banner banner banner
Дуэль четырех. Грибоедов
Дуэль четырех. Грибоедов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Дуэль четырех. Грибоедов

скачать книгу бесплатно


К нему наконец подошли, тоже громким шёпотом стали за что-то благодарить.

Он откланялся и тотчас уехал.

Жизнь оказывалась серьёзная, страшная вещь. Этой вещью не полагалось шутить, как он беспечно и беспутно шутил всё последнее время, вчера и до вчерашнего дня.

Он боялся заплакать навзрыд и сквозь оконце наёмной кареты, нарочно проделанное в передней стене, упорно глядел извозчику в спину.

На этой чужой незнакомой спине был измокший рыжий тулуп. Потемневшая кожа повытерлась слегка на лопатках и на этих местах была очень гладкой на вид и намного темнее. Большой барашковый воротник был опущен и лежал на плечах. На воротнике ершились намокшие чёрные завитки.

Ион, прижавшийся в угол, как будто ему говорил, а может быть, рассуждал сам с собой:

– Говорят, Якубович намерен стреляться… Каверин намерен Якубовича убедить…

Ему сделалось омерзительно, скверно, как только до него дотащился смысл этих слов.

Он сконфуженно возразил:

– Дело чести, для чего убеждать?

Ион что-то долго и пугливо стал изъяснять, однако он его больше не слушал.

Жизнь так огромна, что не имела цены, ни за какие деньги именно жизнь не купить. Оттуда не возвращался никто, это ещё принц датский так остроумно приметил, и Васька не воротится, шалишь, а здесь ничего хорошего быть не могло. И вот не укладывалось у него в голове, как же он себе позволил с жизнью, своей и чужой, шутить и шутить?

Спина сквозь оконце казалась широкой, прямой и спокойной: верно, отлично знала эта спина, в какую сторону гнать лошадей.

Разве он мог, разве он право имел вполне жизнью признать всю свою прежнюю суматошную егозливую дурацкую жизнь?

Наконец воротившись домой, он себе места не находил, всё думал о чём-то, не всегда умея сказать, о чём размышлял, прилёг на диван, через минуту вскочил, стал ходить взад и вперёд, размахивая сильно руками, наконец присел бесцельно к столу и поник.

Ион, скромно сидя на стуле, поближе к дверям, точно на минутку зашёл, горестно вслух рассуждал о судьбе вообще и о печальной судьбе Шереметева, кавалергарда, штаб-ротмистра, графа, всё время обращаясь прямо к нему, словно затем, чтобы он только как можно дольше слушал его и не смел погружаться в себя.

Слушал он плохо, отвечал кое-как, может быть, невпопад, отчего-то спросил, разве Шереметев был граф, позабыл. Он чувствовал болезненно, остро, что упустил свою жизнь и что не судьбу за своё упущение должен винить.

Он её сам пропустил между пальцами, единственно сам, вот что в этом гадком деле сквернее всего, оттого пропустил, что дурак, если б судьба, так это б ещё ничего.

А всё отчего?

А всё, сукин сын, оттого, думал он, что многие годы, ещё со студенческих лет, когда мальчиком был, он наладился жить с убеждением, разлитым во всём его существе, что он готовит и превосходно приготовил себя на серьёзное, важное, даже, возможно, на чрезвычайное и великое дело, что в одной этой готовности и заключается всё благо жизни и что, в сущности, не имеет никакого значения именно то, когда приступишь к исполнению чрезвычайного и великого дела, если душа переполнена твёрдою готовностью, до краёв переполнена счастливой верой в себя, тут беспокоиться нечего, случай явится сам собой, ничего промедление, всего в несколько месяцев, в год или в два, всё отлично, метаться-то из чего, из какой такой надобности высуня-то язык чрезвычайное и великое дело волком голодным искать?

И вот одна глупая пуля в живот – он оглянулся: позади увиделось одно позорное промедление, и ни единого дня уже не воротишь назад.

А если бы выстрел был сделан в него? Если бы теперь он метался, как Шереметев, с дыркой в боку, с воспалённым от последнего жара лицом?

Что бы осталось в память об нём? Какое чрезвычайное и великое дело?

Звук один его имени: Александр Грибоедов.

И более в памяти современников ровным счётом не отпечатлелось бы ничего.

Даже не тень на стене.

Нет, он не хотел бы так жить, не хотел бы так умереть, чтобы ни звука, ни тени, однако так жил и мог бы так умереть, что самое имя его покрылось бы мраком забвения.

Сколько в памяти поколений отпечатлелось великих имён? Прозвучи трубный глас – и поднялись бы усопшие исполины один за другим, когорта бессмертных: Святослав, Ярослав, Мономах, Иоанн, Пётр Великий, Екатерина, тоже, нет спора, Великая.

Преобразователи, вершители судеб, с познаньем всего, от начала века по днесь, как будто участники во всех делах мира не только при одной своей жизни, но и после дальней, в прахе столетий, славной смерти своей.

Великие мира – великий пример.

Кажется, давно изучил об них всё, помнил всякое долетевшее слово и всякое воплощённое дело, однако на пользу великий пример не пошёл и той высшей мерой не измерить себя, унизительно мал, совсем не видать.

Начать заново жизнь?

Каким чудом, однако? С чего? И каких теперь надобно сил, богатырских, безмерных?

Поздно, пожалуй, сначала начать уже поздно ему, да сначала жизнь начинают только в романах, в скучных, в дурных.

Ещё слава Богу, что хотя бы остановился так вдруг посредине безумия и сумел разгадать, что кругом виноват.

Если б не эти ждущие голубые глаза, не догадаться бы самому никогда, несмотря на весь ум.

Что ум? Человеку, должно быть, необходимо, чтобы время от времени большое несчастье, свалившись, как камень, напоминало ему о себе же самом, и он бы взглядывал вдруг на себя охлаждённым, трезвым, прямым, критическим оком.

Необходимо взглянуть!

Ион тем временем рассуждал с вопрошающим выражением на длинном лице:

– Как странно, что отец в несчастье таком остаётся спокоен. Я бы, кажется, умер сам, лишь бы не видеть своими глазами, как умирает мой сын. Вы же знаете, Александр, как люблю я детей, и потому своих детей иметь мне никогда не решиться. Я, может быть, по этой причине и не женюсь никогда. А вы, Александр? Представьте: лелеять, любить – и вдруг в один миг потерять навсегда!

Собравшись было жениться, внезапно отвергнутый, оскорблённый, откровенно предпочтённый другому, как мало всё это глупо проведённое время думал он о себе, то есть мало думал о жизни своей, о смысле, о цели её? Кому-то как будто бы мстил, сбитый капризной женщиной с ног, как и Васька, – шут, скоморох, он жил, как жилось, со дня на день и день ото дня. После этого, кто ж он такой? Ему бы вот это для начала узнать, сосредоточиться бы, позабыть обо всём постороннем, о той тайной обиде прежде всего, понять и простить, простить, разумеется, прежде всего, Васька и тот угадал, и, понявши, простивши, прозреть.

Он расслышал, что Ион молчит, и сказал, вдруг решив, что наставник, как прежде, с воловьим терпением ждёт, чтобы взрослый дитятя ответил на какой-то важный запрос:

– Лелеять, любить? Однако первыми чаще всего уходят из жизни отцы.

Ион покачал головой, точно ответ был именно тот, какой ожидался, и печально вздохнул:

– Как знать! Судьба безжалостна к нам. Судьба не разбирает отцов и детей, знай себе равнодушно машет железной косой.

Стол был огромный и очень удобно стоял у окна. Свет падал широко и свободно на крышку, пиши да пиши. Когда нанимал он эту квартиру, стол понравился ему больше всего. Он сбирался усидчиво много работать за ним. Чрезвычайные, великие замыслы, казалось, тяготили его. Таким замыслам, дело известное, надобен свет и простор.

