Ефим Вихрев.

Верность



скачать книгу бесплатно

Надумал это я, а как вышел, как увидал Машеньку, сел рядом с ней – и замер. И ни одного слова не вымолвил и ни одним пальцем не пошевельнул.

Всего дольше мы в эту ночь просидели.

Тихо, как всегда, проводил я Машеньку до ее дома. Как всегда, встали мы на минутку у крыльца. Тихо стоим – в отдалении друг от друга. И вижу я, словно как прислушивается она к чему. Прислушивается к чему-то далекому, чего никак услышать нельзя.

– Эх, – думаю, – брошусь сейчас на колени перед ней, ноги буду обнимать, расплачусь от радости, от свободы, именно от свободы…

Хотел уж я шагнуть к ней…

Библиотекарь сделал длинную паузу, и во время которой комнатой завладела тишина, нарушавшаяся только шумом самовара да стрекотаньем кузнечиков за окном и продолжал:

– Ну, и ничего не вышло. И расстались мы, как всегда молчаливо… Значит, нельзя умом подгонять сердце: сердце само свои сроки знает…

Никак я не мог в ту ночь заснуть. Сижу у окна, смотрю на звездное небо и все думаю, думаю. Взглядываю на машенькин образ, Фета про себя повторяю. (В тугой узел все это у меня завязалось: и любовь, и природа, и Фет.) Сижу я так у окна и придумать не могу, как мне быть с Машенькой, что мне сделать с самим собой, куда мне девать все то, что у меня на сердце?

И вдруг захотелось мне скорее поведать кому-нибудь свою любовь, чтобы порадовался кто-нибудь вместе со мной, чтобы одобрил эту любовь. И тогда разорвется молчание, и будем мы с Машенькой навсегда близкими, навсегда родными. А кому рассказать про любовь? Братьям – стыдно как-то, товарищам – засмеют. Был бы Фет в живых, был бы он поблизости, я бы ему рассказал.

Так всю ночь я промучился и под утро понял, что нет больше выхода.

Вот рассветало совсем, и взяла тут меня лихорадка какая-то: быстро положил я в карман, какие были у меня деньги, как ошалелый, выбежал из дому, никому не говоря ни слова, и самым скорым шагом пошел на станцию.

К вечеру пришел. Ни с того, ни с сего выправил билет до Москвы, сел на поезд. Еду, а зачем – и сам не знаю. Чувствую только, что нужно это мне, очень нужно. Еду и все смотрю в окно. Дождаться не могу Москвы: где она, милая? Скорее бы!

Вот и Москва. Выскакиваю я из вагона, выхожу на площадь. Иду по улицам. Улицы мне знакомы: в детстве отец не раз возил меня в Москву. Тороплюсь я. А куда тороплюсь?..

Дошел до Моховой. Увидал Михаила Васильевича Ломоносова. «Вот он, – думаю, – университет».

– Университет? – спрашиваю прохожего.

– Да, университет, – отвечает прохожий.

И понял я тут, вдруг, что это и есть то, зачем я приехал.

– Милый мой! – говорю я, – Михаил Васильевич! – И кланяюсь ему, и слезы у меня текут. А прохожие с недоумением смотрят на меня.

Поклонился я Ломоносову три раза: раз – за науку, раз – за поэзию, раз – за тяжелую жизнь. Поклонился и говорю ему:

– Влюбился я, Михаил Васильевич. Любовь моя – лирическая. Хорошо мне жить, Михаил Васильевич, потому что хорошая любовь у меня.

Сказал это я, и сразу мне сделалось легко, весело.

Вижу: торгует у стены букинист. Купил я у него полное собрание Фета, как залог моего и машенькиного счастья. До сих пор храню я эти книжки.

И уж не грусть, а радость одну увозил я обратно. А когда к человеку приходит радость (редким людям она приходит), тогда весь мир человеку прост и ясен: нет в нем ни страшного, ни загадочного. Возвращаюсь я обратно. Радостно смотрю на людей, сидящих в вагоне, и думаю почему это я раньше как-то не замечал людей? Смотрю я на людей и хочется мне сказать им: «Драгоценные мои! Возьмите у меня частицу моей радости, увезите ее в города и села и пусть ваша жизнь будет так же красива, как стихи Фета».

Утром вышел из поезда и – в Палех. Иду веселый и, как сейчас, помню, вслух читаю всего-навсего один маленький стих любимого своего поэта. Даже руки в ход пустил – до чего это чувствительно! И казалось мне тогда, что и облакам, и деревьям, и жаворонкам приятны эти звуки. Вот они какие, послушайте:

 
Теснее и ближе сюда!
Раскрой ненаглядное око!
Ты – в сердце с румянцем стыда,
Я – луч твой, летящий далеко…
 

На тридцать верст хватило мне этого стишка. Вот и подумайте только: оно маленькое, – вырвать из книжки – торговке не хватит на обертку, а жизнь-то какая в нем! Значит, лирика-то не в буквах печатных заключается, а во всей природе. И нельзя ее ни сжечь, ни вычеркнуть. Она не умирает…

Пришел я в Палех к ночи.

Грустная сидит Машенька на скамеечке. Обрадовалась она мне, а ни одного слова не промолвила. И виду не показала. Только вроде как сжалась вся, вроде как зябко стало ей.

Подхожу я к ней и просто, весело, хорошо обнимаю ее и говорю ей – первые свои слова говорю за все время нашей любви:

– Теперь, – говорю, – Машенька, женимся.

Федор Федорыч глубоко, облегченно вздохнул, пристально посмотрел на икону, зачем-то прошелся по комнате, может быть, затем, чтобы проверить: пьян или нет. Грузно опустился на стул. Стул заскрипел под ним и на мгновение накренился.

– Женились мы без всяких промедлений: Машенька сиротой была – противиться было некому. В тот самый день, как вошла она в мой дом, прикрепил я образ ее в углу. (Другие иконы после революции поснимал, а эту оставил, так с тех пор и посейчас висит).

Сделался я мастером, иконником. Фета всего наизусть выучил. Дошел Фет и до машенькиного сердца: мирно мы стали жить, ласково, хорошо.

Летом, конечно, пахота, сенокос, жнитво, – это так, между прочим.

По зимам уезжал я на приработки. Всю Россию изъездил. В Чудовом монастыре работал, в Грановитой палате (с Нестеровым там познакомился), в Костроме, в Киеве, в Одессе. Стены писал. Реставрировал. Самые высокие купола расписывал. Трудная это работа. Дотого, бывало, уработаешься под куполами: ходишь, как Микельанджело, – лицом к небу, глаза на лоб лезут, земли не видишь и все кажется, что над тобой купол.

В одну такую зиму сдружился я в Москве со слесарем – квартирку вместе снимали. Слесарь оказался есдеком. Сделался через него есдеком и я. Подпольные собрания стал посещать. В Палех нелегальную литературу привозил. Читал ее здесь тайком с мастерами. То ли видал кто, то ли слежка за мной была, – нагрянул ко мне с обыском урядник. А литературку-то нелегальную прятал я вот за этой самой иконой, в углу. Шарил урядник избу и напал на книжку Фета – она в ларце железном лежала.

– Это, – говорит, – что такое?

– Лирика, – говорю я. – Элегии и прочее.

– Какая такая рылика? Не намекай, – говорит.

Берет он книжку:

– Там, – говорит, – разберут. Мое, – говорит, – дело маленькое.

Заупрямился было я: не отдам, дескать. А он сдуру подумал и нивесть что. Жалко мне было отдавать лирику, еще в такие руки: осквернение поэзии. Только сообразил я тут: пускай, думаю, возьмет для отвода глаз. Притворился я, конечно, будто и всерьез книжка необычная. А урядник попался малограмотный, глупенький. Обрадовался он своей добыче и шарить перестал. Взглянул только в угол:

– Что, – говорит, – за неприличная такая богородица? К чему, – говорит, – сосок?

– Фряжская, – говорю, – так полагается. Мы, – говорю, – не староверы. Не я первый, не я последний.

Поинтересовался урядник соском и ушел. А я тем временем литературку в печи запалил.

Фета мне обратно прислали, а политикой я с тех пор перестал заниматься: ячейку нашу в Москве разгромили. Стала у меня семья прибавляться, тут уж не до политики, лишь бы прокормиться.

Детей у нас было шестеро. Четверо умерли в голодные годы. Не уберег. Остались только сын Костя да Надюша – дочка. Сын – коммунист. В Ленинграде учится, в вузе. А сейчас на практике, на Волховстрое. Приезжал он тут как-то ко мне.

– Пора бы, – говорит, – папа, убрать богоматерь. Сам ты, – говорит, – человек неверующий. Ни к чему это.

По правде, не знает сын, что это мать его изображена. Так я и сказал ему:

– Брось ты! – говорю. – До самой смерти моей будет висеть, а умирать буду – сжечь велю, потому что она только одному мне нужна.

Надулся Костя на меня.

– Предрассудки, – говорит.

Какие же это предрассудки?.. Не знает он лирики житейской. Зачах на политграмоте, а, небось, не влюблялся так, как я. И все же люблю я сына. Крепкий он, выдержанный. Не обманет, не выдаст. Посылаю я ему туда деньжат. На каникулы приезжает, гостит. Живем мы с дочкой вдвоем. Учится она в шы-кы-мы. Рукодельничает, за ягодами ходит. Только вот еще корову не научилась доить…

Но я вперед забежал. Так. Хорошо. Дети у нас пошли. Бах – война. Забрали меня ополченцем. Плакал – не хотелось с Машенькой расставаться, с детками.

Ранили меня на войне и застрял я в лазарете – в Орле. Потом в запасной полк перевели. Тут меня и Февральская застигла. Целые ночи плакаты писал, лозунги. Весь город снабдил знаменами.

Потом дезертировать стали. Скучился я о Марье, о детках, наложил в вещевой мешок гостинцев и укатил.

Приезжаю. Детишки ползают по полу грязные, худые, голодные. Маня лежит на кровати. Стонет сердешная. На деток смотрит. Бросаю я вещевой мешок, подбегаю к ней.

– Машенька, – говорю я, – что с тобой? Женка ты моя хорошая…

А Маня только охает. Еле-еле выговорила:

– Захворала, – говорит, – Федя. Пятый день лежу.

Стою у машенькиной кровати я. Растерялся: что сказать, что сделать – не знаю. Хочется мне упасть перед Машенькой на колени, хочется проговорить ей целительные слова, от которых бы она сразу на ноги встала.

 
Я давно угадал, что мы сердцем родня.
Что ты счастье свое отдала за меня.
 

Вот что хотелось мне сказать ей.

– Федя! – простонала Машенька. – Болезнай!

И смотрит на меня хорошим взглядом, таким взглядом, каким в юности смотрела – вот как на этой иконе.

– Федя, – говорит, – уж не жить мне больше… Умру я… Женишься, Федя, деток-то забудешь…

– Полно, Машенька, – говорю я. – Не женюсь. По гроб жизни буду верен.

А сам чувствую, что не то говорю, что нужно сказать что-то важное, а что – никак сообразить не могу… Эх, тяжкая на меня выпала участь!

Федор Федорыч выпивает очередную чашку водки и наливает из графина еще. Петушок на дне графина приподнял свой гребешок над кругом влаги. Петушок голубеет, сквозит и переливается в свете уже розоватом, вечернем. Со стеклянного петушиного носика падают капельки. И такие же капельки катятся из глаз библиотекаря. Они исчезают в его усах.

– Ну, а дальше Фет за меня сказал, он словно угадал всю мою судьбу – вся судьба моя в этих элегиях:

 
С опочившей я глаз бы не в силах отвесть,
Всю погасшую тайну хотел я прочесть.
 

Долго я не мог найти себе места. Недели три ходил вокруг Палеха. Все думали, что с ума сойду. А я ходил, обращался к соснам, к небу, к речке Палешке, ко всему миру. И во всем я видел только машенькины черты, только машенькины движения.

Я обращался к природе, и природа для меня была Машенькой.

– Машенька! – кричал я, и это отдавалось в лесу, и эхо вызывало слезы на глазах.

А в ответ голосам этим торжественно, как клятву, произносил я… знаете что произносил?

 
Та трава, что вдали – на могиле твоей,
Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей…
 

За наши страдания, за труд наш тяжелый, за тяжелую нашу жизнь природа сотворила нам песню. Тут не в личностях дело. Не Фет писал эти стихи. Он только поймал их. Они носились с ветром, шелестели во ржи, сияли в лучах. И какие еще песни носятся вокруг нас – мы не знаем. Вся природа состоит из песен. Выловить, выловить нужно эти песни!.. И кто поймет, что ничего нет в природе, кроме песен, кто постигнет это, тому радостно жить на свете и никогда он не разочаруется в жизни…

Оттого и я не разочаровался в жизни. Оттого и радостно мне жить и работать. И никакие невзгоды не сломят теперь меня…

Трудно, конечно, пришлось мне после смерти Машеньки, слов нет. Только Фет милый и выручал. Хозяйство мое в упадок пришло. Работы тоже не стало. Кому нужны иконы? Никому не нужны. А жить надо. Трепала меня жизнь в разные стороны. Вон Голиков, Баканов коробочками занялись, а у меня все навыворот получилось.

