Полная версия:
Свидетель
– О чем ты…
– Я зациклился на этом, понимаешь? И мой мозг, мое внимание работало совершенно не так, как обычно…
– Какого хрена, Лёша? При чем здесь беременные телки?
– Я к тому… я верю… что-то такое есть… – Он покрутил пальцем в воздухе. – Мы не уходим бесследно. Никто не знает точно, но… думаю, призраки существуют…
Яся таращилась на бывшего мужа как на клинического идиота.
– Но они не появляются вот так… это не кино…
– Господи! – Яся прижала ладони к вискам. – Милый, очнись. Ты видел свою мертвую бабушку.
– Нет, не видел.
Ее рот приоткрылся.
– Я очень хотел ее увидеть, – тихо сказал Лёша. – И я придумал, будто я ее видел.
– Ты мне солгал. – Ясино лицо исказилось от боли. Лёша не вынес ее взгляда и вперил глаза в пол.
– Мы делились байками…
– Я не рассказывала тебе баек! Я видела! – последнее слово она выкрикнула, стиснув кулаки, а затем прибавила сквозь зубы: – Уходи.
– Яська, – он встал и двинулся к ней, она отпрянула, выставив руки.
– Убирайся.
– Почему? Что я сделал? Тринадцать лет назад придумал историю про привидение?
– Я хочу побыть одна.
Он поник, зная: переубедить Ясю не получится.
– Хорошо, я уйду. А ты? Что ты будешь делать? Ты нашла призраков, что дальше?
– Я еще не установила с ними контакт. Я исправлю свою ошибку.
– Яся, это неправильно. – Лёша протянул руку, но так и не коснулся ее напряженного плеча. – Не нужно расставаться вот так.
– Все в порядке, – сказала она, утирая сухие губы. – Правда в порядке. Прости, что разоралась. Иди.
Он секунд десять смотрел на нее, кивнул и вышел из кухни. Что-то валялось на полу у порога ванной. Лёша нагнулся и поднял зеленый ромбик – пластмассовую серьгу. Повинуясь необъяснимому порыву, он сунул сережку в карман. Пускай будет напоминанием об этом сюрреалистическом дне.
Обернувшись, Лёша сказал бодро:
– Сняли пятый «Астрал», прикинь.
– Мама умерла, – сказала Яся, глядя в пустоту.
– Вот черт… когда?
– Уже три месяца прошло. Инфаркт.
– Мне так жаль, Яська.
– Ага, – она набрала воздух в легкие, выдохнула и криво улыбнулась. – Это жизнь. Ну, спасибо, что приехал, Лёш. Увидимся, да?
– Тебе точно…
– Полный порядок. Захлопни за собой.
– Удачи, – сказал он после паузы, в последний раз посмотрел на бывшую жену и вышел в подъезд.
Спустя девятнадцать часов хозяйка откроет ключами дверь и обнаружит квартирантку на кровати под потолочным зеркалом, давно остывшую. Вскрытие покажет, что причиной смерти Ярославы Тонких стало обширное кровоизлияние в мозг.
* * *Перед тем как уйти, хозяйка, крашеная блондинка лет пятидесяти, просканировала Лёшу придирчивым взглядом, словно пыталась диагностировать, не намерился ли и он дать дуба внутри ее частной собственности, и спросила:
– Вы будете тут один?
– Как перст.
– Перс?
– Я буду один.
Хозяйка потопталась в прихожей, вздохнула и ушла. Солнечный свет медленно покидал квартиру, всасываясь в оконные проемы, становясь подсыхающими желтыми лужицами у батарей центрального отопления, и сумерки вылезали из закутков. Лёша застыл посреди гостиной, окутанный тенями, и простоял так, пока окончательно не стемнело, думая о бывшей жене, о ее одержимости, о сомнениях, посеянных в сердце.
Нашла ли Яся то, что так упорно искала?
Лёша дотронулся до мокрой щеки и стер слезы. Прошел месяц с тех пор, как Ясю предали земле. И все новые части «Астрала» выйдут уже без нее.
За стеной, возвращая в реальность, загрохотал взрывами телевизор. Лёша клацнул выключателем, чтобы сумерки покорно схоронились в углах. Он достал из пакета и водрузил на журнальный столик книгу «Замок Отранто», заказанную по интернету. Его собственная книга встала на паузу: открывая вордовский документ, он впадал в уныние, и крокодилы-мутанты не желали плодиться в туннелях, Призрак Оперы и дух отравительницы де Бренвилье насмехались над творческой импотенцией писателя. Бессонные ночи привели его сюда, в бывшую немецкую слободу, где тридцать две слепые девочки сгорели заживо, а позднее оборвалась жизнь Яси.
Не раздеваясь, Лёша забрался в постель. Над ним, как левитирующий мертвец, парил двойник из зазеркалья. Единорог скакал по пляжу на китчевой картинке. Предплечья Лёши покрылись пупырышками, в грудь словно загнали острый шип. На этой кровати – на этих простынях? – умерла женщина, которой он клялся в верности. Ее убили не потусторонние монстры, а повышенное артериальное давление и запущенная гипертоническая болезнь. Лопнувший сосуд выплеснул кровь в мозговое вещество. Прощай, Яська.
За стеной умолк телевизор, порычали и стихли трубы. Лёша подумал, что надо встать и погасить лампочки, но накатила парализующая усталость. Мышцы размякли. Отяжелели веки. Отражение в зеркале расплылось…
Приди ко мне.
Я здесь, милый.
Свет.
Босые пятки зашлепали по линолеуму. Теплая рука массировала горло Лёши, будто проверяла гланды. Щелкнул выключатель. Свет потух.
…и Лёша проснулся в кромешной тьме.
«Какого черта…» – Он заморгал, садясь в постели. На лбу выступила испарина. От концентрации темноты бросило в холод – Лёша коснулся ресниц, но не увидел своих пальцев. Пульс зашкаливал. А потом сердце пропустило удар – споткнулось, упало, подпрыгнуло и снова понеслось вскачь. Кто-то прошел у гардероба. Лёша повернул голову так резко, что позвонки хрустнули. Язык прилип к пересохшему нёбу. Маленькие ножки пошлепали по линолеуму возле окна. Замурованный во мраке, Лёша готов был закричать. Кто-то сел на постель позади него. Запахло костром.
Лёша ринулся вбок, ладонь угодила в пустоту, он рухнул с кровати, приложившись подбородком об пол. Взвился и двинулся туда, где, как он предполагал, был коридор. Рука уперлась в дверной косяк. Лёша остановился, тяжело дыша. Он вспомнил, зачем поселился на пепелище спустя месяц после похорон.
Существа за спиной притихли, выжидая. Лёша прочистил горло.
– Вы здесь?
В темноте кто-то вздохнул.
– Я ищу свою жену.
Сразу несколько человек, судя по звукам, забрались на кровать.
– Я хочу увидеть, – сказал Лёша, зажмуриваясь, и повернулся лицом к комнате.
Когда он открыл глаза, зрение вернулось, и просьба была удовлетворена.
Комнату озаряли не лампочки, а беспокойный рыжий свет, точно рядом горели костры. Дети столпились перед Лёшей. Они выстроились у стен, сидели на кровати, болтая ножками, одетыми в полосатые носки. Их зрачки отражали всполохи пламени, тени скользили по бледным лицам, над всколоченными волосами вился дымок. Пухлощекая малышка открыла рот и воздела незрячие глаза к потолку.
– Господи, – прошептал Лёша.
Он увидел Ясю. В джинсах и кофте, такая же, как в день их последней встречи, Яся стояла среди мертвецов – среди своих – и пристально смотрела на бывшего мужа.
– Яська… – Он заплакал. Страх ушел, и ничто не заполнило образовавшуюся пустоту. – Почему?
Ничего не ответив, Яся погладила пучеглазую девочку по волосам. Та, как котенок, потерлась головой о Ясину ладонь.
– Ясенька, родная…
Дети окружили Ясю, словно ученицы – учительницу. Возможно, в темноте они нуждались в опеке взрослого человека.
Лёша шагнул к скопищу призраков, и, почувствовав его приближение, девочки сильнее притиснулись к Ясе, будто защищая от козней иномирья.
А потом они пропали. Яся, слепые дети, странные отсветы пожара. Вспыхнули лампочки. Развеялся запах костра. Лёша остался один в комнате.
* * *«…Остался один в комнате», – Лёша поставил точку и отодвинулся от компьютера. На столе, возле недавно изданного томика «Страшный Париж», лежала пластмассовая сережка, подобранная им в съемной квартире, в которую он так и не возвращался. Лёша задумчиво коснулся безделушки пальцами, покачал головой, словно отвечая на чей-то вопрос, встал и подошел к распахнутому окну.
«А вдруг они там?» – усилиями фантазии сократилось до «они там». Живые спешили по улице, и тени деревьев казались призраками, таинственными наблюдателями, сосуществующими со всем остальным, материальным, – в замысле, который нельзя постичь. И Лёша закурил, глядя на плывущие по небу облака.
Юлия Домна
Он трогает тебя за пальцы
Он трогает тебя за пальцы. Ты смеешься, не отрываясь от красок. Ты размазываешь темное пятно акварели до ярко-синего, до нежно-голубого, а по краям, где, как ты думаешь, должны начинаться крылышки, оставляешь льдисто-белый развод. Ты дуешь на бумагу, чтобы она подсохла, вместе с рисунком нагибаешься под стол.
Это ты, заявляешь. Похож?
Под столом никого нет. Но ты знаешь: так только кажется. Едва ты выпрямишься и перестанешь смотреть, он снова коснется тебя, пустив по ногам короткий разряд мурашек. В детском саду у многих есть такие, как он. Такие, как ты, говорят о них: это черный кот! Призрачный зайчик! Дух мальчика, упавшего с велосипеда! А у тебя кто, спрашивают. Ты пожимаешь плечами. Потом задумываешься. Затем рисуешь. Когда он касается твоей левой ступни, отвечая, что ему все нравится, ты дорисовываешь крылышки и бежишь с рисунком к маме. Сшей его, просишь, пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста!
Ты хочешь, чтобы он всегда был с тобой.
* * *Когда начинается школа, ты счастлива. Ты взрослеешь изо всех сил. Ты заходишь в незнакомый класс, и за тобой вьются ленты, и за тобой летят косы, а на дне рюкзака лежит он. Пару недель ты привыкаешь к двойным именам учителей, наклонным партам, пахнущим новогодней елкой, и, наконец, обжившись, прибиваешься к группе девчонок. Они похожи друг на друга, как куклы в бликующих коробках, как твои подружки из детского сада (о, как же их звали?). А значит, ты уверена, они похожи на тебя.
– А у вас, – спрашиваешь как-то в столовой, – у вас, кто есть у вас?
Ты им нравишься, всем нравишься, но сейчас они смотрят на тебя растерянно. Они понимают, о чем ты, но узнавание во взглядах тускнеет, когда над тобой смеется самая умная. «Воображаемые друзья, – говорит она с гордым знанием дела (ее мама психиатр, поймешь ты многим позже), – бывают только у детей и сумасшедших». Подруги встают, одна за другой, оставляя тебя решать, а к кому, собственно, относишься ты. Заставляя выбирать, или что-то вроде.
Вечером ты сидишь за столом, выводишь каракули вместо букв и, когда он трогает тебя, отпихиваешься. Ты обижена. На него, между прочим, тоже. Это из-за него тебя теперь считают какой-то не такой. Он медлит, снова касается. Ты отдергиваешь ногу, вскакиваешь и кричишь на пустоту под столом:
– Отстань! Не трогай меня больше!