– Не хватает только свечей.

Ион без промедления согласился:

– Вы правы, стало рано темнеть, зима настаёт. Александр замешкался что-то, приказать, чтоб подал?

Он удивился, приметив, что сумерки давно наползли и не видать почти ничего, и тревожно забормотал:

– Богдан Иваныч, будь добр, прикажи.

Ион тотчас кивнул:

– С удовольствием прикажу, Александр.

В голове вдруг мелькнуло, как обыкновенно мелькает во сне, что добрый Ион отдавать приказаний не выучился, Что надо бы было остановить и Сашку обругать самому, экий упрямец, лентяй, сукин сын, однако Ион вскочил, длинно зашагал по ковру и скрылся за дверью, точно растаял, заставив его усумниться: да был ли немец только что здесь и не разглагольствовал ли он сам с собой чуть не весь день? О чём, бишь? Ах да, о коварной судьбе да об детях.

На крышке стола были разбросаны бумаги и книги. Встревоженный, несколько раз нарочно тряхнув головой, надеясь резким движением наважденье прогнать, он принялся машинально проглядывать их, поднося совсем близко к глазам. Бумаги и книги накапливались давно. Он не сомневался, живя как попало, что бумаги и книги все разом вот-вот непременно понадобятся на что-то ему, и перекладывал то на одну сторону, то на другую, а бумаги и книги понемногу пылились, желтели, не изведав постоянного большого труда, молчаливые трупы, жертвы мечтаний, кто бы дал жизнь?

Сперва взявшись за книги, проглядывая названия, скорее угадывая, чем прочитав в темноте, открывая на мгновение в разных местах, он и представить не мог, для чего так долго собирал и хранил этот хлам, покрикивая на ленивого Сашку, чтобы не хозяйничал тут и не хватал, упаси Бог, ничего на растопку. К тому же и читать сейчас было нельзя. Зимний день стремительно угасал, точно прятал свет от него.

Он откинул голову на спинку высокого кресла и прикрыл утомлённо глаза.

Воспалённые веки чуть горели и слабо чесались.

Хорошо бы было в баню сходить.

Толкнув дверь ногой, Ион внёс канделябры. Сквозь прикрытые веки Александр ощутил яркий свет, но глаз не открыл и не стал шевелиться, прислушиваясь, как Ион неуклюже возился, ставил свечи на стол, передвигал, потом что-то взял со стола и удивлённо, протяжно спросил:

– Вы читаете «Мизантропа» по-русски?

Он неохотно ответил, глаз не открыв, не поворотив головы:

– Читал.

Ион постоял минут пять, страницами шелестел, шмыгал время от времени носом, затем сердито швырнул русского «Мизантропа» на стол, книга шлёпнулась, должно быть, раскрылась и слабо затрепетала листами, а Ион громко сказал:

– Это очень плохой перевод, Александр, даже слишком плохой, я вам удивлён!

Он открыл с досадой глаза, что за вздор?

Копья высоких свечей пугливо дрожали. Чернота позднего вечера тревожно глядела в окно. Сашку кричать не хотелось.

Он поднялся, обошёл кругом громадный свой стол, предмет бесплодного обожания, дёрнул шёлковый шнур, и пунцовые плотные шторы закрыли окно. Эти странные шторы завёл до него в этой комнате какой-то дурак. Они вовсе не подходили к серым обоям и были неприятны для глаз. Он терпеть эти шторы не мог, а до сего дня не сменил, всё куда-то бесцельно спеша, всё бегом да бегом, и теперь, может быть, в смене штор не слышалось ни малейшего смысла.

Ион по привычке прислонился к стене, скрестив свои длинные ноги. Добродушное лицо немца слегка потемнело, как бывало в Москве, когда он ленился и противился злейшей участи помереть от скуки на лекции, голос немца сделался неожиданно строг:

– Из какой надобности вы читаете всякую гадость?

Наставником так и несло. Иону было всего двадцать лет, когда матушка наняла немца к нему гувернёром. Они вместе слушали курс эстетики у полунемца-полуфранцуза Буле[16 - Буле Иоганн Феофил (1763-1821) – профессор Московского университета, преподавал философию, историю изящных искусств.], который приватно читал на квартире Петра Чаадаева[17 - Чаадаев Пётр Яковлевич (1794-1856) – русский религиозный философ, член Северного общества (1821), в 1823-1826 гг. – за границей. За критику самодержавия в «Философических письмах» (одно письмо опубликовано в журнале «Телескоп» в 1836 г., после чего он был закрыт) объявлен сумасшедшим.], вместе слушали курс на этико-политическом отделении. Ион был с ним застенчив и добр, вспоминая лишь от случая к случаю, что поставлен над ним гувернёром, возвышал тогда голос и хмурил брови и лоб. Матушка возмутилась до крику, когда увидала, что с течением времени они стали друзьями, однако же рассчитать Богдана Иваныча не посмела, он решительно воспротивился этому, защищая наставника своего, а он был её сын по любви, и она, покричав, погрозив, насказавши упрёков, всегда делала, как он хотел.

Славно они проживали в Москве допожарной, переводили с латинского Плавта[18 - Плавт Тит Макций (сер. III в. до н. э. – ок. 184 до н. э.) – римский комедиограф.], менялись юными мыслями, чаще всего по-немецки, читали Гёте и Шиллера, причём Шиллера всегда ровный застенчивый Ион декламировал с неподдельным восторгом, с жаром в глазах и горько оплакивал Новую Элоизу[19 - Новая Элоиза – «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) – роман Жан-Жака Руссо (1712-1778).]. Нынче Ион был уже доктором прав, управлял Немецким театром и восхищался мещанскими драмами Коцебу[20 - …восхищался мещанскими драмами Коцебу… – Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон (1761-1819) – немецкий писатель, драматург и романист.], немец, известное дело, был бы повод малейший – тотчас пустит слезу, оттого и прежде книг не швырял никогда и тоном наставника говаривал разве что по ошибке или уж больно сердясь на него.

Александр почувствовал раздражение от этого ненавистного тона. Самолюбив, независим, гордости, может быть, непомерной, наставлений ни от кого не терпел, ни дурацких, ни умных. К тому голубые глаза Шереметева, вновь промелькнувшие перед ним, готовы были заплакать. Что за притча, уж не сентиментален сделался он? Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского[21 - Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского? – Грибоедов критически относился к чувствительному сентиментализму Карамзина и Жуковского и их последователей – арзамасцев.]? То-то бы отчудил!

Он поколебался, стоит ли отвечать, но ответил вызывающе тихо:

– Решился проверить, готова ли русская мысль передавать по-русски глубокое содержание.

И тут же схватил в раздражении стопку исписанных неаккуратно листков и быстро их проглядел один за другим, глазами выхватывая то одно, то другое случайно попавшее слово, щурясь от слишком яркого света, кусая вдруг пересохшие тонкие губы.

Вновь выспрашивал он сердито себя, есть ли на нём в самом деле вина, или он, от неожиданности или с испуга, поддавшись глупейшей чувствительности, её сам себе навалил на внезапно занемевшую душу, такую беспечную, такую лёгкую всего день назад, а теперь? Что теперь? Ощущение этой непоправимой, этой громадной, всевластной вины были стиснуты все его лучшие чувства. Вот и опять этим стиснутым чувствам его вина перед добрым приятелем, но шалопаем, в особенности перед собой, тоже личность не лучшего свойства, по правде сказать, представлялась неоспоримой. А беспечность, а лёгкость, вселявшие ощущение счастья и радость? От них ничего не осталось, лишь один убегающий в памяти след. Ощущение счастья и радость задавила глухая тоска. Он, то покорно, то зло, размышлял непрерывно о том, бегло просматривая им когда-то исписанные листки, как станет жить под тяжестью этой несчастной и, вдруг подумалось, слишком уж глупой вины. Этой отравленной жизни он себе представить не мог, он любил весёлость и радость, шутки и смех, как любили, кажется, все, кто его окружал, одна матушка никогда не смеялась, так что и жизнь была невозможна без них, жизнь без шуток и смеха была чужда ему до того, что не хотелось и жить, не хотелось и думать о жизни.

