперед. И одним из первых в том поколении решается от бескормицы пуститься в халтуру, а халтура – и глупость и подлость, соединенные вместе, неразрывно, тяжелым узлом. Впрочем, в следующих за ним поколениях многие пойдут и на преступление, и на предательство, и примутся продаваться уже просто так.

Семь дней они пишут треклятую пьесу втроем: искушенный, искуситель, кроме того, обнаруживается, что искуситель женат и что жена его тоже насквозь знает быт, даже лучше, чем сам искуситель.

Прежде всего обеспечивается питание: винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Обеспечивается также тепло: искуситель всё время что-то подбрасывает в жаркую печку, извлекает, как фокусник, подробности туземного быта, нежится у живительного огня, пожимается, говорит:

– Люблю творить!

Жена искусителя развешивает на веревке белье и тоже время от времени сыплет подробности туземного быта. Искушенный тем временем тачает сюжет и рубит с наивозможной краткостью идиотские реплики ещё более идиотского диалога на революционную тему. Ночь крадется. Представляется, что весь мир понемногу, однако же неуклонно сходит ума.

У халтуры всегда один печальный итог. Вот вам едва ли не самый печальный, поскольку многие творящие глупость и подлость не ведают, что творят, а эта глупость и подлость творится в полном и болезненно проясненном сознании:

«Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал её у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайно чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… От людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..»

Однако до дна испита не вся ещё чаша. Автор приносит эту несусветную гадость в ту же комиссию, которая не так и давно из самых чистейших идейных соображений отклонила его смешную, действительно смешную, комедию-буфф. Как в этом случае понимающей литературное дело комиссии надлежит поступить? Понимающая литературное дело комиссия прямо-таки обязана возмутиться, грохнуть кулаком по крышке стола, на худой конец выхватить револьвер и вышвырнуть автора вместе с его несусветной гадостью вон.

Как бы не так! Несусветная именно гадость и производит среди членов комиссии настоящий фурор. «Сыновья муллы» принимаются на «ура». Автору без малейшего колебания выдают двести тысяч, из которых половину он честь по чести передает своим добросовестным компаньонам. «Сыновья муллы» в страшной спешке репетируются местными самодельными дарованиями. Спустя две недели гремит и смеется премьера. Помещение театра забито черкесками, газырями, кинжалами, сверканьем огненных глаз. Временами все эти черкески и газыри впадают в полнейший экстаз восхищения, во время остроклассовых сцен гортанно кричат: «Ва! Падлец! Так ему и нада!» и палят из разного рода оружия в потолок. Само собой, автора вызывают. Руки за кулисами пламенно жмут:

– Парикрасная пыеса!

Как видишь, читатель, плата за гадость и подлость огромна. Эта плата огромна всегда. Берегись же её! Мой герой честнейший был человек, а и он едва не пропал, вступивши на сомнительный путь. Однако очень вовремя понял, что гадость и подлость – не случай, не эпизод, что гадость и подлость – закономерность, железная необходимость, которую интеллигентному человеку диктует бескормица, организованная, между прочим, сознательно теми, кто нынче у власти стоит. Эти, которые у власти стоят, диктуют с холодной, метой душой: себя предай и распни, чтобы есть! Иного выхода не представляет ни та новая власть, ни другая новая власть.

Глава двадцатая

Бежать! Бежать!

Михаил Афанасьевич впадает в отчаяние наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в «Записках на манжетах» немного спустя приведет:

– Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве…

Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, абсолютно недопустимый в этой перевернутой жизни. В таким нелепейшим способом обновленной стране нежелательный элемент. У телеги пятое колесо. Пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:

«На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку… Убедительно прошу об этом…»

Косте Булгакову признается:

«Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко…»

Неопределенно, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твердо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?

И тут, сочинивши несусветную гадость, он твердо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь, если не жизнь, то свою честь:

«Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!..»

Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе катать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега, ходит молва, принадлежи около двух тысяч пьес! Истинно: бежать надо, бежать!

Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свертывает одеяло под мышку, в руки керосинку берет и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены. Кой где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип. Чайник полощет. Отвечает резонно, что едет в Баку. Михаил Афанасьевич чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путем на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабженных настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.

Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. Русский человек и всегда любит с попутчиками разговориться в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек – особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться, однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.

Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимые тайны природы, в том числе тайна смерти, он же прирожденный экспериментатор, его всегда к микроскопу влечет. Должно быть, в этом роде приплетается ещё что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а так же и те, которые ведут на расстрел?

Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закаленный. Допрос нисколько не смущает его. Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было все-таки неприятно. Глаза всё же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.

Впрочем, один случай все-таки был. И молодой человек, обожженный и закаленный в жестокой междоусобной резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих роковых действиях не законом, а единственно верным революционным чутьем, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившие к Слезкину под перо:

– Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убежденный, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот…

Тут невероятное происходит у него на глазах. Особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств. Голосом продолжает каким-то другим:

– У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому…

Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьем, – к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет. И не дрогнет рука. Разве что ещё одну ночь не поспит. И аминь.

Так скорей бы, скорей!

И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить. Снимает номер в «Пале-Рояле», должно быть, мысленно уже предвкушая Париж. Вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в местное Лито, в местное Тео. Предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издается и здесь. Всюду отказ.

Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то грузинской гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идет по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно всё равно.

Тут выворачивается из тьмы или спускается с заснеженных гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони громадной величины за пояс, где громадный револьвер и громадный кинжал:

– Па иному пути пайдем! На нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума», «Ревизор». Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.

Прямо символ живой. Наважденье, по правде сказать. Невозможно нарочно придумать тип. Всё ещё жив, сукин сын. Бессмертный такой.

Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это черт знает что!

Он уже и шинель продает. Шныряет целыми днями в торговом порту. Наконец уговаривается: «Полацкий» следует в Константинополь, его спрячут в трюме, серди ящиков и тюков, а там море, море, суша, Париж!

Тасе он застенчиво говорит:

– Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.

Тася без восторга, но соглашается:

– Уезжай.

Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит: