banner banner banner
Кентавр
Кентавр
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кентавр

скачать книгу бесплатно

То есть я хочу сказать, что в обыденных событиях он подмечал влияние незримых прочим приливов и отливов. И независимо от расстояния или времени, отделявших его от предмета наблюдения – будь то минута или миля, – он постигал всё целиком. Пока остальные десять человек распространялись о том, к какому виду относится змея, его захватывали красота тропинки, великолепие быстрого скольжения, понимание природы побуждающих, препятствующих, меняющихся сил.

Пока прочие рассуждали о том, куда направлялась змея, о ее длине в дюймах и скорости в сантиметрах, он, минуя эти несущественные подробности, погружался в самую суть. И в этой особенности, разделяемой с прочими людьми мистического настроя, проявляется некое любопытное презрение к Рассудку. Для него интеллект, на который столь полагается современный мир, был не более чем ущелье, усыпанное костями. И почитать его значило почитать лишь форму. Без внутренней правды, потому что ее можно было постичь, лишь став ею, ощутив своим существом. Словом, интеллект критичен, а не созидателен, а для О’Мэлли быть лишенным воображения казалось худшей из форм неразумия.

– Сухие, бесплодные умы! – восклицал он с кельтской безудержностью. – Сумели ли, спрашиваю вас, все философии и науки мира хоть на дюйм продвинуть развитие единой души?

Для него неприметный Мечтатель, плетущий где-нибудь в мансарде свою паутину красоты, был куда более велик, чем острейший критический ум. Ибо первый, сколь бы несовершенной ни была его манера, пусть заикаясь, но всё же пытался вымолвить нашептанное Богом, а второй лишь разрушал мыслительные построения других людей.

Это умственное расположение заслуживает упоминания, чтобы лучше истолковать произошедшее. Некоторым необъяснимым образом Рассудок и Интеллект как таковые почитались О’Мэлли чрезмерно боготворимыми современными людьми. Сосредоточившись исключительно на них, сознание раздуло их значимость в экономике духа. Сотворить из них кумира значило поклоняться пустому и ущербному божеству. Разум должен оберегать развитие души, а не быть самоцелью. Подобно листу наждачной бумаги, он должен устранять неровности, обожествлять же его – значит придавать одной из частей непропорционально большое значение.

Нельзя сказать, что О’Мэлли был столь неразумен, чтобы презирать Разум как таковой, но он обладал достаточной «мудростью» – а не «интеллектом»! – чтобы признать тщетность поверять им сферу духовную. Для него существовало понимание более фундаментальное, чем достигается Разумом, а именно понимание внутреннее и естественное.

– Величайший Учитель из всех, – слышал я из его уст, – не держал интеллект в чести, и кто же, скажите, может отыскать Бога, планомерно занявшись поисками? А чего же еще и искать?.. Разве, не став как дети, – дети, которые чувствуют и никогда не подвергают ничего анализу, – можно войти в царство Господне? И где окажутся тогда все великие умы перед великим Белым Престолом, если простой человек с сердцем ребенка легко возьмет над ними верх?

А в другой раз он сказал, хотя во взоре и сквозило некоторое замешательство:

– Убежден, что следующий шаг должен привести к Природе. Разум потрудился немало за минувшие века, а теперь не дает нам продвинуться дальше. Именно по той причине, что не способен ничего создать для внутренней жизни, единственно имеющей отношение к реальности. Необходимо вернуться к Природе и чистой интуиции, больше полагаться на то, что лежит теперь лишь в подсознании, вернуться к тому сладостному твердому руководству Вселенной, которое мы отвергли вместе с «примитивностью»… к духовному разуму вместо обычной рассудочности.

Причем, говоря о Природе, он не подразумевал возврата к дикому состоянию. При всем сумбуре такой идеи не было высказано вовсе. Скорее он жаждал неким труднопостижимым способом достичь такого будущего состояния Человека, когда бы он, обладая высшими достижениями Разума, вернулся бы к жизни под руководством инстинкта и низвел бы современную интеллектуальную личность с места предводителя на более подобающее – поводыря. Именно это он называл возвратом к Природе, но я всегда чувствовал, что на самом деле он подразумевал необходимость вернуться к состоянию родства со Вселенной, утерянному из-за обожествления интеллекта. Люди в наше время гордятся, что они выше природы и полностью отделены от нее, О’Мэлли же, напротив, стремился к развитию, если не к возрождению, безошибочного, инстинктивного понимания, вырастающего из родства с нею, которое – в конечном счете – руководит как зверем, так и человеком, ведет дикую пчелу в улей, перелетного голубя – домой, а человеческую душу – к Богу.

Поскольку такой настрой, или «ключ», как он его называл, полностью подытоживал внутренние борения ирландца, он сознательно перестал накапливать знания, положив тем самым конец сугубо интеллектуальному развитию. Название и семейство, к которому относилась встреченная на тропинке змея, интересовали его таким образом в последнюю очередь. Однако он повсеместно и неотступно искал духовных связей, неразрывно объединяющих его со змеей и прочим мирозданием. Всю жизнь он отправлял отряды смелых мыслей «на запад» – колонизировать вымышленные страны, которые возникали в его мечтах и снах. В полном соответствии со своими убеждениями он «думал» чувствами в той же мере, что и головой, и при знакомстве с местами сбивчивым повествованием его книги помнить об этом странном свойстве характера, этой страсти представляется особо важным. Причем она развивалась внутри, а не налагалась извне. Его существо могло включать в себя всю Землю и чувствовать вместе с ней, в то время как рассудок оказывался лишь способен подвергать критике частности такой включенности, тем самым умаляя ее.

Множество раз, когда верить рассказу О’Мэлли становилось сложно, он принимался извиняться передо мной за свой подход. Именно великолепие убежденности придавало убедительности его рассказу, потому что позднее, обнаружив повествование перенесенным на бумагу, я увидел, что воздействие ослабело. Дело в том, что знаки письменной речи не в состоянии были передать того поразительного груза смысла, с легкостью доносимого инстинктивным выбором жестов, интонацией и взглядом. В его исполнении это выглядело неподражаемо и исключительно выразительно…

Неполных тридцати лет он уже успел опубликовать томика два любопытных рассказов. Все без исключения затрагивали тему расширения личности – предмета, бесконечно его интересовавшего и понятного, ибо все они основывались на личном опыте. Он просто пожирал книги по психологии, даже в наиболее фантастической и замысловатой форме, и пусть техника письма значительно уступала его силе видения, эти странные книги имели определенную ценность и подкрепляли его рассуждения на данную тему. В Англии его произведения лежали мертвым грузом, но перевод на немецкий привлек к ним более широкий круг читателей, отличавшихся большей вдумчивостью. Обычная публика, незнакомая с Салли Бошамп № 4[16 - Наблюдения за Салли Бошамп, опубликованные в Англии в 1906 г., являются классическим примером расщепления личности.], Элен Смит[17 - Элен Смит (настоящее имя Кэтрин-Элиз Мюллер, 1861–1929) – известный на рубеже XIX–XX вв. швейцарский медиум, считавшая себя реинкарнацией индийской княжны и Марии-Антуанетты; кроме того, она утверждала, что находится в контакте с обитателями Марса. Информация записывалась методом автоматического письма.] или доктором Ханна, находили в его проникновении в суть раздвоения личности и беспрецедентного расширения сознания лишь пример экстравагантности и безудержной игры воображения. Тем не менее правдивая подоплека рассказов О’Мэлли зиждилась на его личном опыте. Сборники принесли ему несколько полезных знакомств там и сям, среди которых был и немецкий врач Генрих Шталь. Несколько месяцев ирландец скрещивал с ним шпаги в словесных баталиях на страницах писем, которыми они время от времени обменивались, пока наконец не повстречались на пароходе, где Шталь служил судовым врачом. Знакомство переросло почти в дружбу, хотя приятели придерживались почти противоположных мнений. Но время от времени они всё же встречались.

Во внешности О’Мэлли не было ничего особенно примечательного, разве что контраст светло-голубых глаз с темными волосами. Ходил он постоянно в одном и том же костюме из серой фланели с небольшим воротником-стойкой и обтрепанным лоснящимся галстуком – ни в чем другом я его, пожалуй, не видел. Среднего роста, изящного сложения, с почти девичьими руками. Живя в городе, он не забывал бриться и выглядел вполне прилично, но, путешествуя, отращивал усы с бородой и переставал стричь волосы, которые падали на лоб и глаза спутанной массой.

Поведение его сильно зависело от настроения. Порой живо на всё реагирующий, иногда он на несколько дней погружался в задумчивость, не замечая ничего вокруг, и тогда движения и действия его вызывались скорее подсознательным инстинктом, чем сознательной волей. Причем именно это служило одной из причин одиночества, приносившего, вне всякого сомнения, ему более всего огорчений – людей переменчивость его настроений ставила в тупик, и они не могли решить, какая из крайностей выражала его характер вернее всего. Посему его считали человеком неудобным, неприемлемым, уклончивым, общение с ним не приносило удовлетворения, на него нельзя было рассчитывать, и, со своей точки зрения, они были, без сомнения, правы. Так недостатки собственного темперамента привели к тому, что он не получал сочувствие и дружбы, которых так жаждал. Общение с женщинами носило самый поверхностный характер, но в нем он некоторым образом не очень сильно нуждался. С одной стороны, женский элемент в его природе был слишком силен, отчего он, в отличие от множества мужчин, не испытывал той незавершенности, которую с великим искусством могут восполнять женщины, а с другой – что являлось очевидным следствием первого, – когда они появлялись в его жизни, то давали ему намного больше того, с чем он был в состоянии справиться. Предложение превышало потребности.

Таким образом, хотя, вероятно, он никогда не влюблялся, О’Мэлли, вне всякого сомнения, познал то возвышенное великолепие преданности, означавшее потерю себя в других, экзальтацию любви, не ищущей награды обладания, поскольку сама есть одержимость. Он был чист и невинен в том смысле, что ему и в голову не приходило вести себя по-иному.

Главная причина его одиночества заключалась, исходя из моего скромного понимания его сложной натуры, в том, что ему не пришлось найти сочувственного и понимающего слушателя, которому вполне понятны были бы таящиеся в глубине души стремления, терзающие его сердце. Одиночество порождало страх, нередко охватывавший его, – казалось, что весь остальной мир, по крайней мере его здравомыслящее большинство, отвергал его. Даже я, любя его и всегда готовый выслушать, до конца не осознавал их значения. Они намного превосходили то, что называют зовом дикой природы. Он жаждал не столько дикости и отсутствия цивилизации, а такого мира, который цивилизации вообще никогда не знал и, возможно, в ней вообще не нуждался, жаждал свободы в незапятнанном мире.

Думаю, он никогда до конца не понимал, отчего столь неукротимо противится современному состоянию вещей и почему общение с людьми вызывало в нем такое омертвение, что ему приходилось бежать от них на Природу, чтобы вновь обрести жизнь. Заботы разных наций и государств, которым они предавались с головой, представлялись ему столь неприкрыто тщеславными и пустыми, что он искренне не мог понять, ни в коей мере не притязая на святость, почему для людей победа над Природой во всех многообразных видах настолько важнее победы над собой. То, что по всеобщему согласию называлось Реальностью, ему всегда представлялось грубой, преходящей, откровенной Нереальностью. Любовь к Природе у него намного превышала простую радость бури инстинктов язычника. Простая жизнь, к которой он тяготел и стремился, представлялось ему первым шагом к обретению достойной, благородной, свободной жизни для всех. Через отрицание внешних атрибутов, которые он ненавидел, душа освободится для внутреннего развития. Теперь цивилизация давила, угнетала, убивала душу. Поскольку так думала лишь жалкая толика людей, верно, чувствовал он, значит, где-то вкралась ошибка. Ибо все люди, от государственного чиновника до машиниста паровоза, в один голос утверждали, что накопление собственности обладает ценностью и что важность материальных приобретений реальна… Что же касается его самого – за утешением он всегда обращался к Земле. Ему мудрая и чудесная Земля раскрывала свой разум и глубину сердца как мало кому другому. На Природе он мог двигаться с завязанными глазами, но отыскать путь к силе и сочувствию. И тогда в нем просыпалось благородство, отрицаемое мелочным миром людей. Он часто сравнивал то неглубокое участие, которое получал от повседневного общения с людьми или даже от весьма представительного собрания, с мощной поддержкой, обретаемой после прогулки в лес или в горы. Первой обычно не хватало и на два дня, а вторая оставалась и даже пребывала целые недели, а то и месяцы, благословенно осеняя его.

И так выходило, что либо из-за проникновения в суть вещей, либо по неведению, но он ощущал себя всё более и более одиноким в жизни, отчего еще сильнее отворачивался от людей к Природе.

Кому-то это может показаться глупым, но я порой осознавал, что в нем кроется некое неопределимое свойство, делающее его наиболее пригодным для жизни, не стесненной современными удобствами и условностями, а не просто обходиться без оных, уже их познав. Безусловно, он обладал некой детской, трансцендентной невинностью, наивной, привлекательной – и совершенно невозможной. Думаю, именно в его неловкости существования при современных удобствах это отчасти и проявлялось. Многосторонняя система духа современности подавляла его, суета, роскошь и искусственность страшно выводили его из равновесия. Страх перед городами был у него в крови.

Поэтому, когда я описываю его как своего рода изгоя, таковым он был – как вольно, так и помимо своей воли.

– Полученное благодаря разуму ничто по сравнению с понесенными потерями…

– Но это всего лишь мечты, приятель, всего лишь сны, – остановил я его сочувственно, потому что понимал: так ему делается легче. – Твое творческое воображение слишком активно.

– Богом клянусь, – тепло откликнулся он, – должно же где-то быть такое место, или, что одно и то же, состояние умов, где это сильнее, чем мечты. И больше того, благословенно будь твое верное старое сердце, когда-нибудь я туда доберусь.

– Ну уж наверняка не в Англии, – заметил я.

Он поглядел на меня, и в глазах его уже зажглась новая мечта. Потом он, как обычно, фыркнул и выставил перед собой руку, как бы отодвигая настоящее от себя подальше.

– Мне всегда нравилась одна восточная теория – или даже не восточная, а просто древняя, – согласно которой страстные желания создают такое место, где они осуществляются…

– Субъективно…

– Конечно, ведь «объективно» – означает лишь частично. Я хочу сказать, что Небеса строятся силой желания и страстного ожидания всю жизнь. Твои собственные размышления творят их. Что это, как не живая мысль?

– Еще одна мечта, Теренс О’Мэлли, – рассмеялся я, – но прекрасная и манящая, как сон.

Споры утомляли его. Ему нравилось изложить свое видение, наполнить картину деталями, вдохнуть горячее дыхание жизни – и так оставить. Спор лишь принижал, дробил целое на части, не проясняя, а критика разрушала картину, запечатывая источник жизни. Любой глупец мог спорить, мелкие умишки, неспособные принять ничего нового, готовы были раскритиковать что угодно.

– Пусть сон, но до чего хорош! – воскликнул он, глядя на меня в упор, но потом расхохотался. От воодушевления ирландский акцент стал намного заметнее. – Куда лучше видеть сон и потом пробудиться, чем вовсе не видеть снов.

И из его уст полилась страстная ода О’Шоннесси «Мечтателям мира»:

Мы создаем мелодии,
И мы же – мечтатели снов,
Бродя в одиночку по молу
И сидя у тихих ручьев.

Под бледной лунной долей
Теряем миры, и мы же —
спасители миров,
Но мы же по чьей-то воле
Сотрясатели самых основ.

Чудесные вечные строки
Величье столиц возводят.
А из замечательной сказки
Мы лепим империи маски.

Мечтатель пойдет и в охоту
Добудет себе корону,
А трое под новые ноты
Империи славу зароют.

Это мы во времена оны,
Погребенные в дали веков,
Одним вздохом воздвигли
Ниневию,
Взлетом радости сам Вавилон.

А потом мы их же низвергли,
поведав
Миру старому вещие сны:
Каждый век – это чья-то мечта
на излете
Или та, что стремится прийти.

И эта страсть к бесхитростной невинности и красоте старого мира гнездилась в его душе, неутолимая, питающая саму себя.

Ill

Одинок – скажете тоже! Отчего мне ощущать одиночество? Разве наша планета не находится на Млечном Пути?

    Генри Торо

С криком пронесся март, после и апрель уже принялся сладко нашептывать вслед насыщенным запахами весны ливням, когда О’Мэлли поднялся в Марселе на борт каботажного парохода, следовавшего в Левант и далее в Черное море. Мистраль делал жизнь на берегу невыносимой, но по морю неслись стада белогривых лошадей под ярко-голубым, как на детском рисунке, небом. Корабль отошел минута в минуту, а О’Мэлли, по своему обыкновению, поднялся на борт перед самым отплытием; на заполненной людьми верхней палубе он сразу выделил одного мужчину с мальчиком, удивившись сначала их странной массивности, а затем снова, не найдя ничего конкретного, что подтверждало бы это первое впечатление. И смех, родившийся у него в сердце, замер на губах.

Потому что это впечатление массивности, едва ли не гнувшей плечи к земле, при ближайшем рассмотрении не подтвердилось. Хотя мужчина был ширококостен и хорошо сложен, с мускулистыми спиной и шеей, с крепким торсом, но ничего из ряда вон. Лишь при взгляде мельком возникало это ощущение огромности, стоило же присмотреться – впечатление исчезало. О’Мэлли рассматривал пассажира с уважительным вниманием, тщетно пытаясь отыскать, что именно в складе его фигуры странным образом придавало вид огромности. Мальчик рядом с ним, по всей видимости сын, обладал тем же странным качеством – ощутимым, но с определенностью не фиксируемым.

Двигаясь в направлении своей каюты и размышляя, какой нации они могут принадлежать, О’Мэлли шел непосредственно за ними, раздвигая локтями французских и немецких туристов, и тут отец вдруг обернулся. Их взгляды встретились. О’Мэлли вздрогнул.

«Ого!» – пронеслось у него в мозгу.

На крупном лице, вполне благодушном, несмотря на грубые, обветренные черты, светились широко распахнутые глаза, какие бывают у животного или ребенка, оказавшегося вдруг посреди толпы. В них читалось выражение не столько робости или испуга, сколько незащищенности, – это были глаза существа, за которым охотятся. По крайней мере, сразу, но в ту же секунду горячий кельт уловил иное выражение: взгляд загнанного существа, наконец заметившего убежище. Первое выражение выплеснулось на поверхность, а потом быстро убралось, словно зверек в безопасную норку. Но прежде чем исчезнуть, оно просемафорило весть предупреждения, приветствия, объяснения – точнее он не мог определить – другому такому же существу – ему!

О’Мэлли застыл на месте, не в силах отвести взгляд. Он бы заговорил, потому что приглашение к беседе было явственным, но у него перехватило дыхание и отнялся дар речи. Посматривая на него искоса, мальчик льнул к отцу-великану. Наверное, около десяти секунд между ними троими шел обмен проникновенными взглядами… после чего ирландец в замешательстве и довольно сильном возбуждении завершил это молчаливое знакомство едва заметным кивком и медленно прошел мимо, рассеянно раздвигая остальную публику, в свою каюту на нижней палубе.

В глубине души зародилась неописуемая тяга к тому, что он угадал в этой паре, чему-то родственному ему, хотя он и не мог найти слов, чтобы выразить это точнее. Им сначала овладели то ли неловкость, то ли удивление, но то, более глубинное чувство вскоре вытеснило их. Из атмосферы, окружавшей отца с сыном, к нему молча взывало нечто всепобеждающее; оно было полно смысла, полускрыто, еще недостаточно поднялось на поверхность, чтобы можно было признать его и обозначить. Но они сами признали его наличие. Оба знали. Оба ждали. И это было чрезвычайно волнующе.

Прежде чем начать распаковывать необходимые вещи, О’Мэлли долго сидел на койке и размышлял, силясь уловить в грохоте обрушившихся на него переживаний то слово, которое могло бы принести облегчение. Это странное впечатление громадности, не соответствовавшее действительным размерам, это выражение поиска убежища и то следующее выражение уверенности, что путь найден, – он чувствовал, что всё это явления одного порядка. Именно это скрытое свойство мужчины затронуло и воспламенило его сознание, когда их взгляды мимолетно встретились. А его оно взволновало столь глубоко именно оттого, что крылось в нем самом. Причем незнакомец уже точно знал, в то время как он сам лишь подозревал до сей поры. Что это было такое? Отчего оно вызывало радость и страх одновременно?

Слово, которое всё ускользало, кружась, словно котенок за своим хвостом, и не принося объяснения, было «одиночество»… то одиночество, о котором сказать можно было лишь шепотом. Ибо это было одиночество на грани избавления. Если же объявить о нем слишком громко, мог появиться некто неизвестный и лишить избавления. А этот мужчина с мальчиком сумели бежать. Они отыскали путь на свободу и теперь были готовы – и даже жаждали – указать его другим узникам.

Ближе к объяснению О’Мэлли подобраться не мог. Он лишь начал смутно осознавать, что привело его в чрезвычайно счастливое возбуждение.

– Ну а эта огромность? – спросил я, ухватившись за единственную конкретную деталь посреди тумана его рассуждений. – Как ты это объяснил? Ведь тому должна же была быть определенная причина?

В тот летний вечер, когда я впервые услыхал от него эту историю, мы шли по берегу реки Серпентайн. В ответ на мои слова он повернулся и уставился на меня голубыми глазами, в которых серьезное выражение перемежалось с насмешливым.

– Огромность, ощущение громадного размера, величины, – отвечал он, – должны были быть отражением некоего свойства сознания, коснувшегося меня на парапсихическом уровне, оказав непосредственное воздействие на мое сознание, а вовсе не на зрение.

При рассказе он использовал сравнение, которое потом в записи опустил, оттого что присущее ему чувство юмора подсказало – как ни крути, всё равно будет выглядеть гротескно, хотя на самом деле впечатление скорее было трогательным.

– Будто бы, – рассказывал О’Мэлли, – они на своих мощных спинах несли просторный черный плащ, на присутствие которого указывали бугры и выпуклости, но они никоим образом не выглядели уродливо, а даже вполне привлекательно и естественно – именно это придавало впечатление гигантского размера. Само же тело, хотя и крупное, было вполне обычных размеров. Но дух тем не менее скрывал иные формы. И некий намек на них неведомым образом коснулся моего сознания. – Затем, видя, что мне нечего ответить, он добавил: – Скажем, когда человек сердится, можно себе представить его красным, а когда завидует – зеленым! – И рассмеялся. – Теперь понимаешь? Это было вовсе не физическое качество!

IV

Мы думаем, исходя из опыта лишь малой толики прошлого, но желаем, стремимся и действуем, опираясь на всю его глубину, включая момент, когда сложилась наша душа.

    Анри Бергсон

Состав пассажиров был ничем не примечательным. Группа французских туристов направлялась в Неаполь, а немецких – в Афины, несколько деловых людей – в Смирну и Константинополь, а горстка русских возвращалась домой через Одессу, Батум или Новороссийск.

Соседом по каюте у О’Мэлли, занявшего верхнюю койку, был небольшой, кругленький краснолицый канадец drummer, продававший уборочные машины – косилки, молотилки и т. п. Название машин, их цена и условия приобретения составляли всю его вселенную, ими он владел на нескольких языках, не имея представления больше решительно ни о чем. Он был вполне добродушен и соглашался на всё, только бы его не трогали.

– Не будете возражать, если я пока не стану гасить свет и немного почитаю? – спросил О’Мэлли.

– Я вообще не возражаю почти ни против чего, – последовал жизнерадостный ответ. – Я полностью непритязателен. Поэтому не стоит беспокоиться. – После этих слов он повернулся к стенке. – Старый путешественник, – добавил он приглушенно из-под одеяла, – принимаю всё как есть.

Так и было, поэтому ирландца это его свойство «принимать всё как есть» беспокоило только в том отношении, что сосед вовсе не заботился об умывании с купанием и даже не трудился снимать одежду, ложась спать.

Знакомый по прежним плаваниям капитан, добродушный моряк родом из Сассница, с зычным голосом, пожурил О’Мэлли за то, что тот, как обычно, едва не опоздал на рейс.

– Теперь фот опостали занять место за моим столом, – проворчал он шутливо, – што шаль. Следовало претупретить меня телекраммой, токта я пы вам сохранил место. Впрочем, может, за столом у токтора осталось местечко.

– Пароход полнешенек в этот раз, – ответил О’Мэлли, пожимая плечами, – но, надеюсь, вы не станете возражать, если я буду время от времени подниматься к вам на мостик выкурить трубочку?

– Конешно, конешно.

– Есть на борту кто-нибудь примечательный? – продолжал разговор ирландец.

Весельчак-капитан рассмеялся.

– Примерно как фсекта, знаете ли. Никофо такофо, из-за кофо стоило бы стопорить сутно! Спросите фот токтора лучше, ему становится заметно скорее, чем мне. Феть тонкая публика фсекта начинает страдать морской болезнью и пропатает ф каютах. Кута на этот раз – в Трапезунд?

– Нет, в Батум.

– А-а! Нефть?

– Меня интересует Кавказ в целом – полазаю по горам.

– Ну што ш, там куча оружия, глядишь, и пристрелят! – Расхохотавшись, он величаво проследовал на мостик.

Так получилось, что О’Мэлли начал столоваться по правую руку от доктора Шталя; напротив него, по левую руку от доктора, сидел весьма разговорчивый торговец мехами из Москвы, который, придя к собственным заключениям о вещах в целом, считал, что и весь остальной мир обязан их разделять, и многословно изрекал всем известное с величественным видом, что иногда было забавным, но по большей части утомляло. Справа от него сидел каштановобородый армянский священник с кроткими глазами, из того самого монастыря в Венеции, что давал приют Байрону; этот человек ел всё, кроме супа, с ножа, но поразительно аккуратно, а руки у него были до того изящные, что он вполне мог при еде обойтись и без ножа, и это никого бы не оскорбило. Вслед за священником сидел кругленький канадец. Он обычно молчал и следил за чередованием блюд, чтобы чего-нибудь случайно не пропустить. Еще дальше, через пару ничем не примечательных личностей, сидели белокурый крупный бородатый незнакомец с сыном. По диагонали от О’Мэлли с доктором, они были совсем на виду.

Ирландец говорил со всеми, кому его было слышно, непринужденно беседуя с теми, кого ему вряд ли довелось бы еще встретить. Но более всего его порадовало соседство за столом с доктором Шталем, который притягивал его, но нередко спорил, и уже в нескольких плаваниях они, к обоюдному удовольствию, скрещивали шпаги в словесных дуэлях. В характере доктора имелось фундаментальное противоречие, вызванное, как догадывался О’Мэлли, тем, что практика не всегда желала соотноситься с представлениями доктора, и наоборот. Заявляя, что ни во что не верит, он порой отпускал замечания, выдававшие веру в самые разные вещи, причем неортодоксального свойства. И тут же, подведя ирландца к признанию его собственной веры в фей и чудеса, он мог циничным оборотом обрубить разговор. В саркастической манере доктора О’Мэлли усматривал позу, принятую в защитных целях. «Ни один разумный человек в подобном не сознается – это невероятно глупо», – говорил он, однако сам задиристый тон, которым произносились эти слова, выдавал доктора: разум отрицал, но душа верила…

