Елена Боннэр.

Дочки-матери. Мемуары



скачать книгу бесплатно

В середине февраля на мой день рождения из Москвы приехала мама, и через два-три дня мы (Нюра, Егорка и я) поехали с ней в Москву на «курсы марксизма».

Ранним зимним утром, почти в темноте, усталые после поезда, мы на извозчике подъехали к дому, который показался мне самым некрасивым из всех, где я когда-либо жила. Он был неопределенного серо-коричневого цвета, и лучше всего к нему подходило слово «обшарпанный». Незаметная (как тайная) дверь с улицы вела на лестницу, узкую – у2же нашей ленинградской «черной», и более темную. Там на втором этаже было общежитие, в котором мы стали жить.

В очень широкую и просторную переднюю-коридор выходили двери комнат. В конце его была кухня, большая и со множеством столов по стенам и в центре, а из кухни дверь вела в комнату, где по одной стене было несколько умывальников, а по другой – двери в кабинки-уборные, которых было пять. Дверь в наши комнаты была близко от входной в «общежитие» и очень далеко от уборной, правда, меня это не должно было волновать, так как меня сразу мама и Нюра перевели в какой-то низший возрастной разряд, и я снова должна была пользоваться горшком. У нас были три комнаты, видимо, выкроенные из одной большой. Из коридора попадаешь в узкую, в ширину окна, длинную комнату – она стала «столовой», направо из нее дверь в такую же узкую мамы-папину, а налево – в «детскую», довольно большую и странную по форме, как четверть круга. Закругленную сторону этой комнаты занимали три больших окна и дверь на балкон. Балкон полукругом огибал ее и смотрел одной стороной на улицу, а другой – на бульвар. На бульваре стоял памятник, похожий на большой колокол. Назывался он «Шипка». Ни название, ни вид его не соответствовали слову «памятник», потому что в Ленинграде «памятником» был страшный летящий «Медный всадник», или другой, тоже с лошадью, «царский», видимый из окон «Астории». По бульвару и улице ходили трамваи. Улица называлась «Маросейка». После ленинградских названий все звучало удивительно бедно. Я тогда не знала слова «провинциально», но если бы знала, то, наверное, сказала бы так. Вокруг были «Покровка», «Солянка», «Мясницкая», «Ильинка». А там «Невский» (пусть даже 25 Октября), «Таврический», «Морская», «Адмиралтейская», «Дворцовая». И главное – все было узким и кривым, не было никакого простора, нигде ничего не было видно далеко.

Судя по моим первым впечатлениям от Москвы, я уже в том возрасте была поражена снобизмом, свойственным всем ленинградцам. Потом я полюблю Москву и стану «москвичкой», но тогда я была «ленинградка».

Под нашим балконом был вход в аптеку. «Дом, где аптека», я про себя сразу же его назвала, и мне было немножко грустно, потому что в Ленинграде я жила в «Гранд-отеле». В первый же день в Москве я смешно и унизительно для себя заблудилась. Меня, как мне казалось, все, и даже мама, уважали за то, что я всегда знаю дорогу, и я сама себя за это уважала. Меня отпустили одну на бульвар, потому что мама и Нюра занимались распаковкой и устройством, и я им мешала.

Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой.

Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня «наш», проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери – их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано «ключи» (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в «наше» общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох – совсем не Исаакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в «общежитии». Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.

Когда я пришла, мама сказала: «Вот ты не заблудилась, а я никак не могу привыкнуть к этой парадной, каждый раз ее не нахожу». Меня подмывало признаться ей, что я тоже не сразу нашла, но что-то удерживало. Я только сказала: «Здесь нет парадных, здесь все двери черные». Это почему-то понравилось и запомнилось папе, и иногда он уже как поговорку повторял: «Здесь все двери черные» – это означало, что у него плохое настроение или он плохо себя чувствует. И с его легкой руки – «все двери черные» стало как семейное выражение, когда случалось что-то плохое.

Маму и папу мы видели редко. Утром они уходили, когда мы еще спали, и часто приходили, когда мы уже спали. Я даже не помню, чтобы у них были выходные дни, потому что не было воскресных обедов с пирогом на розовой скатерти, и вообще вместо скатерти появилась клеенка. Кажется, ни папа, ни мама дома вообще не ели. Если папа приходил раньше, то он садился «заниматься». Мне не запрещалось с книгой пристраиваться сбоку его стола, но он был неразговорчивый, не слышал моих вопросов и вообще был какой-то не заинтересованный ни мной, ни Егоркой. Только по-прежнему пил чай из своего стакана с подстаканником, но раньше он это делал в большой ленинградской столовой, стоя у стола и одну ногу поставив на перекладину под сиденьем стула, что-то всем рассказывал и смеялся, а теперь тоже стоя, но в своей комнате, молча, уставившись в книгу или какие-то свои записи. У него был некрупный почерк, очень округлый и четкий. Я ни у кого из близких не помню такого красивого почерка. Исписанные им листы всегда выглядели очень аккуратно, и даже то, что было вычеркнуто, выглядело красиво, потому что черта была тонкой и ровной – как проведенная по линейке.

После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий «парадный» бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой «парадный» бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому? Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.

В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад, который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого «детского сада», – это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка «терпеть». Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: «Не шов, не шов, а как пошов, так уссався».

Гулять мы ходили к «Шипке», причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется – ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней – свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.

Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или, наоборот, – холодные, и тогда по мне «бегают мурашки». Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались – бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, «не хочу», плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.

Однажды, уже в «свинку», мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: «Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок – никогда ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью». Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же «занимался». Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, «понесло». Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали «царскую» няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только «своему Егорушке» таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами «так бы ее и убила» выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она «злая мачеха» и «что она меня убьет или отдаст в детский дом», а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.

Я ревела так, что впала в истерику. Мама не приходила. Папа долго меня успокаивал, а потом взял на руки и стал носить по комнате. Я уже забыла, что ощущала совсем маленькой, когда он нес меня на руках откуда-нибудь из гостей, а сейчас, такой большой, «длинной», как все говорили, мне было приятно. Он ходил по комнате, и, когда мы тихо проходили под газетой, укрывавшей лампочку, она слегка покачивалась. Я ревела уже «понарошке». Потом протянула руку и дернула за газету; она оторвалась. Папа сказал: «Ну, вот и все», – и положил меня в кровать. Он очень неправильно поправил одеяло – я любила в «конвертик», – а он просто положил его на меня и сказал: «Ты уже большая, а чтобы не умереть, надо хорошо есть (я тогда ела плохо, что было предметом вечных причитаний Нюры, а Егорка ел хорошо), самой и без уговоров. А теперь спи». Мне почему-то стало очень спокойно, и я сразу заснула, а не стала ждать, что, может, у па-мамы будет такой разговор, который интересно подслушать, притворяясь спящей.

На следующий день меня вернули в детскую, правда, днем я еще болела под бухарским одеялом, но ночью уже спала под своим. А Егорка так и не заразился от меня ни в тот раз, ни во все мои последующие болезни. Он действительно в этом смысле был «золотой ребенок».

Наконец эта долгая и скучная зима кончилась, и стали говорить, что мы поедем в Ленинград и там – на дачу. А дача снята снова в Сестрорецке. Я вспомнила темно-золотистую Сестру, мост, кладбище, сосны и полянку перед ними. Во мне все замирало от счастья, что я туда вернусь. Меня совершенно не волновало, что мы опять расстаемся с мамой-папой и что у Батани будут «свои строгости»: «иди в угол» и даже иногда довольно чувствительные шлепки.

На дачу с нами ехала Зорька. Но ехали ли Лева или Аня – я не помню. В Москве, на «курсах марксизма», мы редко видели их, а может, и не видели, во всяком случае, я их до этого лета не помню.

Батани на даче не было. Она болела и потом уехала в Ессентуки лечиться.

А Сестрорецк оказался другим. Мы жили на обыкновенной пригородной улице, где неизвестно было, с какой стороны железная дорога и где лес. И не было реки Сестры. Перед стеклянной верандой дома был небольшой палисадник. Там росла сирень и еще какие-то кусты. За домом был огород, но там была «не наша половина». Улицей можно было дойти до станции, она была та же, мороженое в вафельках там продавалось по-прежнему, но не стало вечерней музыки и ресторан был закрыт. Когда мы бывали на станции, встречая кого-нибудь, я подходила к дому, где он был прошлым летом, и старалась, глубоко дыша, разнюхать прежний «тлетворный» запах, но из щелок ставен и заколоченной веранды пахло чем-то сырым и неприятным. А сам «ресторанный дом» оказался старым и начал походить на наш дом в Москве, где были «курсы марксизма» – он стал «обшарпанным». Все люди на станции были невеселые и ненарядные, и все всегда под зонтиками. В то лето, кажется, не было ни одного солнечного дня, всегда лил дождь.

На даче нами командовала сестра Зориного папы Левы, Сарра, и жили четверо детей – Егорка, Зоря, я и Майка, дочь Сарры. Нюра всегда была на кухне. Вечером и в выходные дни Сарре помогал управляться с нами ее муж Миша. Управляться, наверное, было трудно из-за дождя, от которого мы все становились капризными и уставали вечно пережидать его, сидя на веранде. В лес мы не ходили, одна я ни разу не смогла выскользнуть за калитку, не то что найти, где тут лес. Каждый день мы гуляли в пальто и ботах в полосе сосен, идущих вдоль пляжа, или шли по мокрому песку до пограничной будки и обратно. Но теперь и прогулка к пограничнику была скучной, потому что каждый день было одно и то же, и все под дождем. Иногда все же нам разрешалось купаться – тоже скучно, потому что Миша стоял с часами в руках на берегу и почти сразу говорил: «Все, пять минут прошло», и надо было вылезать, не успев дойти до места, где вода была выше коленок. На дачу в отпуск приезжали Аня, и, кажется, Лева. Тогда взрослых, гуляющих с нами по пляжу, становилось больше, но на них не хватало шуб, которые привезли из города, спасаясь от постоянного холода, и на дальнюю прогулку по пляжу с нами шли те, на кого их хватило.

И я, и Егорка полюбили Сарру, она была очень добрая и веселая, даже несмотря на непогоду. Она и Миша очень любили «правильно воспитывать детей», так я про себя определила их отношения с нами. Они нас никогда не наказывали, даже громко не ругали, но все надо было делать вовремя, все доедать, без конца мыть руки и говорить «спасибо» и «пожалуйста». Егорка до того старался быть не хуже других (он был самый маленький), что договорился до фразы: «Сарра, пожалуйста, дождь идет», и она, как мои «все двери черные», тоже вошла в поговорку, став определением чрезмерного рвения в каком-либо деле.

В августе из Москвы «в отпуск» приехала мама. Она почти каждый день приезжала на дачу из Ленинграда, но ночевать не оставалась, а уезжала в город, где тоже «в отпуску» был папа. Он на дачу не приезжал.

Мне кажется, папа стеснялся и одновременно тяготился обществом маминых родных, всегда при них был молчалив, никогда не смеялся и вообще по возможности старался с ними не встречаться. Причем никаких «контровых» отношений у него с ними не было – просто они не получались.

Позже, когда мы в Москве жили очень просторно, у нас часто проездом или в командировку останавливались «мамины» родственники, а когда приезжала Батаня, то почти каждый вечер приходили «ее» гости. Папа, если он возвращался домой при них, почти беззвучно здоровался и проходил в свою комнату. Потом он звал меня и просил: «Принеси чайку, ну и еще чего-нибудь вкусненького». – «Что?» – «А что там у них есть?» Я перечисляла все, что есть на столе, стараясь ничего не упустить, он говорил, что принести. Я шла в столовую, наливала ему чай, собирала на тарелку все, что он просил, или больше, и относила ему. При этом я видела, как Батаня поджимает губы и лицо у нее становится злым, а все гости за столом замолкают и смущены. Но мне было все равно. Так же, как я считала, что пусть меня бьют или режут на части, я все равно буду шляться где захочу, так и папа может пить чай, где хочет. Я приносила ему чай, и он, заговорщицки улыбаясь, начинал напевать: «Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Веселый разговор…» или: «Говорила сыну мать – не водись с ворами, тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами…» Даже сегодня, написав эти строчки, я начинаю плакать. «Тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами» – как знал…

Батаня про себя возмущалась. И не только про себя. Однажды после ухода гостей, уже ложась спать (когда она приезжала в Москву, то спала в моей комнате), она сказала: «Дикарь, форменный дикарь, азиат. А ты ему чаек носишь! Можно подумать, что он твой отец!» Я закричала на нее ужасно, вскочила и замахнулась книгой, но не ударила. Мы молча смотрели друг на друга, в одиннадцать лет я была уже чуть выше ее, потом отвернулись и молча легли каждая в свою кровать. Больше никогда Батаня при мне не говорила: «Он пришел» или «он ушел», а всегда «папа» или «отец».

Среди маминых родных были и исключения – те, к кому папа относился всегда тепло, не чувствуя себя скованным, по-дружески и даже по-родственному. Прежде всего это был Матвей, мамин старший брат. Они подружились еще в Чите, и до последних дней приезд Мота (только последние годы это бывало редко) для папы был таким же праздником, как приезд Агаси, Бронича, Шуры Брейтмана или других самых близких его друзей. С Матвеем папа играл в шахматы, они уходили играть в биллиард и подолгу вечерами, ночами разговаривали, и папа буквально взрывался очень громким, заразительным смехом. Я думаю, если б у папы был брат, то он к нему относился бы так же, как к «Мотьке», потому что их отношения были совсем братские. Очень хорошо, тоже по-родственному, папа относился к маминой двоюродной сестре Раисе, может, потому, что в те ленинградские годы, когда там был папа, мы жили вроде как одной семьей. Из старшего, не маминого поколения, папа любил дядю Саню, тетю Роню и ее маму.

Мама привезла на дачу карандаши и краски и учила нас (троих девочек) рисовать, а Сарра все лето учила петь. И в том, и в другом я была самая неспособная, но Сарра этого не говорила (я сама понимала), а мама все время говорила мне «Какая бездарь», как будто я сама не видела, что даже какой-нибудь цветок и то у меня не получается. В то лето у меня все время болели зубы и постоянно текло из носа. Мама придумала прикалывать мне к платью английской булавкой носовой платок, чтобы я его не теряла. Я нарочно отстегивала его и зарывала где-нибудь в песок, хотя ходить без него было плохо – нос всегда был мокрый, но я делала это вполне сознательно, «назло». Мне кажется, что я тогда никого не любила и все время жаждала сделать что-нибудь «назло». Только в небольшой кухоньке-кладовке, где Нюра готовила, мыла посуду и спала, я ненадолго «отходила». Но там было очень тесно. Как только Нюра видела, что я успокаиваюсь, она начинала меня прогонять. Да и Сарра считала, что детям «там не место».

Зубы мои стали болеть всерьез, и мама несколько раз водила меня к зубному в курортную поликлинику, каждый раз мне там вырывали по одному зубу. Орала я при этом невероятно, до судорог, и не так от боли, как от страха. По дороге домой, уже после экзекуции, я через каждые несколько шагов демонстративно выплевывала не в платок, а на землю слюну с примесью крови и говорила маме: «Ты что, не видишь, что я истекаю кровью?». Мне очень нравилось слово «истекаю» и казалось, что уж оно должно победить мамину бесчувственность. Но мама коротко отвечала: «Не вижу» – и мы шли дальше, а она даже не брала меня за руку.

В это лето я верила маминым словам, что я некрасивая. Вся моя злость на то, что Сестрорецк оказался не тот, на дождь, на окружающих, зубы, насморк и то, что я «бездарь», сделали свое дело. Это нашло свое документальное подтверждение. Есть фотография, где сняты все дачники, кроме мамы, но уже с Батаней – она сделана, когда мы вернулись в город. Там взрослые и трое хорошеньких детей – Игорь, Зорька, Майка. И я – высоконькая девочка, подстриженная под челку, со злым, резким лицом. У меня поджаты губы, и я смотрю в объектив так, что то ли сейчас расплачусь, то ли разобью фотоаппарат.

Еще до того, как кончилась дача, мама меня в той же поликлинике показала «ухо, горло, носу», и он велел меня оперировать. Мама повезла меня в город. Я была рада нашим комнатам, теплу, которого не было на даче, Батане. Вечером мама меня купала, это было новым, так как, сколько я себя помню, меня купали няни – Тоня, а потом Нюра; и, расчесывая мои волосы после мытья, мама вдруг сказала легко и весело: «Удивительно красиво они у тебя, Люська, лежат. Когда ты вырастешь, тебе ничего не надо будет с ними делать, а это очень облегчает жизнь». И голос, и слова, и мамина интонация, в которой были и любовь, и любование, – это было так неожиданно для меня и так ново. Как ново было и то, что, когда мама мыла меня, она напевала: «Руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок… Руки вымою и бегу к нему…» Я помнила эту песню «Кирпичики» еще из Читы – это там я ее впервые услышала от мамы же, но все эти годы она ни разу ее не вспомнила и вообще почти никогда ничего не напевала.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8