banner banner banner
Рулетка еврейского квартала
Рулетка еврейского квартала
Оценить:
Рейтинг: 1

Полная версия:

Рулетка еврейского квартала

скачать книгу бесплатно


Попасть в зону внимания Патриарха было куда как не просто. Он был птицей совсем иного полета, чем Марик и даже чем многоумный Стендаль. А в повседневности с ним пересечься тоже выходило затруднительно. Пить Гончарный не пил, по шантанам не шлялся, места проживания никому не открывал, телефонным номером не делился. Зато частенько хаживал в синагогу. Молиться не молился, но каждую субботу давал на нужды молитвенного дома пятьдесят, а в большие праздники и сто рублей. У синагоги Инга-то его и подцепила. Патриарх, по слухам, был неравнодушен к «гоечкам», особенно юным и околошкольного возраста. Но, зацепив, Инга повела щуку на крючке. Пока Патриарх Моисей не понял, что дело его пропащее, если он не протянет руку коммерческой помощи любовнику синеокой красавицы «гойки». А девица была ух как хороша! И мозги явно на своем месте. С такой и гешефт можно варить. А любовник ее, тьфу, пустышка, чалдон и рядовой «курьер», каких полно. Но, учитывая шестой десяток лет, тяжким грузом обременяющий его мужское достоинство, Гончарный был согласен терпеть и молодого любовника.

И вот, в силу договоренности, достигнутой ранее на словах, Гончарный должен явиться с минуты на минуту за товаром. Инга не представляла, как потащит в одиночку хлипкий «гомузник», пусть и до машины, престарелой «Победы», довольно нелегкие и громоздкие туши двух огромных баулов. Видно, правду говорят – своя ноша не тянет, помогать же себе Гончарный никому не дозволял. Но это, что называется, его проблемы. А вот Ингины проблемы начнутся потом. Гончарный, допустим, свою долю сделки выполнит, и тогда очередь встанет за Ингой. Ложиться с седым и противным на вид, слюнявым стариком ей не хотелось до омерзения, но и их с Мариком новорожденный бизнес был Инге тоже дорог. А с другой стороны, спала же она много лет с нелюбимым мужем – и ничего, считала это само собой разумеющимся. И заметьте, спала, можно сказать, почти за бесплатно. Не принимать же в расчет «синих» кур. А тут, если правильно подступиться к старику Гончарному, то прибыль может выйти нешуточная. Патриарх и подарков не пожалеет, и в деле подсобит. К тому же, ничего особенно извращенного от нее не требуется. Инга уже навела кое-какие справки и выяснила, что синагогальный жертвователь предпочитает игры в невинность и потому, если явить ему детскую застенчивость, вполне будет доволен. Загвоздка была только в сердечном друге Марике. Мелкий спекулянт и чуть обтесанный босяк, он, однако, имел и принципы. К тому же был не на шутку влюблен в Ингу. Он и к приятелям-то ревновал частенько, просто за ласковое слово или улыбку, а тут старый козел с серьезными намерениями. И Инга знала – никакого Патриарха, пусть и на вторых ролях, Марик не потерпит, даже и «за ради бизнеса». Выходило – быть скандалу. Терять же Марика в обмен на старика Инге все же не хотелось. Но странное дело, как ни удобен ей был веселый фарцовщик с Молдаванки, Инга знала про себя, что, случись ей выбирать, и Марик останется в круглых дураках. И никакая благодарность и паспорт его сестры ничего тут не значат. Будто Гончарный при его-то связях не сможет раздобыть ей «ксиву»! Подло, кончено, но что делать? Соня подлой не была, а вот про новорожденную Ингу этого уже не скажешь. Она сама себя не понимала порой и страшилась происходящих с ней перемен, но и отыграть назад что-либо уже не могла. Что-то непоправимо сломалось в день ее рокового московского полета, не шея и не позвоночник, а иной костяк, который держит на себе бестелесную душу. Но, может, все еще срастется? Безгрешная Соня долгие годы имела от еврейского Бога кукиш, так может, пришла пора ей нагрешить в русской вере, чтобы не уйти в конечном итоге из этой жизни с пустыми руками? Чего стоят самоотверженность и благородство и какая бывает за них награда, Инга уже знала и крайней сбоку более становиться не желала. А Патриарху на первых порах можно предложить и конспирацию, пусть тоже наиграется на старости лет в тайного любовника, вдруг понравится? Опять же, Гончарному выйдет меньше хлопот. Ну, да видно будет. Вот уже и стучат в дверь. Квартирного звонка, в том числе, у Марика отродясь не водилось.