И на этих исписанных криво и мелко листках открывалась уму явная глупость и чушь. Он дивился, как имел легкомыслие занимать те счастливые беззаботные дни подобными стыдными вздорами. Теперь же, когда он был кругом виноват, представлялось просто-напросто неумной нелепостью слово за словом выправлять корявый чужой перевод «Мизантропа». Чужая комедия, чужие слова.

Ион вновь со злостью подумал о том, что вечно рядом идущая смерть в любой миг могла оборвать это невинное, чуть ли не детское препровождение времени, и остались бы от него одни эти смешные листочки, как от весёлого Васьки остались одни умоляющие, перепуганные глаза.

Очень высокий, оттого, может быть, что стоял у самой стены, следя неотступно за ним, улыбаясь осторожной доброй улыбкой, Ион наконец негромко спросил, так же внезапно оставивши тон наставлений:

– Ну, как вы это нашли, Александр?

Он вздрогнул, взметнулся, резко передвинулся в кресле, с недоумением вгляделся в долговязого немца и тоже негромко спросил:

– Ты об чём?

Скрестив длинные руки, стиснув пальцами узкие костистые плечи, Ион без малейшей иронии изъяснил:

– Ну, вот это, над чем вы размышляли, то есть готова ли русская мысль выражаться по-русски?

Вместо ответа он порывисто смял мерзкое кропанье в комок и с отвращением швырнул в кем-то, этого он не приметил, растопленный и уже угасавший камин.

Листки его рукописи так и упали, белым бесформенным комом, на присыпанную свежим пеплом золу, и зола взметнулась под лёгкой тяжестью их снопом мелких смеющихся искр.

Всплеснувши руками, Ион отскочил от стены:

– Остановитесь! Александр! Зачем вы? Боже мой!

Склонив голову, отворотясь, с неподвижным потемневшим лицом, испытывая отвращенье к себе, непримиримый судья, Александр отрезал резко и зло:

– Не мне судить бедную русскую мысль.

Длинный Ион стремительно пал на колени, громко стукнувши об пол, угловато сложился, как циркуль, выхватил из пасти камина и принялся расправлять перепачканные, смятые, уже зачерневшие по краям листки неоконченной рукописи, как ещё не разрыдался, бедняга, впрочем, жалко его, и перед ним виноват.

Кто же он? На что предназначен судьбой? Когда, в какой миг себя потерял? Или всё ещё не нашёл, оттого что никогда не искал? Хорошо, если бы так. Однако же выходило кругом, что ничтожество он, что обречён прозябать с двенадцатым классом и двумя паршивыми водевилями в тощем портфеле, которые с французского перетащил на русский язык, того ради, скорое всего, чтобы что-то доказать чудаку Шаховскому.

И что доказал?

Не судья, разумеется, никому, ничему не судья, судья себе одному.

И, тоже довольно высокий, ловкий, худой, склонился к хлопотавшему Иону, выхватил морщинистые листки один за другим из жадных дрожащих растерянных рук, с ожесточением рвал на мелкие клочья, сердито кричал:

– Оставь, Богдан Иваныч, оставь, Бога ради, добром, добром тебе говорю!

Глядя на пустые ладони в серых пятнах каминной золы, Ион покорно поднялся с колен и огорчённо пробормотал:

– Вы пробросаетесь, Александр! Дарования ваши…

Точно по сердцу ножом, он оборвал, брезгливо отряхивая ладони, сметая белые хлопья бумаги с колен: