banner banner banner
Саломея
Саломея
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Саломея

скачать книгу бесплатно


«Карла!» – радостно подумала Оса.

Карлы, как и пони, ей безотчётно нравились, вредные, злые, но такие миленькие.

Она хотела спросить – чего ждём-то? – как в коридоре послышались шаги, и двое мужчин прошли мимо портьеры в комнату – Оса видела изнизу их туфли, шёлковые гладкие чулки и перевёрнутые бутоны расшитых кафтанов. Кавалеры расселись в кресла, и тотчас с козьим цокотом прискакал дворецкий на каблучках и на таких изящных кривоватых ножках, с какой-то звонкой тележкой. Оса по тележке и догадалась, что это дворецкий.

– А… – спросила она было, и карла ладошкой закрыл ей рот.

– Т-с-с! Конфиданс…

– Как усердно ни служи, есть потолок, которого головой не прошибёшь, – сердито проговорил один из сидящих в креслах. – Можно сколь угодно нежно и длительно вылизывать светлейший афедрон, и всё равно проживать беспросветно в деревянном жалком домишке. А можно всего лишь уродиться братом светлости и, по слухам, даже не родным, а сводным, как наш генерал Густав, – и дом у вас уже имеется каменный, с великолепными чёрными колоннами…

Оса привстала, чтобы увидеть говорящего целиком. Он был похож на портреты Августа Сильного – ямка на подбородке и очень много бровей. Или ещё – таким мог бы быть повзрослевший и пополневший бог Ганимед с одной варшавской картины. Этот господин говорил несомненные гадости, но улыбался, их произнося, и ямки играли на его щеках, и весь он мерцал и играл, словно поющая сирена, и поневоле чудилось, что говорит он всё-таки хорошее.

– Как архитектор я утешу тебя, – отвечал ему собеседник, он сидел, закинув ногу на ногу, к портьере спиной, и Оса видела лишь, как покачивается в воздухе туфля, – Чёрные колонны генерала Густава – образец безвкусного уродства. А дерево или камень – так материал не показатель роскоши, брат Волынский. Анненхоф и здешний Летний деревянные, а оба они несомненно хороши. И у тебя язык не повернётся обругать лёвольдовский дом, что на Мойке – а он ведь тоже деревянный. Но – стиль, стиль!.. И дьявол Растрелли…

Оса подумала, что приключение приключением, а вот сейчас Аделина соскучится и пойдёт её искать – и найдёт, за шторой со шпионом. И будет ой как стыдно!..

По счастью, дворецкий процокотал по коридору – туда, оттуда – и возгласил:

– Сани поданы, ваша милость! Прошу!

Господа поднялись из кресел, и тот, завистливый, сказал:

– Поедем, поглядим на ледяную игрушку, брат Еропкин. Оценишь, много ли наврали в сравнении с твоим чертежом. Вчера Крафт отчитался по фигурам, сегодня твой черёд. Базилька, подавай шубы!

Все трое ушли – два больших впереди, дворецкий следом, как собачка. Оса встала с корточек и повернулась к карле:

– Будь добр, набери для нас воды. Для нас – это для художниц.

Карла тоже поднялся, подкрутил весёлые усики и покладисто принял ведёрко.

– Как скажешь, милая. Подам воду к вам, в художничью. Со всем моим почтением.

Может, и напрасно Оса считала карликов вредными и злыми…

– Про то, что видала – молчи, или голову оторву! – прошипел быстро карла, оскалил напоследок острые жёлтые зубки и с ведром убежал.

Нет, не напрасно Оса так считала – всё-таки вредные они и злые.

Правда, воду он принёс, очень скоро, втащил ведро за дверь и поставил с почтительным поклоном.

Чувствительный бироновский пастор – фамилия его была Фриц – сперва, в карете, всё жаловался доктору.

– Я почти каждый вечер выслушиваю исповеди моих высочайших греховодников, – говорил он, стирая платком отчаянные слёзы, – а на другой день приходится наблюдать, уже в крепости, плоды высочайших злодеяний. Исповедовать уже тех, кого обрёк мой патрон, протягивать крест для последнего поцелуя.

– Не всех, – поправил педантичный доктор, – только лютеран. То есть от жертв примерно половину. Если не меньше.