Это и вправду был Гончарный. Взмыленный, щетинистый, вечно спешащий. И когда он только время на девочек находит? Удивительно.

Гончарный, не вступая в долгие переговоры и отказавшись наотрез от теплого пива, предложенного Мариком, молча кинул на пол две брезентовые, убойной прочности, облезлые сумки и замахал руками. Мол, давай, давай, не зевай! И то верно, ни к чему соседям знать лишнее. А слышимость в доме известно какая! Фанерная! Донести не донесут, в их жилом колодце имени Мишки Япончика это было бы сущее западло. А вот грабануть могут, и еще как. Не в сберкассу же наличные тащить? Лишние вопросы тоже незачем.

Марик с показным усердием кинулся рассовывать шмотки по баулам. А Гончарный, в такт Мариковым движениям, каждую вещь отмечал в книжечке ему одному понятными значками. И одновременно считал в уме. Инга тоже считала. На всякий случай. Минут за пятнадцать барахло было распихано под завязку, а одна куртка уже и не взлезала, хоть режь ее на части. Тут и Марик опомнился, вещи-то он упаковал, а подруге ничего не оставил. И протянул ей, с виноватой улыбкой, нарядную «джинсу». В то же время просительно посмотрел на Гончарного, куртки-то были на счет. Патриарх коротко клюнул носом в знак согласия. Марик кивнул в ответ и принялся застегивать массивные ржавые железные молнии на обеих сумках. А Патриарх, улучив секундочку, выжидающе и стремительно взглянул на Ингу. И она улыбнулась, кокетливо опустила ресницы, одними губами выговорила: «в любое время» и изобразила беззвучный поцелуй. Гончарный расцвел, как роза посередь навоза, потрепал себя за белесую щетину на подбородке.

А когда стали расплачиваться, то сумма, отсчитанная Патриархом в новеньких двадцатипятирублевых купюрах, не сошлась с той, что обозначилась в Ингином уме. Но она промолчала, потому что Гончарный дал на сто пятьдесят рублей больше. Как раз в разницу оставленной для Инги куртки. Вот тебе и первый подарок, еще ни за что. Моисей Ираклиевич Гончарный в эту минуту стал для Инги даже симпатичен. Нет, такого «дедушку» она ни за какие «марики» не упустит. Слава богу, она теперь не Соня. Та, бедная, сейчас едет в купейном вагоне в Москву, в обществе Кадика и дедушки Годи, и своей жирной бабки, оглашающей жалобами на духоту и проводниц весь состав скорого поезда «Одесса-Москва».

Москва. Козицкий переулок. Ноябрь 1984 года.

Соня стояла у окна и тихо плакала. Не от какой-то особенной обиды, а просто оттого, что снег на улице летел параллельно подоконнику. Это же надо, ноябрь месяц и такая метель! В родной Сониной Одессе тоже случались снегопады и холодные зимние ветры, да и ноябрьские унылые дожди мало способствовали хорошему настроению. Но все это было, так сказать, свое, родное. И это было там, в светлом приморском прошлом.

К московским же холодам Соня привыкала тяжело. Все время зябла, еще с сентября месяца, хотя бабка – тут надо отдать ей должное – кутала ее в теплые вещи с головы до ног и не разрешала и шагу ступить без шапки и мохерового шарфа. Да Соня и не возражала, но мерзла все равно страшно. Но холодно было даже не только на улице, сколько внутри нее самой и в доме, который она отныне вынужденно считала своим. Не в смысле температуры в градусах, а в смысле обстановки в напряженности. Ибо московский быт высокого семейства Гингольдов разительно отличался от привычного ей житья-бытья разудалой Чкаловской улицы, бывшей Большой Арнаутской.

