banner banner banner
Царь велел тебя повесить
Царь велел тебя повесить
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Царь велел тебя повесить

скачать книгу бесплатно


– Дай мне минуту. – Я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины, и стало тихо. Не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Похоже, я много чего не знал.

– Мой муж не мог этого сделать, – сказала она после долгой паузы, – он даже стрелять не умеет. Это какая-то параллельная история. У девки, наверное, были проблемы с сутенером. Или с дилером. Слушай, а где сейчас твоя прислуга?

– При чем здесь прислуга? Ты приедешь сюда или нет?

– Нет. Сиди в коттедже и никуда не звони. Я все устрою. Туда придет человек и сделает то, что нужно. Проклятая шлюха, merda. – Она вздохнула, и я услышал звук заводящегося мотора.

– Ее звали Хенриетта, – сказал я надписи вызов завершен. – А шлюха – это ты.

* * *

В Крещенье льда не выпросишь, говорила няня, вот что у нас за бабушка. Когда мне исполнилось шесть лет, мы с матерью перебрались жить к Йоле, не желавшей оставаться в одиночестве. Красивый муж умер, а законный сгинул на каторге, говорила бабка, жалобно кривя губы, а я смотрел на нее и думал, что у меня все не как у людей. Один дед затерялся в тайшетских лесах, второй рехнулся, отца никто толком не видел, а мать выглядит старше бабки и пахнет марганцовкой.

Моя мать и Зое не считали друг друга родней, так что я глазам не поверил, когда в девяносто первом мы получили приглашение из португальского консульства в Варшаве. Что до матери, то приглашение произвело тот же эффект, какой произвел на Рамзеса мирный договор царя хеттов, выгравированный на серебряной пластине.

– Мы поедем в Лиссабон, – сказала мать. – Ты увидишь дом, в котором живет моя сводная сестра. Ради этого дома она вышла замуж за богатого человека. Много с ним не разговаривай, говорят, он в уме повредился.

И вот я увидел этот дом: гостиную с панелями, за которыми скрывались ржавые трубы отопления, столовую с витражными дверями и кабинет с дубовым столом, ножки которого были изгрызены неведомым животным. Дом был задушен коврами, набитыми пылью, как тополиные коробочки пыльцой, и если знание – это моль, то они были проедены безмолвным знанием во многих местах. Один из ковров лежал даже на рояле, будто скомканный плащ на руке фехтовальщика. Сейчас мне пригодился бы такой ковер, а лучше два. В феврале тюрьму перестали топить, полагая, что началась весна.

Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в богом проклятой Капарике, с которого все началось. О двенадцатом января две тысячи одиннадцатого года.

Когда, прокрутив проклятую запись раз десять, я отправился домой в Лиссабон под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Сумку с компьютером я держал над головой, отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая черные хлещущие веера воды.

Помню, что, глядя на экран с мертвой датчанкой, я не испытывал страха, только растерянность и досаду. Страх просыпается во мне, только если дело касается кого-то еще, вернее, так: когда плохо не только мне, а виноват я один. По-настоящему я пугался только два раза в жизни. Первый раз – когда попал мячом в голову соседскому мальчишке и он упал лицом вниз и начал сучить ногами. Кровь текла у него из носа и, казалось, отовсюду, смешивалась с пылью и превращалась в черную шерстистую корочку. Я даже крика его не слышал, у меня заложило уши от ужаса, помню, что я сам принялся кричать, а потом меня забрали домой.

Второй раз – когда нас с теткой застукали в ванной и на ней было только полотенце. Мать повернулась, не сказав ни слова, пошла к себе, заперлась и ходила там, роняя вещи на пол. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь:

– Юдита, мы уходим гулять, вернемся поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

– Маменька сочла сливы, – сказала тетка насмешливо. – Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда, ради бога, на чистый воздух.

Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух. Второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник заявил, что не помнит, когда в последний раз видел такое, и что это нарочно для меня на небесах устроили. У вас, русских, все время снег идет, сказал он, поэтому вы все немного с приветом.

Я – русский? Получая паспорт в девяносто втором, я заполнял анкету в отделении милиции и благодарил бога за то, что из него убрали графу “отчество”. Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же я никакой не Франтишекович, мой отец не явился к алтарю в условленный день. Говорят, он сбежал во время польских каникул – прямо из гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку рискованным предприятием – жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного. К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям старая дева.

Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский – это моя кровь, а русский – лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого. Примерно для того же нужна и трава.

Лютас

Эти заметки к сценарию я начал в сентябре, а теперь январь.

Я не знаю, пригодятся ли они, потому что не уверен, что стану снимать кино. Хоть какое-то кино. Меня тошнит от того, что я делаю, и еще больше – от того, что я уже сделал. Плоть больше не вызывает у меня любопытства. Тугие черные груди, тугие белые груди, ложбинки, коленные чашечки, берцовые кости, голубая пудра и белая слизь – все стало реквизитом, в котором я деловито разбираюсь. Соединяю осевое отверстие и сопрягаемую деталь. До сих пор помню лицо Кайриса, вошедшего в комнату, где я просматривал эпизод для бельгийского заказа: он ожидал от меня большего. Ему было меня жаль. Он ведь не знал, что я уже начал свой настоящий фильм, echt und unparteiisch, просто дело еще не дошло до натурных съемок. Зато теперь дошло: стальная шестеренка о восьми зубцах зацепилась за стальную шестеренку, у которой их двадцать четыре, и понеслось.

Пару лет назад один немец по имени Клаус Берч в одной из своих телепрограмм показал подлинные кадры, запечатлевшие старушку, впавшую в состояние шока, после того как в ее дом ворвались грабители. Зрители решили, что сцена была постановочной и режиссер снял в ней актрису, – ему просто никто не поверил. Я это хорошо понимаю. И фон Триера понимаю, когда он составляет свои манифесты и везде кричит, что жанр сбился с пути и перестал описывать реальную жизнь.

Когда я снимал свой дипломный фильм, все было просто: я посадил человека на стул и попросил рассказать историю. Такую дикую историю, что к ней не нужны были никакие картинки, она и так выжимала слезы не хуже горчицы. Но на защите мне сделали замечание: монотонный видеоряд, монотонный звук, каменное лицо с неподвижными глазами, через двадцать минут зритель, безусловно, засыпает. Я и сам знал, что где-то напортачил. Я представлял себе человека, который не знает, что он жертва, совершает натуральные действия и говорит не на камеру, а сам с собою – а мы подглядываем. Но ведь не подслушиваем! Потому что никто не говорит сам с собою вслух. Люди поют в клозете, читают стихи под душем, бормочут мантры перед сном, но никто не говорит о том, что думает, не бубнит закадровый текст.

Похожая штука у фон Триера про пингвинов. Два пингвина бредут к морю. Голос за кадром уверенно говорит: “Пингвины забывчивы, так что в следующую минуту они вернутся обратно в поисках того, что отправились искать!” Откуда вы знаете, черт бы вас подрал, что происходит в мозгу пингвина, когда он бродит по берегу?

* * *

Я начал этот сценарий после того, как в последний раз видел Габию. В начале сентября, когда приезжал из Берлина, чтобы на ней жениться.

– Ты где был так долго? – Она открыла дверь, не спросив, кто пришел, а может, у нее и вовсе было не заперто. Шторы были плотно задернуты, из-за темноты и шороха мне показалось, что я вошел в пещеру с летучими мышами, но это оказался вентилятор под потолком, вяло двигавший деревянными лопастями. Я включил лампу, оглядел комнату и не увидел ни кройки, ни шитья, никаких следов работы.

– Где был? За спичками вышел, – попробовал я пошутить, положив букет на стол. Я хотел пойти к ней пешком с автобусного вокзала, но передумал, поехал домой, принял душ, надел свежую рубашку и взял такси, чтобы завернуть на рынок за пионами.