Поступил, было, на завод в Шую. Завод вскоре заморозили. Волостным милиционером сделался. Аресты. Обыски. Не по характеру это мне – жалостливый я человек – изнервничался. Ушел из милиции. А тут детский сад организовали в селе. Поставили меня завхозом. Стало получше. Сына отправил учиться. На руках только дочка осталась.

Приехал тут новый волполитпросветорганизатор. Из красноармейцев. Хороший, чуткий парень. Присмотрелся он ко мне. Видит, человек я начитанный, литературу знаю.

– Поставь, – говорит, – на должную высоту библиотеку в нардоме.

– Отчего, – говорю, – не поставить.

Перевели меня на эту должность. Теперь волполитпросветорганизатор не нахвалится мной. И в самом деле, знаю я библиотечное дело хорошо: от Аристотеля до Бэкона и от Бэкона до Международной брюссельской конференции – все системы постиг. Только у меня есть еще и своя система. Думаю я, как довести книгу до крестьянских масс. Придумал интимную запись читателей. По глазам вижу, кто чего хочет. Одни читают так, для времяпрепровождения – лишь бы что-нибудь читать (почитаешь и уснешь). Другая интимная категория читателей – сознательные. Спрашивают: мне бы вот по такому-то вопросу. Третья – еще более сознательные: занимаются самообразованием. Те уж сами говорят: дай-ка мне вот такую-то книгу. А четвертая категория – птенцы из шы-кы-мы. С ними самое мученье – рыться приходится в хрестоматиях…

Только вот вас я не мог подвести ни под какую категорию. Человек вы приезжий, сразу не догадаешься.

Так вот и живу теперь. Третий год уж библиотекой заведую. Тоскую по Машеньке, а духом не падаю. Знаю я Фета, храню вот эту икону, газеты читаю, с молодежью вожусь, крестьянством занимаюсь. Взгрустнется когда, – взгляну я на машенькин лик, возьму Фета и что-нибудь такое особо-сердечное вслух прочитаю. Хорошо Фет понимал грусть человеческую. Вчувствуйтесь только:

 
В тиши и мраке таинственной ночи
Я вижу блеск приветный и милый,
И в звездном хоре знакомые очи
Горят в степи над забытой могилой.
 

Да-а-а… Каково?..

Прочту я стихи, взгляну еще раз на Машеньку и нутром услышу, будто Машенька скажет мне: «Работай, Федя, много счастья в работе заключается». И легко мне сделается опять, и жизнь покажется такой радостной: сощуришь глаза и всю страну увидишь – молодую, работящую. И опять руки запросят работы, а сердце потянется к молодежи – страсть люблю я молодежь!

Утомляюсь, конечно, за неделю-то. Оттого и выпиваю по праздникам. Никак нельзя без этого. Сами подумайте. Встанешь на заре. Корову нужно доить. Потом спровадишь ее во стадо. В поле съездишь. Печку нужно топить – обед готовить. Сам готовлю и обед. А тут пора и в библиотеку итти. Вечером – то, другое: сами знаете – деревенскому жителю работы всегда много. Спать по три часа в сутки приходится. Так умаешься – ноги насилу держат. Разве можно без выпивки прожить? Нельзя. По воскресеньям всегда графинчик полагается. Выпивши я бываю мирный, не в отца… Да, по правде сказать, кто из русских людей не пил? Водка многих сгубила. Возьмите к примеру: Решетников, Помяловский, братья Успенские, Брюлов… Вот, кстати, Брюлов. Знаете, что Тургенев о нем сказал? «Брюлов, – говорит, – был вертоус…»

(Федор Федорыч громко икнул, смутился и тут же поправился: виртуоз).

Тургенев сказал: «Если бы дать Брюлову душу Иванова, вот был бы гений».

Впрочем, это к делу не относится…

Смотрят на меня сельские мужики:

– Работяга ты, – говорят, – Федорыч! Жену бы тебе хорошую. Стоящий ты мужик.