Трехкомнатная барская квартира в переулке рядом со знаменитым Елисеевским магазином цвела высокомерной напыщенностью среди соседских коммуналок. Добытая правдами и неправдами дедушкой Годей, она как нельзя лучше подходила их чопорному, пусть и с оговорками, семейству. Сам дед Годя, Гордей Маркович Гингольд, с пятьдесят третьего года – генерал-майор в отставке МГБ СССР, а теперь доктор философии, защитивший диссертацию по научному коммунизму, возглавлял соименную его специальности кафедру в Педагогическом институте имени Крупской. А заодно, по совместительству, и замещал председателя Общества старых большевиков, ибо состоял в партии, страшно сказать, аж с двадцать четвертого года. Вступил еще шестнадцатилетним мальчишкой, минуя комсомол, что было по тем временам почти чудом. А все оттого, что выдал ОГПУ в Польше на растерзание собственного отца и двоюродного брата, бывших московских ювелиров и хранителей ценностей генерала Шкуро. И вообще, проявил себя убежденным ленинцем и человеком новой, революционной формации. Да еще всю Гражданскую войну отирался не где-нибудь, а в семействе покойного Яши Свердлова, пусть и на птичьих правах, но все-таки.

Гингольды были и сами по себе фамилией знаменитой. Весь старорежимный московский свет помнил его старшего брата Гришку, Герша Марковича, прежде срока скончавшегося в четырнадцатом году от излишеств и удовольствий, и его знаменитый, обитый алым бархатом английский автомобиль, шумно курсировавший вдоль Тверской и напоминавший передвижной бордель. А младший братец пришелся по вкусу Советской власти. Евреи тогда были еще в чести и занимали многие важные должности в государстве, а юный Годя, помимо всех других своих достоинств, имел к тому же замечательно длинный, чуткий нос. Этот солидный, с горбинкой агрегат улавливал малейшие колебания верховных ветров еще прежде, чем те превращались в штормовые бури, а сам Годя никогда не имел привычки свистеть на море. Так он счастливо пережил и сталинские времена, начав самостоятельную карьеру с должности ученого секретаря академика Комарова, которого и упек благополучно в места не столь отдаленные, а под конец войны, уже при всех регалиях, командовал особым отделом контрразведки. Арест Берии нанес дедушке Годе, что называется, удар под дых. Из МГБ пришлось уйти в почетную отставку, хорошо еще не упрятали в Матросскую Тишину, хотя и могли. Но вывернулся, как всегда, сдав при этом кучу недогадливого народа. И осел на почетной синекуре, и даже стал доктором наук. А при Брежневе был возвращен на внештатную работу с извинениями и определен надзирать за старыми «пердунами от большевизма». К этой должности дедушке Годе теперь полагались казенная дачка на ярославском направлении и служебный автомобиль, чтобы перевозить его генеральские мощи с заседания на квартиру. А было дедушке Годе уже семьдесят четыре.

Для бабки же, дочери одесского зубного протезиста, брак с одним из Гингольдов был в свое время удачливым, выигрышным билетом наверх. Юная Фирочка, Эсфирь Лазаревна Хацкелевич, приехала тогда для поступления в столичный медицинский институт и со слезными просьбами была определена отцом на проживание к богатым и дальним родственникам, близким другом которых и состоял молодой полковник Гингольд. Фигуристая, сероглазая и строгая дочь зубодера, к тому же на пятнадцать лет младше, произвела на полковника неизгладимое впечатление. По тогдашним меркам найти приличную еврейскую жену было не так-то просто, да еще из знакомой семьи, и полковник нет-нет да и засматривался на медицинскую студенточку, прикидывал. И решил выждать, дать барышне хотя бы доучиться до диплома. Но проучиться бабке пришлось недолго, так как грянула война. Институт подлежал эвакуации из Москвы, и, чтобы не потерять из виду потенциальную невесту, Гордей Маркович сделал Фирочке предложение, которое немедленно и с радостью было принято. И бабка поехала в эвакуацию уже как полковничья жена, с соответствующим продовольственным аттестатом и привилегиями. А ее еврейский отец так и остался с матерью в Одессе. И только после войны в результате длительных расследований, спасибо тому же МГБ, удалось установить, что родители Фирочки, Лазарь и Рахиль Хацкелевичи, не успели сбежать от немцев и сгинули навсегда в известковой яме жуткого Бабьего Яра.