Комната молчит. Он, кажется, тоже. Ты продыхиваешь ком в горле, и слезы, уже подступившие, куда-то исчезают. В отличие от слов, те уже сказаны. Ты чувствуешь, что наделала что-то плохое. Прости, говоришь испуганно. Прости, повторяешь, опускаясь на колени, прости-прости, эти тупые девчонки…
Ты заползаешь к нему под стол. Здесь намного холоднее, чем в остальной квартире, и ты чувствуешь, как густой, похожий на ключевую воду воздух обволакивает тебя. Ты ложишься, подтягивая колени к груди, позволяя ему накрыть себя, как одеялом. Ты знаешь, что это объятие. Холоднее подземной воды.
Удивительное дело, но скоро девчонки обо всем забывают. Ты снова им нравишься, всем нравишься. Так и должно быть. Вы дружите, спорите, ругаетесь, миритесь – в общем, ведете себя как полагается младшеклассницам, постепенно вырастающим в среднеклассниц. А на исходе очередной весны, заведя привычку созваниваться за полчаса перед сном, торжественно и не сговариваясь, вы предлагаете:
– Лагерь!
– А давайте поедем в летний лагерь! Все вместе!
Шумно, взахлеб, вы обсуждаете, как это будет. Ты громче всех перечисляешь: дискотеки, конкурсы, бассейн… Затем вдруг добавляешь: ауч.
Девчонки переспрашивают: ауч?
Ты нагибаешься и видишь на щиколотке длинную кровавую царапину. Ах так, говоришь ему, когда вы остаетесь одни. Так, значит, да? Ты хочешь, чтобы я тут стухла за лето?
Последнюю неделю учебы ты делаешь уроки на кухне. Плотно закрываешь дверь перед тем, как отвечать девчонкам на звонки. Воздух под столом в твоей комнате тяжелеет, становясь промозглым, сбивается в туман. Удивленный папа приносит обогреватель.
В ночь перед отъездом тебе снится кошмар. В нем ты тонешь, а девчонки стоят на берегу и глумятся. Они говорят: «Ты нам не нужна». Говорят: «Лучше бы ты осталась дома». Ты резко вскакиваешь, вырываясь из сна. На подушке сверкает иней. Ты оглядываешься и понимаешь, что кошмар – его рук, и мыслей, и ледяного присутствия дело. Он хотел тебя испугать. От этого ты только злишься. О да, говоришь, выпутываясь из одеяла, теперь я очень-очень зла. Ты хватаешь его, мягкого, сшитого мамой, проведшего столько ночей в постели рядом с тобой, и зарываешь в самый нижний ящик комода. В носки.
На утро, разумеется, уезжаешь.
Через месяц ты возвращаешься, загорелая и счастливая. Ешь мамин яблочный пирог, не выпускаешь из рук смартфон, полный новых имен, и смазанных сумраком фоток, и интригующих переписок. Вечером болтаешь с подругами. Шутишь, играешь, строишь планы – до школы еще полтора месяца – и ни на секунду не вспоминаешь о том, кто ждет тебя на дне ящика с носками.
Что ж…
Он этого не прощает.
* * *Все начинается с царапин. Мелких, как росчерк дождя по стеклу. Ты даже не заметила бы их, будь они только на лодыжках или под коленками. Но они на обеих стопах, и тебе все больнее обуваться. Царапины разрастаются, превращаясь в расчесы, а те в ссадины, в раны под незаживающими липкими корками, которые пачкают школьные гольфы, портят тонкие колготки, а с ними в конечном счете и твою подростковую жизнь.
– Это укусы, – констатирует педиатр. – Она расчесывает укусы. Вот, – показывает папе, – здесь и здесь.
– Неправда, – кричишь ты, – я ничего не делаю. Это не я, это он1
– Ты этого не помнишь, – успокаивает папа. – Ты делаешь это во сне.
– Это не так, – захлебываешься ты, – это он, он, он делает это, пока я сплю!
Но папе не до тонкостей. У папы две ночных смены. Он уходит на первую, и мама забирает тебя в постель. Она гладит тебя по волосам, называет тепло и привычно: «котенок». «Ты в безопасности, котенок, все будет хорошо». Она накрывает ладонью твои глаза, не позволяя окружающей темноте сгуститься до тьмы, и ты прячешься в маминой шершавой руке, в сладком яблочном тепле, и почти не слышишь поскребывания в стену, к которой приставлена кровать. Скрр, скрр, – зовет он тебя через кирпич. Скрр, скрр, – по плинтусу, по узорам на обоях. Скрр, – в такт дыханию мамы. Скрр, – вторя секундной стрелке настенных часов.
Скрр.
Скрр.
Скрр.
…
Вернись.
* * *В последнем классе тебе безразлично, куда поступать. Главное – подальше от дома. Главное, чтобы это был шумный крупный город, полный вывесок, кофеен и блошиных рынков с винтажными шмотками. Главное, чтобы ног не касался подземный холод.
Ты уезжаешь налегке. Буквально с одними оригиналами документов, которые сдаешь на социологический факультет того института, что первым вывесил списки с твоим именем. Ты входишь в комнату общежития, и за тобой вьется длинный вуалевый шарф вместо кос – те проданы и вложены в дорогу. Твою соседку, старше тебя на три курса, впечатляет, как небрежно ты кидаешь на кровать единственную свою сумочку. Соседка видит: это сносная реплика Гуччи. А еще видит, что у тебя большие планы на жизнь.
Ты дружишь с ней больше, чем с одногруппниками. С ней – и ее творческими, как она сама, друзьями-старшекурсниками, среди которых ты встречаешь будущих актеров, слушаешь будущих музыкантов, обнимаешь будущих художников. На исходе семестра до вашей комнаты добирается будущий режиссер, с красным дипломом и профессиональной камерой. Он старше тебя на пять лет, но все равно кажется тебе мальчиком (а не мужчиной) куда сильнее, чем ты ему – девочкой (а не женщиной).
Он первым видит твои ноги и не знает, что сказать. Он думает, ты сделала это сама. Каждую зарубку на коже, каждый белесый шрам, и даже те, что похожи на следы собачьих зубов… нет, тут он все-таки не выдерживает и спрашивает. Ты честно отвечаешь. Ты рассказываешь правду еще и потому, что в те же дни приезжают мама с папой. Они привозят твои вещи в огромном чемодане, и будущий режиссер помогает поднять его в комнату и засунуть как можно дальше, под кровать, пока будущие актеры, музыканты и художники не увидели, как на самом деле ты провинциальна. В глубине души ты хочешь, чтобы он поверил тебе и твоим шрамам, но поначалу довольствуешься удивлением. На треть разбавленным творческим интересом. На треть – желанием касаться тебя.
Через пару ночей ты просыпаешься от лязга. Садясь, пытаешься определить его источник. Где-то в комнате стонет металл. Ты включаешь на смартфоне фонарик, освещая им стены, разжижая тьму до темноты. Лязг смолкает. Ты опускаешь голые стопы на пол и чувствуешь холод.
Утром будущий режиссер уезжает на стажировку. Он обещает вернуться через два месяца, и не каким-то там будущим, а вполне настоящим, как Полански или дель Торо. День ты вздыхаешь, неделю скучаешь, но с приближением новогодних праздников все чаще думаешь, что удивлению, интересу и желанию касаться отведено в твоей жизни меньше двух месяцев. А еще – что накануне его отъезда тебе все померещилось. Что темнота полна звуков сама по себе.
В Новый год звонит мама. Режиссер, конечно, тоже, но ради мамы ты сбегаешь с вечеринки и, завернувшись в чью-то дубленку, на обледенелой карусели греешься о каждую нотку ее размягченного шампанским голоса. Папа тоже где-то рядом: передает приветы, задает вопросы. Вы прерываетесь на куранты. Затем на телефон папы, куда звонят те, кто не пробился к маме. Она просит тебя подождать, откладывает в сторону, и ты слышишь телевизор на фоне, как папа разделывает курицу, подкладывает салаты. Слышишь, как мама рассказывает кому-то о тебе, ждущей в соседнем телефоне. Затем ты слышишь – скрр.
Скрр. Скрр. Скрр.
Слышишь, как кто-то прижимается к динамику с той стороны.
Ты молчишь. Он тоже. Он снова рядом с тобой, но больше все-таки с ними. Ты сжимаешь промерзший поручень, представляя, как он клубится там, невидимый, за праздничным столом. Напротив папы. Близко к маме. Там, где год назад сидела ты. Ты представляешь, как мама откладывает папин телефон и тянется к тебе, покорно ждущей в соседнем динамике, и на секунду, короткую, вечную, встречается с ним. Рука к руке. Все твои старые ссадины и шрамы, будто вывернутые наизнанку швы, мгновенно отзываются на это видение, наполняясь холодом, не имеющим ничего общего с зимой. Твоя кожа шевелится. Что-то выкарабкивается из нижних, злопамятных слоев твоего эпителия, и оно сильнее фантомной боли. Куда физиологичнее ее. Оно пробирается сквозь застарелую рубцовую ткань, разрыхляет белесый покров соединительных клеток и, извергаясь мурашками на поверхность твоих онемевших ног, трогает. Трогает. Трогает.
Трогает тебя за пальцы.
– Котенок, – зовет мама. Удивление в ее голосе подсказывает: она звала тебя и до. Ты открываешь рот, чтобы ответить ей: да. Сказать: я тут. Не издаешь ни звука. Телевизор на фоне счастлив. Грохочут пробки, салюты. Папа что-то спрашивает, и не сквозь даже, а поверх, как новую запись по незатертой старой, ты слышишь: скрр. Скрр, – на пороге кухни. Скрр, – за поворотом к твоей комнате. Мама думает, вас разъединило. Отключается. Перезвонив, смеется:
– Связь такая, ужас просто, я как клуша звала тебя, звала, а ты уже и не слышала…
Но ты слышала. Много чего слышала.
И потому опять молчишь.
* * *Когда режиссер возвращается, сдержав обещание, над городом собирается гроза. Ее низкие тучи полны синих зарядов, и смерзшегося в град снега, и колотого льда. Ты наблюдаешь за небом сквозь разводы на стекле, когда он обнимает тебя со спины, и это объятие, его томящая продолжительность, напоминает тебе, что сегодня ночью комната принадлежит только вам.
Вы разговариваете, пьете вино, орхидеями пахнут свечки. В соседнем блоке от скачка напряжения лопнула лампочка, так что вы не рискуете сидеть с включенным светом в такую грозу. Когда режиссер начинает, в твоей голове плещется теплое испанское море. Винью верде, кажется. Пузырьки Тенерифе. Когда он заканчивает, окно затянуто такой плотной наледью, что свет из дома напротив, многократно преломляясь, гаснет неувиденным между двумя рамами.
Из сна тебя выдергивает рука. Так тебе, вскочившей на постели, кажется. Ты оглядываешься, прижимая к груди плед, щекочущий и колющий одновременно. Окно непроглядно. Улицы нет. Тьма клубится в каждом углу комнаты. Ты глядишь в нее. Ты не можешь двинуться. Шрамы на ногах стягивают кожу. Где-то совсем рядом шевелится режиссер. Иррадиирущее тепло его тела мгновенно приводит тебя в чувство. Углы проясняются. Сердце сбавляет обороты. Ты шумно выдыхаешь, отгоняя наваждение, оборачиваешься к человеку, с которым проводишь ночь. И видишь нож. О боже, нож. Он воткнут в подушку, пятью сантиментами правее его лица.
На утро обнаруживается, что все постельное белье в комнате порезано. Режиссер видит это и недоуменно молчит. Ты сваливаешь обрезки в общую стирку на нулевом этаже и, останавливая посреди цикла случайную машинку, забираешь чужие простыни, насквозь мокрые, как одежда с утопленника. Тебе плевать на свою постель – и даже на молчание режиссера. Он поймет, полагаешь ты, Полански бы понял. Но ты должна перезастелить соседке, пока она не вернулась, и ее смешливое, покровительственное восприятие тебя как немного чудной не превратилось в констатацию сумасшествия.