До чего живые впечатления о людях у этого ирландца, интересно только, насколько они правдивы? Но в данном случае, возможно, он был недалек от истины. То, что человеку, обладавшему знаниями и способностями доктора Шталя, требовалось прятаться за личиной обычного Schiffsarzt[18 - Судового врача (нем.).], требовало объяснений. Сам же он объяснял такое поведение потребностью в досуге для размышлений и записей. Лысый, неряшливый, преждевременно состарившийся, с пожелтевшей от табака бородой, небольшого роста, обладая творческим научным подходом, помогавшим ему делать умозаключения вне пределов, описываемых готовыми формулами, он вызывал к себе необъяснимое уважение. Его наблюдательные темные глаза порой насмешливо блестели, порой смотрели с горечью, но гораздо чаще в них светилось добродушное любопытство, которое могло быть вызвано лишь сочувствием к человеческим слабостям. У него, вне всяких сомнений, было доброе сердце, что могли засвидетельствовать многие несчастные пациенты, искавшие у него помощи.

Беседа за столом текла вначале неторопливо. Она завязалась на дальнем конце стола, где болтали, черпая свой суп, французские туристы, затем она распространилась дальше, перескакивая через некоторых молчаливых едоков, не желавших в нее включаться. К примеру, продавец уборочной сельскохозяйственной техники не попал в сферу беседы, промолчали и крупный белокурый незнакомец с сыном. Со стола позади доносился ровный шум голосов – капитан щедро обещал дамам, сидевшим по обе стороны от него, приятное путешествие. Под покровом его густого баса даже самые робкие находили в себе силы обмениваться репликами с соседями. Прислушиваясь к доносившимся обрывкам разговоров, О’Мэлли заметил, что его взгляд нет-нет да и останавливался на сидевших наискосок от него двух незнакомцах. Раз или два он перехватывал и взгляд доктора, направленный туда же, и каждый раз вопрос или замечание уже готовы были сорваться у него с языка. Но слова так и остались невысказанными. Он чувствовал, что и доктор Шталь испытывал сходное замешательство. Оба хотели заговорить – и всё же молчали, ожидая, что другой положит конец молчанию.

– Этот мистраль довольно утомителен, – высказал наблюдение доктор, когда предыдущая тема иссякла и требовалось переключить разговор. – Некоторым он действует на нервы.

И взглянул на О’Мэлли, но с ответом выскочил торговец мехами, растопырив руку, унизанную перстнями, ладонью вниз над тарелкой, чтобы почувствовать тепло.

– О, мне он прекрасно известен, – непререкаемым тоном напыщенно заявил он. – Обычно дует три, шесть или девять дней кряду. Но стоит нам пересечь Лионский залив – и больше его не встретим.

– Вы так полагаете? Мм… я рад, – откликнулся священник, кротко улыбнулся и ловко поддел мясо вместе с похожими на дробь зелеными горошинами лезвием своего ножа. Его тон, улыбка и жесты были столь деликатны, что применение стали в любой форме казалось совершенно неуместным.

Тут снова разнесся самоуверенный голос торговца:

– Конечно. Я так часто ходил этим маршрутом, что знаю определенно. Из Санкт-Петербурга в Париж, пару недель на Ривьере и назад через Константинополь и Крым. Пустяки. Вот я помню, в прошлом году…

Он поплотнее воткнул перламутровую булавку в свой шелковый галстук с искрой и начал рассказывать историю в основном о том, в какой роскоши он путешествовал. Глазами он пытался втянуть весь их край стола в число своих слушателей, но если армянин еще вежливо слушал, улыбаясь и кивая, то доктор Шталь снова повернулся к ирландцу. Это был как раз год кометы Галлея, поэтому доктор принялся очень интересно рассказывать о ней.

– …в три часа ночи – любой ночи, да! – будет как раз самое подходящее время для наблюдения, – заключил он свой рассказ, – и я за вами пришлю. Вы должны сами это увидеть через мой телескоп. Скажем, в конце недели, когда мы выйдем из Катании[19 - Катания – город на острове Сицилия.] и повернем на восток…