Соня историю семьи слышала не раз и не два, в различных, но, в общем-то, похожих интерпретациях, и понимала, что родословную ей пересказывают неспроста, а как бы призывают к полному забвению лишних и случайных воркутинских корней безвестных Рудашевых, в пользу сиятельного еврейского семейства. И она старалась, хотя и знала, что полностью смыть клеймо «полукровки» ей не удастся никогда. К примеру, взять хотя бы язык. У Гингольдов местечковый идиш не признавали, зато подпольными усилиями «научали» детей ивриту и расхожему в Израиле гибридному языку под общеупотребительным названием «англит». Так, на всякий случай. Учили всех, кроме Сони. И когда в доме обсуждались внутренние проблемы или перетряхивались чужие пикантные обстоятельства, то и бабка, и дед Годя, и Кадик переходили на «родной» диалект. И тем самым как бы отделяли от себя Соню. Ей было обидно, но она терпела. А через месяц, благодаря, видимо, природным способностям, смогла уже понимать иврит на слух. Но никогда своего понимания не обнаруживала, шестым чувством постигая возможные неприятности. Впрочем, дедушка Годя единственную свою внучку не обижал и домашнему террору не подвергал. Но и на защиту не вставал, даже ввиду явной несправедливости. С одной стороны, не желал выслушивать истеричные охи и вздохи бабки, а с другой – Сонино душевное состояние было старому большевику несколько безразлично. Что требуется от хорошего главы еврейского семейства? Чтобы оное семейство ни в чем не знало недостатка, чтобы отпрыски его были качественно благоустроены в высшие учебные заведения и чтобы в домашнем быту и особенно на людях соблюдалась строгая еврейская мораль высшего сорта. Эти неписаные заповеди дед Годя исполнял всю свою жизнь на отлично, а более его ничто не волновало. Собственные интересы отставного генерала лежали в плоскости дорогостоящего и достаточно элитного хобби: коллекционировании раритетных книжных изданий и старинных полотен голландских мастеров, из коих дед, непонятно за какие заслуги, почитал особенно школу Снайдерса. Часть коллекции дед, в порядке компенсации за обиды еврейского народа, вывез из побежденной Германии, часть скупил после войны, часть обходными маневрами добыл из «конфиската» своего учреждения. Своими книжными сокровищами генерал наслаждался исключительно в одиночестве, запираясь для этого в кабинете, который на ночь превращался в спальню сына Кадика.

Вообще, территориальный вопрос у Гингольдов был решен весьма оригинальным и для Сони трудно понятным образом. Комнат в квартире, как уже сказано, имелось ровно три. Плюс огромная кухня с отдельной нишей для проживания дореволюционной прислуги и заложенным кирпичом выходом на черную лестницу, длинный широкий коридор и вдобавок огромных размеров ванная, которая одна вполне могла сойти за комнату. Однако своего места в этой раскидистой квартире Соне не было определено, впрочем, и для Кадика оно существовало лишь в известных пределах. Слева по коридору располагались обширная гостиная, рядом кабинет, по другой стене – спальня стариков Гингольдов и кухня с удобствами. Кадик ночевал в кабинете и имел право работать за отцовским столом, если только генерал не предавался созерцанию библиографических редкостей. Иначе Кадик вместе со всеми своими бумажками и печатной машинкой выселялся в гостиную за большой обеденный стол, где, как считалось, он пишет диссертацию. По крайней мере, бабка почти ежедневно проверяла, сколько листов исчертил, сколько страниц исписал или отпечатал ее дорогой и обожаемый сыночек. Сыночку было уже тридцать пять, и в недалеком будущем ему светила лысина на кудрявой макушке и хроническая импотенция в противоположном районе тела, но для бабушки такие пустяки не имели значения. Бабка теперь проверяла его диссертационные труды, как ранее школьные уроки. Но только в количественном отношении. Вряд ли рядовой детский врач мог много смыслить в проектировании и эксплуатации трубопроводов. Сам Кадик числился за «керосинкой» в должности младшего преподавателя и ныне находился в академическом годовом отпуске для написания кандидатской. У Сони тоже не было права на отдельную комнату. Бабушка отчего-то полагала, что собственная комната – это нездоровое баловство, а каждый ребенок существовать должен непременно на глазах, во избежание появления дурных наклонностей. Соня уверенно считала, что бабушке просто-напросто до чертиков нравится шпионить и отравлять жизнь окружающим. С личными вещами дело обстояло так же. Бабка без стеснений могла рыться в ее школьной сумке, одежде и карманах, и даже великовозрастному Кадику никогда не удавалось избежать досмотра. Только служебный портфель дедушки Годи и его личные бумаги в кабинете находились в святой неприкосновенности. Но он был единственным человеком в доме, злить которого бабка побаивалась, и не без оснований. Эсфирь Лазаревна всю свою жизнь зависела от строгого мужа и была ему обязана, о чем дед Годя ей и напоминал при каждом сомнительном случае поведения.

Так и вышло, что отныне Соня спала в гостиной на диване и непременно с открытой дверью, чтобы бабка могла слышать каждый звук. Но это скорее было формальной практикой унижения, потому что по ночам бабка дрыхла – ковровой бомбардировкой не добудишься – и храпела при этом, как простуженный носорог. А Соня днем и ночью ощущала себя в новом доме, будто ограбленный догола прохожий в шумной толпе, и приспосабливалась к распорядку с муками. У папы с мамой она привыкла к собственной, пусть небольшой, комнатке, куда никто не лез без спросу, не вламывался без стука и куда можно было приглашать подруг и одноклассников. И даже наезды родни из Москвы хоть и превращали их всего лишь двухкомнатную квартиру (зато с большой лоджией, где летом свободно можно было уложить на ночь трех-четырех человек) в настоящий кагал, но это была своя квартира, и Сонины права все равно за ней сохранялись. А теперь ей приходилось в лучшем случае делать уроки в гостиной, а если ее занимал Кадик со своей бесконечной диссертацией, то и на кухне. И бабка все время стояла над душой – точнее усаживалась в кресло или на узкий диванчик кухонного «уголка» и делала вид, что вяжет крючком безобразные и никому не нужные салфеточки. И то и дело зыркала на Соню – насколько усердно та занимается. Этот учебный год был последним, и с самого сентября к Соне стали ходить репетиторы – преподаватели-подхалимы из дедушкиного института. Великое ли дело поступить в педагогический, если есть знания и есть влиятельный родственник! Но нет, бабка все время талдычила, что Гингольды не смеют позориться, и Соня должна выглядеть на экзаменах лучше всех, и чтобы люди сказали, и так далее… Не по улицам же ей шляться и бездельничать у телевизора? Ребенок из хорошей семьи должен трудиться, не поднимая головы от книг, а по кино и кафе ходят одни русские «шлемазлы». Однажды Соня заикнулась было, что с дедушкиными связями и ее способностями и любовью к языкам она могла бы претендовать на место в куда более престижном МГИМО или в институте имени Мориса Тореза, но в ответ получила только лишнюю дозу напыщенных, брызжущих слюной оскорблений. По словам бабки выходило, что там учатся одни «ахунэ» и «паскудстве литваки». Что означало последнее загадочное выражение и какой класс людей оно в себе определяло, Соня так никогда и не выяснила, а у бабки не спрашивала, все равно ничего хорошего бы не услышала. С педагогическим же было просто – там бабка вовсю могла продолжать морочить внучке голову и не давать жить спокойно.

А по улицам, киношкам и кафешкам ходили Сонины сверстники и одноклассники, модные, эмансипированные девушки с распущенными волосами, с карманными деньгами и в сопровождении кавалеров. Словом, школьная молодежь из старших классов жила обычной жизнью. И школа Соне была определена куда как хорошая, с английским уклоном, простых детей с улицы туда не брали. Правда, Соня в этой школе чувствовала себя одинокой и нелепой, как бегемот в бескрайней степи. И являла для одноклассников такое же диво – с уроков на уроки и ни шагу в сторону. Да еще ее бабка еженедельно, ни разу не пропустив, шастала к директрисе, таскала коробки дефицитных конфет и не давала житья, выпытывая об успехах внучки. Директриса и учителя мужественно терпели бабушкины атаки, зная ее скандальность и умение насолить при желании там, где надо. На Соне же все это вымещалось косвенным, но весьма чувствительным образом. Ее вежливо и нарочно бойкотировали со всех сторон. Ставили хорошие и отличные отметки и подчеркнуто не обращали на нее внимания помимо уроков. А очень скоро примеру учителей последовали и ее однокашники. Грубить не грубили, даже мальчишки, но девчонки, проходя мимо, подчеркнуто поджимали губы или вовсе смотрели, как сквозь пустое место. Интеллигентно и очень обидно. И то сказать, Соня даже внешне выглядела истинной белой вороной.

Конечно, в доме Гингольдов ей ни в чем не отказывали – а то стыда бы не обобрались от родственников и близких еврейских знакомых. Конфеты и сладости выдавали, правда, в награду, как совсем маленькой. Но зато какие это были конфеты! Из дедушкиных спецпайков и подношений коллег и нуждающихся в его протекции. Правда, бабка, протягивая Соне коробку или кулек, могла запросто сказать:

– Вот эти, с орешком, не бери! Это Кадику, его любимые, – и зорко смотрела, чтобы Соня взяла правильно.

Хуже было с одеждой. Бабка не выносила на органическом уровне слова «джинсы» или «мини-юбки» и одевала бедную Соню на свой вкус. Точнее, шила у портнихи. Потому что на бабкин вкус в магазине купить что-либо было совершенно невозможно. Шили Соне из умопомрачительно дорогих тканей платья и пальто, даже шубку и шапку из беличьих шкурок, школьную форму, блузки, юбки, только что не белье. И все это выглядело, как последний кошмар тифозного умирающего – пышные банты и рюшки, оборки и баски, прилаженные к мешковидным кофточкам и платьицам, упаси бог подчеркнуть фигуру, и обязательно одежды ее должны были спускаться до середины икры. Особенно ненавидела Соня дорогущий парадный выходной наряд из прозрачного нежно-сиреневого японского шелка. Такую ткань, да в руки бы настоящей моднице! Сумасшедшее по красоте платье могло бы получиться. А вышел безобразный балахон на двойной атласной подкладке, страхующей от прозрачности, сшитый на статую беременной колхозницы, с косым воротом и пришпандоренным к нему сбоку белым двойным бантом, который один привел бы в содрогание даже видавшего виды криминалиста-патологоанатома.

Все надетое на ней было дорого, уродливо и старомодно, за исключением разве что туфель и сапожек. Тут уж дед настоял. Девушка в его понимании могла ходить исключительно на высоких каблуках, и в этом генерал был неумолим. И Соня мучилась на высоченных танкетках и шпильках день за днем, зато приобрела неплохую походку. За этим бабка следила, и за это можно было сказать ей спасибо. Но Соне не хотелось. Эсфирь Лазаревна портняжным мелком чертила в коридоре длинную черту и объясняла, как правильно вдоль нее ходить: пятки – только строго по линии, носки чуть-чуть врозь. И нудела над Соней, пока та не добилась нужной постановки ноги.

А теперь Соня плакала у подоконника по родной Одессе и от метели, и от затаенной обиды, которую невозможно было высказать вслух. О том, чтобы пожаловаться, не могло быть и речи. Бабка немедленно бы обвинила внучку в черной неблагодарности, зашлась бы в истерике, прибежал бы дед, и для Сони вместо утешения получилась бы одна головная боль. К Кадику не стоило и подходить, Соню он невзлюбил еще с Одессы и с каждым днем в Москве относился к ней все хуже и хуже. И все из-за возможного наследства стариков. Соня и сейчас уже понимала из обрывков переговоров на иврите, что Кадик торгуется с дедом за будущую часть завещания в пользу сестры и племянницы и что бабка полностью на стороне младшего сына. Дедушке Годе можно было бы, конечно, жаловаться на трудности новой жизни, он бы не выдал, и Соня один раз так и сделала. В первый раз и в последний. Дед выслушал ее, одновременно разглядывая в лупу гравюры на древнем издании «Божественной комедии», потом погладил внучку по щеке и важно произнес:

– Ну, ничего, ничего. Все образуется, – и уткнулся далее в книгу.