– Ах, да! Но это всё равно такое бремя, такое бремя!.. И я обречён влачить и влачить…

То есть Фриц вовсе не жалел герцогских жертв, но весьма настаивал, чтобы пожалели его самого. Доктор, когда это понял, утратил к пастору-плаксе всё наметившееся было сочувствие.

Впрочем, они заехали в пасторский дом, уютный и нарядный, пастор мгновенно переоделся в мирское и с этой переменой как будто и утратил всю свою печаль. Словно лососинный кафтан и лиловые панталоны чудесным образом прибавили падре оптимизма. И в игорный притон он входил, уже пританцовывая на балетных мысках, мерцая улыбкой из-под чёрной полумаски – амур, зефир. Так яблоко перекатывается в ладони, прежде чем от него откусят…

Доктор Ван Геделе пренебрёг полумаской. Он так долго не был в России и уезжал-то не из Петербурга, из Москвы, – кто мог его здесь узнать? А узнают – и пусть… Он, как только представилась возможность, отсел за стол подальше от пастора – отчего-то расхотелось продолжать с ним знакомство – и принялся играть.

В подобных притонах доктор бывал и в Москве – вернее всего, такие заведения переезжали следом за двором. Всё здесь было роскошное, но словно сшито на живую нитку – чтобы, если понадобится, сразу разобрать и унести. Розы в букетах – бумажные, фрукты в вазах – восковые, и многие со следами зубов. Но свечи в притоне были ярки, и бархат плотный, и девки красивые, и публика, в чёрных носатых масках – явно многие только что от двора. Доктор разглядел за соседним столом двух прежних, с Москвы, знакомых. Правда, пожелают ли они продолжать знакомство и в Петербурге?

То были два юноши, в вороных кудрях, в слепящем золоте, в масках, в длинных серьгах, – звенящие и шуршащие, как рождественская ёлка, с маслинными глазами и кожей, разбеленной до полнейшей упыриной бледности. И даже руки набелены были у них, словно у мёртвых. Оба тонкие, изящные, как прозекторские иглы, казалось, это два близнеца, но доктор знал, что они отец и сын. Два Лопухина, и оба камергеры, и оба Степаны – первый и второй. И старшему из них – уже хорошенечко за сорок. Ван Геделе помнил ещё, как в Москве он, не в службу, а в дружбу, отворял кровь этому пьянице, Лопухину старшему и первому. Сей петиметр тогда, в Москве, как будто стремился собрать в своём хрупком теле все возможные пороки. И, кажется, продолжил пополнять коллекцию грехов и в Петербурге.

Доктор издали кивнул чёрно-золотым игрокам, мол, вижу вас, а дальше – как пожелаете. И с головой ушёл в игру. У него последняя рука была, и карта шла, как никогда прежде. Доктор даже подумал – теперь долго не повезёт ему в любви, и неуместно припомнились отчего-то раскосые рыжие глаза Аделины Ксавье. Даже подозрения поползли – ему, новичку, нарочно дают так выиграть, чтобы ещё пришёл. Но он, Яков Ван Геделе, был не того полёта птица, чтобы его завлекать – много ли наиграешь на жалованье тюремного леталя?

Пастор Фриц, изрядно пьяный, разыскал доктора, когда тот уже закончил игру и собирал со стола свои многочисленные плюсы.

– Там за шторой есть ещё девочки, – манил он, покачиваясь и икая. – Возьмём на двоих одну, это столь пикантно и сблизит нас…

«Содомит, – подумал про пастора Ван Геделе, – быть может, и не осознающий того о себе, но содомит».

– Вы пастор, божий человек, куда вам девочек, – сказал он устало, снимая пасторскую дрожащую лапку со своего рукава. – И потом, скажу вам как доктор, от здешних девочек можно получить такой букет – с ним не сравнятся даже розы в этой вазе.

Доктор кивнул на пышнейшую бумажно-розовую гирлянду, из вазы ползущую вдоль стены, сложил выигрыш в кошелёк и собрался было идти в прихожую за шубой и шляпой, но пастор вился вокруг, не пуская.

– Хотя бы выпьем вдвоём, ведь вы сами желали тогда, в крепости, напиться…

– Вам уже довольно пить, отче, может, мне стоит проводить вас до дома?

– О, да! – обрадовался пастор, наивно полагая, что вот дома-то и ждёт их самое интересное.

– Фриц, кыш!

Белая, с коготками, рука приподняла пастора за шкирманчик и решительно отставила от доктора в сторону.

– Кыш, и чтобы мы тебя больше не видели! – решительно проговорил старший и первый камергер Лопухин и тут же порывисто и страстно заключил доктора в объятия и в облако духов, винного перегара и золотистой пудры. – Ах, Яси, Яси, соседушка! Прав я был, что не поверил в ту твою московскую смерть! Герои не умирают, и боги не умирают…

О, этот был ещё пьянее пастора. Ван Геделе осторожно приобнял красавца за плечи, ведь камергера не отряхнёшь прочь от себя, как бы пьян он ни был.

– И кто же ты теперь, в новой жизни, по ту сторону Стикса? – спросил, чуть отклоняясь, но не разжимая объятий, прекрасный Степан.

Доктор оглянулся – пастора след простыл, сбежал, убоявшись золочёного дебошира.

«Кто же отвезёт меня домой? – подумал, тоскуя, доктор. – Ведь с выигрышем не пойдёшь по улицам пешком, здесь только того и ждут. Что ж, сяду на хвост этому пьянице».

– Я третий Леталь на Заячьем острове, – сказал он Степану, грешным делом желая того попугать.

Но камергер несказанно обрадовался и стиснул доктора ещё крепче прежнего:

– Так это ты! Соседушка, мой свет! Фортуна, нежданный подарок!..

От обращения «мой свет» доктора привычно замутило.

Лопухин же выпустил его, и осоловелые маслинные глаза вдруг за мгновение сделались разумными и ясными, заблестели, как чёрная вода, схваченная холодом:

– Пойдём, пошепчемся, чтобы не при всех. Давай взойдём на балкон…

– На балкон – зимой?

– Нас завернут в шубы, – и он крикнул в полуобороте слуге. – Мальчик, наши шубы! Пойдём же, Яси, клянусь, не пожалеешь.

Полукруглый балкон был расчищен от снега. Здесь даже горели две масляные неяркие лампы. Прибежал слуга, накинул обоим гостям на плечи шубы и канул, как не был. Красавец Степан раскурил трубочку, запахнулся поплотнее в пушистый мех.

– Теперь нас не слушают, и мне довольно придуриваться. Я ведь не так и пьян. Хорошо, что ты – это оказался именно ты, Яси!..

Доктор смотрел на этого человека, одновременно завидуя и чуть-чуть жалея. Камергер Лопухин был старше его, но выглядел куда моложе и лучше, точёный греховодник без возраста. Он сдвинул маску на лоб, как будто нарочно хвастаясь – гляди, каков. Ни морщин, ни мешков под глазами, округлые нежные щёки и детские румяные губы, всегда чуть приоткрытые, словно произносящие бесконечную наивную букву «о». Как будто он продал дьяволу душу за вечную прельстительную молодость.

Но он разменял, даже не душу, репутацию, доброе имя, и с Москвы, и ещё до Москвы. Камергер Лопухин когда-то уступил жену Нати своему высокому патрону, обер-гофмаршалу Лёвенвольду, отдал в вечное пользование. Запродал – в метрессы, в шпионки. Степана звали уничижительно – куколд, или месье Роган, то ли в честь рогов, то ли в честь такого же французского герцога-сутенёра.

«Царь Пётр навязал этот брак и мне, и ей, и мы с нею вправе не хранить друг другу верности», – так говорил камергер Лопухин, принимая от жены очередного бастарда.

Над ним потешались, но сам он и в голову не брал, ничуть не печалился, король-олень, ведь дамы при дворе столь охотно жалели бедняжечку – и молоденькие, и накрепко замужние. Такой хорошенький и такой невезучий!..

«Не тебе судить его, и не тебе его жалеть, – сам себе напомнил Ван Геделе. – Ты давно ничем не лучше этого самого Степаши».

– Скажи ещё раз, ты – тот тюремный лекарь, что снял полдома возле нас, в конуре на Мойке? – переспросил Степан, склоняя голову, и вороные кудри его, без единой седой пряди, текуче перелились по вороту шубы – как чёрная зимняя вода. – Это точно ты?

– К вашим услугам, Степан Степаныч, – подтвердил доктор и улыбнулся.

И Степан тоже невольно улыбнулся в ответ.

– То-то тантхен будет рада!.. – Степан затянулся и одно за другим выпустил несколько колечек, забавно складывая губы. – Она-то всё хлопотала, как договориться ей с новым жильцом. А это – ты, её маленький Яси…

– Тантхен? – переспросил доктор.

Тантхен Степана Лопухина была старая царица, Евдокия Лопухина, впрочем, давно мёртвая. И вроде бы – всё.

– Не та тантхен, не та, не дёргайся! – рассмеялся Степан. – Увидишь! И точно будешь рад. Мой Стёпушка, как увидал тебя – сразу за ней умчался. Уже вот-вот, Яси.

И тут доктор понял, о ком же говорит камергер. Матушка жены его, Нати Лопухиной, урождённой Балк, ведьма Модеста Балк. Балкша. Ему, Степану – тёща, но тот, видать от большой любви, зовёт ее тётушка, тантхен. Что ж, где Балкша – там всегда и большая любовь…

«Сколько же лет ей уже – сто, как черепахе?»

На балкон взбежал младший Степашка – впрочем, неотличимый от старшего, как доппельгангер.

– Тётушка, сюда, они тут!

Доктор невольно зажмурился. Это ведь страшно – увидеть ту, кого так сильно любил, через двадцать лет. За двадцать лет термит в труху разъедает деревянный дом и вода точит в камне глубокую борозду.

– Неужели так страшно, Яси?

Он открыл глаза. Снежинки, как золотые пчёлы, как мотыльки с опалёнными крыльями, кружили в ореолах матовых фонарей. Два одинаковых кавалера, стройных, чёрно-золотых, встали за её спиною, двойники, отражения друг друга. Свита. Ведьма – тёмная тень, силуэт на фоне неяркого пламени, откинула капюшон – и спиральные локоны, серебро и чернь, взметнулись на ветру, словно ожили горгонины змеи.

– Постарела, да? Омерзительно, правда, Яси?

Двадцать лет, как они не виделись. И пятнадцать лет с тех пор, как минул год проклятый двадцать четвёртый. Тот, где были для неё эшафот, кнут и страшный город Тобольск.

Она не рассыпалась, ведьма, не стала трухой, горькой бороздою в камне. Разве что чёрные змеи кудрей переплелись с серебряными. Но остались прежними – тонкая талия шахматной фигурки и синий яд глаз.

Доктор взял её руку в шёлковой перчатке с перстнями, надетыми поверх. Поцеловал перчатку – амулет гри-гри, белый, замшевый, выполз из рукава на запястье, и доктор и его поцеловал.

– Признайтесь, вы продали душу дьяволу за вечную молодость, ведьма Модеста?

– Давно уж, Яси, ты же знаешь, – рассмеялась она, и глаза её вспыхнули, как спиртовое пламя.

4

Sang royal

Выпал снежок, и мороз сделался чуть помягче – оттаяли и заорали на деревьях неугомонные вороны. Деревья вдоль набережной утопали в снегу, словно в кружеве.

Возок обер-егермейстера остановился возле дома цесаревны Лисавет.

Цесаревнин особняк, на краю Царицына луга, был выстроен когда-то астрологом и чернокнижником Яковом Брюсом и славился прихотливой бестолковостью планировки. Лисавет, получившая чудо-особнячок в наследство от знаменитого колдуна, любила повторять, что устройство дома, как зеркало, отражает её характер, капризный и взбалмошный. И ведь правду говорила – при дворе репутация у цесаревны была не сахар: пьяница, дебоширка, грубиянка. Лисавет спасало от монаршего гнева её положение – незаконной дочери почившего монарха. Эта незаконность, безобидность, невозможность претендовать на престол и выручали каждый раз прекрасную дебоширку от неизбежного удаления в монастырь. И ещё кое-что её выручало, но об этом даже шёпотом ни-ни.

За хороший характер содержание цесаревне жадничали, и половина комнат стояли зимою мёртвые, нетопленные. Но сегодня – Волынский даже подивился – в каждой печке весело плясал огонь и в вазах вместо восковых красовались живые ароматные фрукты.

По случаю протопленных печек дежурному шпиону никак было не влезть в трубу – и бедняга сидел в неработающих напольных часах в гостиной, скрючившись в три погибели. Слышно отсюда было – замечательно, но и опасность разоблачения удваивалась, а как ныли колени…

Цесаревна Лисавет приходилась Волынскому давнишней патронессой. Когда жив был царь Пётр, и Лисавет была у папеньки любимая дочка, Артемий Петрович всячески заискивал перед девочкой, просил её в письмах «о материнской милости». Он присылал из Астрахани осетров для неё в причудливой двенадцатизвёздной чешуе и на балах танцевал – и с нею, и с матерью её, императрицей Екатериной. И первую невесту для князя Волынского сосватали когда-то именно матушка Екатерина и её преданный секретарь, Виллим Иванович Монц.

Пётр умер, умерла Екатерина, и звезда балованной дочки мгновенно закатилась. Но Артемий Волынский остался верен прежней дружбе – просто от того, что запас карман не трёт. И, как старый картёжник, он знал, что козырем может когда-нибудь да сделаться любая карта.

А для Лисавет он был талисман, человек из детства, из le r?gne de papa, и всем своим видом напоминал о прежней воле, о всём хорошем, что было и прошло. Ведь нынешняя воля её была – муляж, как те восковые яблоки в вазах, ничего не значила, ничего не стоила, ничего не обещала.

– Во всём ты, батюшка, нашего герцога повторяешь, – цесаревна вышла к гостю, ещё сонная, с чуть припухшими веками, округлая и грациозная, словно английская глазастая кошка. – Где он, туда и ты. Он ко мне повадился хаживать – и ты зачастил. Верно говорят, что скоро везде ты его заменишь. И не только со мною рядом…

– Дайте угадаю… – Волынский поцеловал протянутые к нему пухлые, с младенческими перетяжками, руки. – Тот недавний санный след, что пролёг от вашего дома, он от саночек посла Шетарди?

– Как в воду глядишь! – рассмеялась Лисавет. – Примчался раненько, разбудил нас. Садись, Тёма, в ногах правды нет. – Она уселась в кресло и жестом пригласила гостя в соседнее. – Ты свои мне сплетни расскажешь, я тебе – те, что Шетарди для меня в клюве принёс.

– Я сплетенками небогат, – притворно вздохнул Волынский, – всё больше по политике, а вашему высочеству она скучна. Вот разве что… Принц Антон Браунгшвейгский с тех пор, как юная принцесса Анна предпочла его юнгер-дюку Петеру Бирону, на радостях демонстрирует при дворе дерзостную фронду. Герцог наш не переносит чёрного цвета – так принц Антон который день при дворе в чёрном. И так забавно рычит, когда ему напоминают про придворный регламент!.. Мол, отныне регламент ему не указ.

– Признайся, Тёма, ты его вдохновил?

Артемий Петрович потупил глаза, невинно поднял брови, давая понять, что да, но не произнося вслух.

– А у меня сплетенка тоже про герцога, – проговорила цесаревна, – сплетенка-загадка. Вот послушай. Шетарди, едва лишь вручил свои грамоты, устремился дружить с нашими высокими персонами – Бироном, Мюнихом и Остерманом. Остерман, конечно, сразу от него спрятался и слугам велел говорить, что он болен. Мюних тоже не стал с послом разговаривать – на львиную долю оттого, что по-французски он не понимает, хоть и врёт всем, что понимает в совершенстве. Наш Шетарди желал говорить без переводчика, тет-а-тет двигать профранцузскую политику – и фельдмаршал подобной интимности не сдюжил. А вот герцог… Он ведь дружит с де Барантом, и всем пересказывал роман Кретьена де Труа, и шепчется по углам с Лёвенвольдом – тоже по-французски. Но когда посол разбежался к нему со всею своею любовью – герцог сказал только, по-немецки: «Я совсем не знаю вашего языка», – повернулся на каблуках и был таков. Вот что это было, Тёма?

– Ответ так прост, ваше наивное высочество. И герцог, и Остерман давно и намертво запроданы Австрийской Цесарии. Куда там французику! И потом, слыхали ли вы тот язык, на котором герцог говорит с Лёвенвольдом? Послу не разобрать сего наречия.

– Это лоррен, – подсказала осведомлённая цесаревна, – герцог говорит вместо французского на лоррене. Я помню одну поговорку – нужно крепко любить собеседника, чтобы разбирать его лоррен.