– Где твои куклы? Какие новости?

Габия закашлялась, вытерла рот рукавом халата, а потом сказала:

– Новости? Соля умерла, а я умом тронулась.

Я сделал вид, что не расслышал, сел возле нее на кровать и почувствовал запах немытого тела. На Габии был махровый халат, на груди он заметно расходился. Волосы она остригла слишком коротко, теперь я видел ее высокий лоб с красноватой родинкой, а раньше не видел. Я вообще не знал про эту родинку. Поехали со мной, хотел я сказать, Солю не вернешь, но вместо этого сказал:

– Собирайся, поведу тебя обедать. Деньги есть. Или давай останемся, музыку послушаем.

– Ага, послушаем. – Она глухо засмеялась. – Другие барабаны.

– Какие еще барабаны?

– Другие. Во французской армии. Потери слишком велики, нужно отступить и вернуться с подкреплением.

У нее появилась манера щуриться, запрокинув голову, как будто подставляя лицо яркому свету. Половину ее речей я вообще не понимал. Так же как раньше не понимал ее стихов, написанных почему-то на двух языках сразу.

Душа твоя – siela, а kunas – тело,
на него голова прилетела и tyliai села,
будто бражник пушистый темный,
до тебя я ловли сачком не знала,
pati sau была младенец приемный
и жила viena – как хотела.

Габия сидела спокойно, сложив руки на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухает голубоватая жила на лбу.

– Другие барабаны – это когда бой окончен, – настойчиво повторила она. – Услышишь, и поворачивай назад! А потом вернись с подкреплением.

– Ладно, я понял. Выходит, обедать ты не пойдешь.

– Потери слишком велики, и нужно отступить. Ты иди, пожалуй. Мне надо выспаться, я теперь в театре сторожу на полставки.

– В каком еще театре? Я же тебе деньги посылаю. Ты их хотя бы получаешь?

Габия кивнула, сняла халат, забралась в кровать с ногами и мгновенно заснула. Я лег рядом с ней, укрыл ее пледом и пролежал так часа полтора, пока она спала. На стене висел все тот же ковер с вышитой пастушкой, за пастушкой бежали голубые гуси.

Мы не виделись два года, я посылал ей деньги, подарки, короткие сообщения, но ни разу не получил ответа. Ничего, думал я, вот кончится длинная немецкая зима, я приеду в Вильнюс и велю ей собирать чемоданы. Покажу ее немецким докторам, и все наладится. С деньгами было туго, но я надеялся на несколько крупных заказов. Временами я подрабатывал у тирольца, хотя он мне порядком осточертел.

Время тянулось медленно, вентилятор шуршал, Габия спала. Я смотрел на ее неровно стриженный затылок и думал, как повести разговор, когда она проснется. Главное, не нажимать. Обещать берлинские галереи, кисельные реки, молочные берега, не упоминать докторов. Так я думал, лежа там в тишине, под голубыми гусями. Главное, не нажимать.

Костас

На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок. Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой дешевке я сбыл наследство своей сестры.

Зато я освоил другую науку – как разговаривать с женщинами. Ты просто слушаешь их, пока они не замолчат. Когда женщине дали сказать все, что она хотела, она становится гладкой, неподвижной и издает мелодичные звуки, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме. Это я теперь знаю, а когда я лежал возле Зое в гостиничном номере, я был растерян и говорил без передышки, до самого утра, покуда зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес.

Тетка велела рассказать ей все, что я хотел бы ей рассказать. Можем больше не увидеться, сказала она, так что давай. Но у меня челюсти свело, когда я попробовал. Я украл у тебя тавромахию, хотел я сказать, но тоже не смог. Украл, увез в Вильнюс и спрятал в сарае, в куче железной стружки. Античная пряжка показалась мне совершенной. Два черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.

Это было на четвертый день в Лиссабоне, я успел немного осмотреться в доме и здорово обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в хозяйскую спальню, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим. Увидев свое отражение в зеркале – белая рубашка, капельки пота над верхней губой, – я пришел в восторг. Вылитый проворовавшийся дворецкий!

Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, наверное, прежняя хозяйка держала в нем корм для птиц, теперь там лежали письма в конвертах с марками (я углядел там знакомые Republica Portugueza по пятнадцать сентаво). Хорошенько пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, повертел ее в руках и хотел было положить обратно, но услышал голоса и собачий лай на лестнице, передумал и сунул в карман рубашки. Весь вечер я придерживал этот карман рукой, и тетка спросила, не болит ли у меня сердце.

У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного и ничего по-настоящему старого. Вещи, которыми был наполнен наш дом, были сделаны из светлого дерева, алюминия и пластика. Мать считала, что старинное барахло прячет в себе чужое горе, она даже семейные альбомы снесла на блошиный рынок. Однажды я поймал себя на том, что забыл лицо двоюродного деда Кайриса, того, что оставил мне хутор. Пришлось сходить на кладбище и посмотреть на гранитную плиту с фотографией. Иногда, думая об умерших, я слышу какое-то пощелкивание, похожее на морзянку, слабое одиночное эхо, плеск обогнувшей земной шар радиоволны. Но чаще ничего не слышу.

Я привез тавромахию в Вильнюс и спрятал в сарае, подальше от материнских глаз, я был уверен, что она древнее древнего, вроде тех диптихов из слоновой кости, которые я видел в часовне святой Анны. Когда спустя много лет я показал ее антиквару, покупавшему у меня столовое серебро, тот только языком причмокнул:

– Ай, красота! Представляю, как это выглядело на переплете из белой замши! А где вторая половинка?

– А должна быть вторая?

– Разумеется, это же одна из двух деталей переплета. Видишь щиток с пружиной? Это место, где они соединялись. Вот будь у тебя обе пластинки, я дал бы серьезную цену!

– А так дадите смешную? Просто спрашиваю, продавать я не намерен.

– На золотые горы не рассчитывай, эта штука ведь не с Евангелия Теодолинды оторвана! Лучше поищи вторую часть там, где ты нашел первую. Выставим диптих на аукцион и неплохо заработаем. Не меньше тридцати штук, за вычетом моих комиссионных.

Это был тот самый антиквар, который прозвал спальню Лидии комнатой духов, заглянув туда из любопытства, пока я готовил нам выпивку. Все три стены там были завешаны портретами предков Брага, а четвертая занята зеркалом, покрытым зеленоватой сыпью. Я сносил туда все, что не мог продать. Сначала вешал картины на свободное место, потом стал ставить на пол, все равно эта комната была нежилой, а мне эти старики в судейских шапочках и вояки с орденскими лентами действовали на нервы. Женских портретов было меньше, дамы тоже глядели надменно, но они были молодыми и пышнотелыми, поэтому я быстро нашел на них покупателя. Соблазнившись барочными рамами, их купил оптом владелец непотребного дома в Грасе.

* * *

Пруэнса вызвал меня сразу после обеда, я даже хлеб не успел дожевать и сунул ломоть в карман. Свежий хлеб здесь редкость, зато сухарей дают сколько хочешь.

– Вы довольны тем, как мы исполнили вашу просьбу, Кайрис? – спросил он, когда меня ввели в кабинет, где было почему-то холоднее, чем в моей камере. Следователь сидел за столом нахохлившись, на плечах у него висело пальто в елочку, на руках были рыжие перчатки.

– Спасибо, компьютер мне очень нужен. Только зачем вы его выпотрошили? Я ведь говорил, что хочу показать вам видеозапись, которая доказывает, что я не лгу. Убийца ниже меня на голову!

– Так положено. Но перед этим я сам проверил ваш компьютер. Ни убийцы, ни жертвы, ни Papai Noel с мешком там не было, как не было и самой записи, о которой вы трещите, будто дрозд.

– Конечно же, были! Зачем, по-вашему, в моем доме вся эта электронная требуха?

– Вот именно, зачем? – вяло спросил Пруэнса, теребя перчатку, и я понял, что разговора не будет. Перчатки у него каждый день разные, они напоминают мне двадцать пар лимонных перчаток, которые Бальзак выпрашивал у своей матери, но, кажется, так и не получил. Настроение следователя тоже бывает разным, иногда я и слова сказать не успеваю, как меня отправляют в камеру. Вот как сегодня, например.

Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я лежу на скамье и думаю, о чем говорить на следующем допросе. Окажись у меня эта запись, я отдышался бы, как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг. Но записи нет, и придется выпутываться как бог на душу положит. В тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Звучит как бормотание идиота.

Ладно, алиби у меня нет, видеозаписи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Зато у меня есть программа Word, и я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш, украденный у следователя, вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы. А что, вид у здешних мест вполне подходящий: потолок весь в потеках сажи, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит музейное сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек, голландский дубовый стол с инкрустацией.

Страница сорок девять. Очки хорошо бы помыть, но вечерний охранник забыл принести воду, и я сижу злой, точно пес у пустой миски. Свет уже вырубили после отбоя, но два фонаря в тюремном дворе будут гореть всю ночь. Никогда не думал, что во мне такая пропасть вопросов, на которые нет ответа. Как будто они годами копились на дне аквариума, а теперь разом всплыли и замутили воду рачками и коловратками.

Почему Ли не хватился меня до сих пор? Почему мой школьный друг не ответил на просьбу о помощи? Почему лицо моей бабки было покрыто белым пушком, просвечивавшим на солнце, будто шуба плесени на апельсине? Почему Зое должна была умереть в сорок четыре? Почему я живу так, как будто я умер?

* * *

Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как лиссабонский дом начал говорить со мной теткиным голосом. Однажды утром в кладовой взорвалась банка с абрикосовым вареньем, забросав стены желтой мякотью. Собирая осколки, я обнаружил еще две подозрительные банки и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав первую, я увидел листок картона, вложенный между крышкой и кружком белого пергамента.

Косточка, если ты это нашел, значит, я уже умерла. Когда старую хозяйку похоронили, к нам приходила предсказательница и заявила, что после Лидии в доме умрут еще три человека, и вот Фабиу и я уже умерли! хотя я не слишкомверюэтим

Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зеленую кляксу, но я разобрал не слишком верю и улыбнулся. В этом была вся тетка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Наверное, она писала эти записки до того, как наткнулась в каком-то углу дома на диктофон и решила оставить мне послание, произнесенное вслух, как на армейской пластинке. Банка с номером три оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было.

Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как Зое сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами. Я не верил, что она умрет в собственной постели, я, скорее, поверил бы, что она разобьется, свалившись с полки, как фарфоровая балерина фабрики “Валлендорф”, слетевшая с нашего серванта, когда ветром разбило окно в гостиной. Зое всегда казалась мне ломкой, непрочной, а еще вернее – ненадежной, несмотря на низкий повелительный голос, устойчивую походку и быстрые шаги длиной в локоть, как у белого ибиса.

Не помню, писал ли я тебе, что так и не смог отвезти ее прах на кладбище. Сначала я собирался сделать это, как только появятся деньги, чтобы заплатить за нишу в стене. Тяжелую резную урну, которую мне выдали в crematоrio, я засунул в шляпную коробку и задвинул в дальний угол гардероба. Когда деньги появились, я собрался было ехать к похоронщику, но понял, что откладываю этот день, пользуясь любым предлогом, вплоть до плохой погоды. Короче, урна осталась в доме, она и теперь там стоит, прямо как в книге Марко Поло. Местные жители, писал он (не помню о какой стране), держат покойника в доме, пока колдун не скажет им, что можно сжигать. Мертвец лежит в красиво расписанном ящике, под тканями, надушенными камфарой и пряностями.

Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны: они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы железные колокольчики звенели, как только ловушки коснутся лошадиные копыта. Когда я нашел диктофон и принялся слушать задыхающийся теткин голос, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу где-нибудь под Порталегре и стою теперь на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с воплями посыплется вся беспощадная рать. Страшновато, но убегать не хочется.

Да и не вышло бы, как потом оказалось.

* * *

Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к шумам на первом этаже и представляя себе арестантов, проходящих туда и обратно, неловко держащих скованные руки за спиной. Мне наручников больше не надевали, но я-то сижу на втором этаже, а все остальные, судя по всему, на первом. Может быть, у них там наручники в ходу, а также ведьмины стулья и нюрнбергские девы.

Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу. Вернувшись в камеру, я бросился к нему, а он радостно лег у моих ног. Я собрался было зарядить батарею, но куда там! Вилка больше не входила в розетку. Во время уборки кто-то сунул туда две обломанные спички, да так глубоко, что выцарапать их невозможно. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем углу, электричества осталось на десять минут.

Какого черта я здесь делаю? Знаешь, Ханна, когда я создал новый файл и назвал его honey.doc, мне и в голову не могло прийти, что за восемь тюремных дней я напишу такую прорву страниц. Что между мной и этим текстом натянется жила, подобная той, которой создатель мира, если верить индейцам майду, привязал землю веревками к востоку и западу. Веревки напряглись, но выдержали, поэтому земля теперь не колеблется.

Ночью за окном слышались крики и надрывалась полицейская сирена. Я даже подумал, не начался ли тюремный бунт, но потом разобрал, что шум доносится с улицы, а в самом здании темно и глухо, как обычно. Вопить перестали часам к трем утра, но заснуть я уже не смог – я вспомнил футбольную драку за доками, после игры лиссабонцев с “Порту”. Дрались под портовым фонарем, и я видел их в пятне света, как будто в луче стадионного прожектора. Кажется, это было в две тысячи пятом, “Бенфика” выиграла национальный чемпионат, я даже разглядел шарфы дерущихся: красное на белом и синее на белом.

Драка была тихой, сосредоточенной, почти беззвучной, я видел, как чье-то скомканное тело вывалилось из толпы, его отодвинули к стене доков, чтобы не затоптать, потом вдалеке послышалась сирена, и люди разошлись тихо и ловко, будто и не было никого. Когда парень, оставленный у стены, стал подниматься, я услышал его стон, прерываемый паузами, будто плеск воды у причала. Парень немного постоял, держась за стену, потом лег на землю и пополз через дорогу к моему парадному, за ним тянулся темный след, как за улиткой, он выбрал мою дверь, до кафе “Канто” ему было дальше ползти.

Я вернулся в гостиную и выключил свет. Снизу доносился негромкий стук, парень колотил рукой в нижнюю часть двери, обитую медным листом. Я слышал его кашель там, внизу, а может, мне казалось, что слышу, я пошел в ванную, пустил воду из обоих кранов и стал бриться. Брился я долго и выбрил щеки так гладко, что кожа порозовела, потом я плеснул в лицо лосьоном и пошел спать.

Какого черта я здесь делаю? Нет, на этом вопросе зависать нельзя. Глупо мучить себя вопросом, на который не хочешь знать ответа. Когда я пытаюсь сосредоточиться на причине ареста, то чувствую себя как человек, попавший в зыбучие пески. Я читал, что в зыбучем песке не так легко утонуть, как об этом говорят, и никого он в себя не затягивает. Плотность песка выше плотности тела, значит, погрузиться в него полностью можно, только сильно и долго барахтаясь, а если вести себя спокойно, то уйдешь только по пояс. Так и будешь торчать, будто надгробие самому себе.