Соня тогда постояла, постояла рядом, ничего не дождалась и вышла прочь из кабинета. Деду ее страдания были, что называется, «до фонаря».

Счастье еще, что Соню мало, совсем чуть-чуть занимали по домашнему хозяйству, но вскоре Соня стала сомневаться в счастливом качестве этого обстоятельства. Хоть какое было бы занятие, помимо бесконечных книжек. Постоянно проживающей и официальной домработницы у Гингольдов не было, по положению от государства она не полагалась, а оформлять по документам самим выходило непросто и накладно. Но уже много лет на семью работала соседка Тамара, квартирующая в полуподвальной коммуналке через подъезд, уборщица на полставки в поликлинике Моссовета и жена сильно пьющего паркетных дел мастера. Тетка Тамара и квартиру драила сверху донизу и «от» и «до», и стирала, и кашеварила, и даже ходила за недорогими общедоступными продуктами, в основном в хлебный и в овощной. И как смутно казалось Соне, до щекотки всех до одного Гингольдов ненавидела, хотя и получала от них денег несравнимо более, чем от мытья больничных полов. Самое смешное, что Соне она, единственная из глубокого домохозяйственного своего подполья, сочувствовала, хотя внешне и при бабке смотрела сурово. Как и положено добросовестной прислуге в любые времена и в любых семейных благоустроениях, тетка Тамара знала куда больше, чем ей было определено от хозяев, и впускала в уши даже то, что никогда не говорилось при ней вслух. Сочувствие же ее Соне выражалось в тихом ворчании, включавшемся, как только Соня в одиночестве появлялась вблизи нее, и тетка Тамара немедленно обрывала сетования, едва бабка или иной член семейства показывались в зоне ее внимания. Ворчания же, бессвязные по форме, содержали критически-жалостливые, явно антисемитские высказывания:

– Занесло травиночку в иудин репейник, а то девка видная, им, что на зуб, что в кулак, едино переломят. Кажному-то видать, наша, костромская, не в мать, а что выйдет? Измордуют, некрещеные, господи помилуй. – Тетка Тамара была еще и верующей. И дальше уже к Соне, кормя ее на кухне после занятий: – Ешь саечку, ешь, чай не ваша маца. Сама пекла, на дрожжах, не покупное-то. И вареньице мажь, пока Кадька усю банку не ужрал.

Соня была рада и не рада чужому сочувствию. Казалось, Тамара каждый раз и каждый день, пусть и не нарочно, подчеркивала ее жертвенное положение. И от этого делалось на душе еще более хмуро и безнадежно.

И вот теперь Соня плакала, а снег все летел и летел, и уже даже не вдоль подоконника, а закручивался вьюгой куда-то вверх, словно, вопреки предназначению, не желал падать на холодную землю. Но слезы пришлось срочно утереть. С прогулки по магазинам вдоль улицы Горького – так, больше поглазеть и потолкаться, чем с конкретным делом, – возвратилась бабушка, Эсфирь Лазаревна. А Соня, вот беда, должна была как раз в это время не следить за снежными аномалиями, а давным-давно повторять урок к приходу репетитора по литературе. Соня немедленно, едва успела, мышкой тихой скользнула за стол в гостиной. Слава богу, книги она разложила заранее. А через пять, может, десять минут бабушка, недовольно суровая, топая под тяжестью ста десяти килограммов, стала в дверях и позвала:

– Софья! Иди со мной! – и, не дожидаясь от внучки ответа, вышла в глубь квартиры.

Соня немедленно встала из-за стола. Когда бабушка обращалась к ней полным именем, вместо обычного «Соня», то выговор ожидался суровый. Неужели бабушка успела засечь ее за бездельем? Впрочем, это маленькое отступление от образовательного усердия вряд ли бы заставило бабку употребить экстремальный призыв «Софья!» – максимум дело ограничилось бы занудным внушением. Значит, произошло нечто серьезное. Соня шла следом за бабушкой и старалась сообразить, чем же эдаким она успела нагрешить. На ум, однако, ничегошеньки совершенно не приходило. Скорее наоборот. Вот вчера даже, после очередного визита к школьной директрисе, бабушка и похвалила Соню, да еще оделила слащавой улыбкой с конфетами «без орешков», зато с ананасным суфле, и разрешила почитать для удовольствия Фейхтвангера. Что же такого могла сотворить ее примерная внучка со вчерашнего дня, что потребовало злосчастного окрика «Софья!»?