Весь день ты напиваешься, одна, раскинув простыни по голому остову своей кровати. На улице серо. В комнате сыро. Ты заливаешь в себя подкисшие остатки вина. Бродишь босая, кусаешь пальцы, взлохмачиваешь волосы, и с каждым глотком, каждым новым шагом по облезлым половицам в тебе закипает гнев.
– Какого черта, – злишься ты, – что тебе от меня нужно?
– Проваливай, – кричишь, стоя посреди комнаты.
– Отстань, – швыряешь тапок в стену.
Ты заламываешь локти за голову, исступленно глядишь в потолок и спрашиваешь у него и у того парня повыше: за что? почему? что ты сделала не так? Слушая в ответ отсутствие ответа, обессиленно ложишься на пол.
Доски встречают тебя знакомой подземной прохладой. Ты поворачиваешься на бок, подтягиваешь ноги к груди. Лежишь и смотришь в темноту под своей кроватью. Смотришь, смотришь… Видишь чемодан.
То, что он все это время был внутри, приходит к тебе мгновенно. Ты знаешь, как мама собирается в поездки, как, отвлекаясь на звонки и готовку, кладет в сумку по одной вещи в час. Тебе не составляет труда представить его, без нее, распределяющего себя между носками и кофточками с воланами, устаревшими на четверть века. Ты смотришь. Тот, кто внутри чемодана, смотрит на тебя. Ты знаешь это. Чувствуешь. Его взгляд, как и объятие, холоднее подземной воды.
Через пять минут ты спускаешь его кубарем по пожарной лестнице. Чемодан грохочет об ступеньки, давясь содержимым. Ты пинаешь его каждый пролет. Вываливаешь на улицу, швыряешь к мусоркам и орешь, натурально орешь, босая и всклоченная, и совсем не немного чудная:
Катись к чертям!
Оставь меня в покое!
Я заслуживаю нормальную жизнь!
Ты оставляешь чемодан у баков и разъяренно уходишь. Ты уверена, что избавишься от него в течение часа, ведь это неплохой чемодан, в нем куча вещей – ты специально откидываешь крышку, обнажая металлические зубья и нутро, полное девчачьей одежды. Но тянется день. За ним неделя. Зима подходит к концу. Чемодан не забирают – ни коммунальщики, ни бездомные. Даже кошка по марту не селится, чтобы окотиться, хотя ходит – видишь ты, – хотя присматривается. Он лежит весну, впитывая грязь и ручьи. Лежит лето, выгорая на солнце. Он лежит осень, заваленный желудями и листьями, и, переваривая их, смотрит, как режиссеру удается превратить тебя из одинокой нервной девушки в замужнюю нервную женщину, а твои страхи и демонов сначала в идею, затем в сценарий и, наконец, в недурное авторское кино.
Вы женитесь в зиму. Тут же съезжаетесь. На следующий день коммунальщик спотыкается об основание сугроба. Он разгребает снег и находит негодный, примерзший к асфальту чемодан. Его содержимое слиплось, сгнилось, смерзлось в монолитный брикет, будто лежало под открытым небом не меньше года. Коммунальщик равнодушно сбивает лед с бортов, технично отдирает чемодан от земли и сбрасывает в мусорный бак. Работа есть работа. А по весне, обнаружив черный выжженный след схожей формы на асфальте, не вспоминает ничего подозрительного.
* * *Через пять лет недурное авторское кино превращается в дурное и массовое. Но денег от него больше, чем стыда. К тому же, по праву музы, ты забираешь себе главные роли, справляешься с ними достаточно неплохо, чтобы не слышать вслед уничижительные шепотки про жену режиссера.
Разумеется, вы повторяетесь. Оба. В ракурсах и идеях, сюжетных твистах и актерских приемах, которыми ты, без намека на театральное образование, заставляешь себя плакать, а потом кричать, а потом плакать и кричать одновременно. Вам все прощают. Вы знаете причину. Все знают – после каждой премьеры вы поднимаете за нее тост. За расцарапанные ноги. За порезанные простыни. За лукавую плашку в начале титров, которую могут позволить себе единицы, но на которую клюют тысячи. «Основано на реальных событиях». В художественной обработке, разумеется.