А я говорю:

– Не оскорбляйте, – говорю, – меня. Любите своих жен так, как я свою любил и никакой другой не захочете.

Бабы тоже вроде как сочувствуют мне. В пример ставят меня своим мужьям. И тоже на женитьбу намекают. Живет тут вдова одна – мужа в германскую убили. Подговаривают бабы ее насчет меня. Много раз приходила она ко мне.

– Возьми, – говорит, – Федор, меня себе в жены. Мужик ты, – говорит, – работящий. Хорошо будем жить.

Жалко мне ее: мается, бедная, с утра до ночи с детьми, с хозяйствишком. При случае помогаю я ей в тяжелой работе. А насчет того, чтобы в жены взять –

– Про это, – говорю, – забудь и думать…

* * *

…Федор Федорыч долго сидит молча, опустив голову. Потом он встает. Раскачивается из стороны в сторону. Я вижу, как дрожат его руки. Взглядом влажным и подетски непорочным окидывает он большую неуютную комнату. И, опьяневший, он картавит еще больше:

– Сказал Машеньке: по гроб жизни буду верен, и буду верен, сдержу обещание… Взгляньте на машенькин лик! Смотрите, смотрите: ведь она верит мне, что не изменю я! Она не позволит мне изменить! Правда, родная, веришь ты мне?

При этих словах библиотекарь мгновенно шлепается на пол, и руки протягивает к портрету-иконе, и голосом, дрожащим страдальчески-гордо, восклицает:

– Милая моя! Машенька! Любовь моя лирическая!

Потом успокоенно-выспренним тоном:

– Слу-ушай, Ма-ашенька!

 
Как лилея глядится в нагорный ручей,
Ты стояла над первою песней моей
И – была ли при этом победа? И чья? –
У ручья ль от цветка? У цветка ль от ручья?..
 

Он читает всем существом своим: лысина его ходит то вверх, то вниз, руки его описывают полукруги, грудь энергично приподымается.

 
Ты душою младенческой все поняла,
Что мне высказать тайная сила дала.
И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить…
 

(«Влачить!» – тяжко повторяет библиотекарь).

 
Но мы вместе с тобой, – нас нельзя разлучить!
 

Он весь обращен туда, где висит портрет Машеньки – богоматерь. Но иконы почти не видно: только поблескивает ризное золотце. Вечерняя темнота завладела углами, простенками, мебелью. И посуда на столе тоже едва различима. Лишь голубенький петушок, по брюшко окунувшись в зеленоватую влагу, рассекает темноту острым лучиком, тоже как будто прислушиваясь к голосу библиотекаря.

Слова у библиотекаря заплетаются на языке, он повторяет их по нескольку раз, по нескольку раз возвращается к прочитанным уже стихам и, наконец, ухватывает последнюю строфу:

 
У любви есть слова, – те слова не умрут…
 

Вдруг в эту минуту врываются в комнату нестройные звуки: крики детей, щелканье кнута, мычанье, блеянье, топот.

Отворяется дверь и в комнату вбегает дочка Федора Федорыча Надюша:

– Папа! – кричит она, – стадо пригналось!

Библиотекарь обрывает стих на полуслове, вскакивает с пола. Ноги его подкашиваются, но он старается стоять твердо.

Сначала он суетливо оглядывает комнату, потом, сообразив, бросается в сени… Звенит подойником. Падает… Снова звенит. Грузно скрипят под ним половицы сеней.

Я выхожу на крыльцо. Большая жирногрудая корова тыкается мордой в ворота двора, глухо мычит, скоблит ворота рогом.

Отсюда, с крыльца, виден мне Палех – вечерний, задумавшийся, туманный.

По гумнам ползут низкие туманы, озерами собираются они по лугам, и в этом призрачном далеке островами встают коньки сараев, изб и бань. Вон по ближнему озерцу плывет человеческая голова. И невероятным кажется, что у этой головы есть туловище, руки, ноги… Но вот растворилась в тумане и голова.

Пророшенная мгла торжествует над Палехом.

Я прислушиваюсь к незатихающим звукам. Хрусткой звукописью простреливают кузнечики сладостно-дурманный воздух. Музыкально бьет молочная струя в дно подойника. Сытной жвачкой отдаются углы.

Палех сейчас уснет.

1/XI 1927 г.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2