Примерно так я себя и чувствую: плотность этой истории каким-то непонятным образом выше моей плотности, и стоит мне чуть-чуть пошевелиться, как я попадаю в другой слой, на несколько футов ниже, и все становится еще более зыбким. Какого черта я пишу эти письма? Ненавижу эту тюрьму, ненавижу вонючую дыру в сортире, над которой когда-то стояла фаянсовая чаша, а теперь только винты с резьбой торчат, и приходится садиться на корточки, будто тебе девять лет и ты зависаешь над выгребной ямой в звенящей от мух уборной школьного лагеря.

Нет, так не годится. Я должен спокойно размышлять. Составить список необходимых действий и осторожно выполнять одно за другим. Начнем с того, что я расскажу Пруэнсе все сначала, заставлю его выслушать всю историю целиком. А потом можно действовать: отвезу его в коттедж Додо, это раз, помогу следствию найти мадьяра и чистильщика, это два, потребую приличного адвоката, это три.

нокакогочертакакогочертакакогочертакакогочерта

Глава вторая

Зое

Нынче служанка приволокла корзину калабрийского лука, сладкого, как яблоки, и чистит его на кухне, включив радио на полную мощность. Я заперла свою дверь, встала перед зеркалом и смотрю на свое тело, похожее на лессировки сиенской школы – зеленые тени на розовом. Знаешь ли ты, что философ Хрисипп умер от смеха, наблюдая, как его пьяный осел пытается есть инжир? Я тоже умираю от смеха, милый, смеюсь каждый день, каждую ночь, стоит мне вспомнить, на что я угробила свои сорок четыре года, и тебе придется потерпеть этот смех, раз уж я раздобыла диктофон.

Когда в ту ночь я пришла к тебе в комнату в пальто твоей матери, ты сразу сбросил простыню, как будто приглашая посмотреть на твое изменившееся тело – мы не виделись несколько лет, оно и вправду изменилось! Ты потерял пушок, но он еще не сменился щетиной, ты был не мальчиком и не мужем, не куросом и не зверем, и когда ты задирал мне рубашку и разглядывал мои шрамы, я не чувствовала того, что должна была. Ты был как будто воронкой, куда стягивалось все: и лиссабонские стены, которые я выстроила для тебя со всеми мостами и башнями, и река Тежу, которую я выдернула для тебя из маленького заросшего мхом болотца где-то в долине, и твоя мать, которую я заставила себя полюбить, и этот дом с гофрированной крышей, откуда меня однажды выгнали и я ушла с зажатой в руке украденной четвертной бумажкой – все это, знаешь ли, было чересчур. В тебе было слишком много от меня, поэтому я не смогла раздвинуть ноги – впустить тебя означало бы впустить все это, а во мне уже не было места для прошлого, для аммонитов, золотых улиток и перламутровых раковин. Так что ты не думай, Косточка, что я тебя не хотела. Я, может, только тебя-то и хотела, а всех остальных просто пережидала, как пережидают инфлюэнцу или внезапный шторм в Эшториле.

Я лежала в твоей узкой постели, понимая что мучаю тебя, что мое тело не просто женский запах, и женский пот, и женская гладкость (хотя какая там гладкость после химии, струпья, кокосовый войлок), что оно означает переход, который тебе давно пора совершить, но я не хотела оставаться женщиной, которая убила куроса и породила зверя. Да нет, что я вру. Дело не в этом, разумеется. Я просто знала, что ничего не почувствую, и не хотела, чтобы это ничего оставалось между нами. Я знала, что ты самое веселое событие последних лет моей жизни (боже, звучит угрюмо, как Четвертая симфония Сибелиуса, которую передают сейчас по радио), а значит, это событие должно длиться и не завершаться, и пока оно длится, я не умру. Одним словом, в то утро ты не расстался со своей невинностью лишь потому, что я не хотела соскучиться перед смертью. Слышишь это карканье? Это мы с Сибелиусом смеемся, tempo molto moderato, quasi adagio.