Бабушка тем временем прошествовала в уборную. А Соня еще ничего не понимала: воду она за собой спускает – не детский сад, за светом, выключенным и не выключенным, всегда следит, бумажку туалетную бросает исключительно в специальное синенькое ведро с крышкой, чтоб не засорился жутко импортный немецкий унитаз. А бабка как раз и вытащила «гигиеническое» ведро на белый свет в прихожую.

– Софья, я сколько раз тебе говорила, чтобы ты экономила бумагу! Ты одна изводишь целый рулон в месяц! Вот видишь, видишь! – И бабушка – о ужас! – вытащила из ведра изгаженную слегка туалетную салфетку, сложенную вдвое, и стала потрясать ею прямо перед носом обалдевшей Сони. – Этим еще можно было бы пользоваться! Оторви раз, сверни, еще сверни и выбрасывай! Ты посмотри, посмотри, целая половина остается!

Боже, неужто она это серьезно?! У Сони отнялись и руки, и ноги! Да, правда, бабушка как-то раз, всего один раз, сказала, чтобы Соня использовала бумагу экономно. Только куда же экономней, не фунтиком ведь ей подтираться? Соня и экономила в силу своего понимания процесса. А бабку тем временем несло дальше:

– Немедленно перебери бумагу и отдели чистые половинки, потом сложи на бачок, и будешь пользоваться ими еще раз! Я кому сказала?

За грозной фразой «я кому сказала» в случае неисполнения могла последовать не просто ругань, но и липкая оплеуха, но Соня на сей раз исполнить, что велено, не смогла. Ей от самой мысли перебирать засранные бумажки стало плохо и муторно до обморока. И она попробовала умолить «озорное чудище»:

– Бабулечка, не надо! Я обещаю, что никогда! Больше не буду… и в последний раз. Бабулечка, честное слово! Ну, пожалуйста! – и Соня трогательно сложила ладони одна к другой, будто на молитве.

– Софья, не надо передо мной унижаться! Ты наказана, и будешь разбирать бумагу, а я прослежу! – постановила бабка, монументально возвышаясь над ведром. И, видя Сонины страдальческие колебания, угрожающе подняла толстый наманикюренный палец: – Иначе, запомни, я приду в школу и всем расскажу, какая ты неряха!

Угроза была страшная и как воспитательная мера вполне могла быть приведена бабкой в исполнение. С нее станется. Ведь пожаловалась же бабушка классной руководительнице, что Соня грызет ногти, когда нервничает перед контрольной, и не наедине, а при всем народе, и девчонки до сих пор посмеиваются над ней. А в тот раз Соня и всего-то отказалась брать из дому бутерброды, чтобы не привлекать внимания в столовой своей сухой колбаской и дефицитным сыром. И ведь взяла же она те бутерброды в конце концов, но кары за непослушание все равно не избежала.

Бумажки попадались не только Сонины, что и понятно, перебирать пришлось за всем семейством. Отвратительный запах, омерзительный вид (а дядю Кадика от обжорства домашними блинками мучил на этой неделе понос) совершенно сломили Сонин дух. Стоя на коленях перед бабкой и ведром, она отделяла не изгаженные дерьмом половинки, и ей уже было все равно. Прикажи бабка это дерьмо есть, Соня бы подчинилась. Но и Эсфирь Лазаревна – благо на утонченные пытки считалась мастерицей – настроения внучки уловила, а перегнуть палку ей получалось неинтересно. И бабушка, удовлетворившись разбором половины ведра как достаточной мерой наказания, смилостивилась:

– Достаточно, Соня. Теперь иди и вымой руки. – Но с тревогой убедившись, что коленопреклоненная внучка не слышит ее, то ли от стыда, то ли от шока, бабка все же перепугалась: – Деточка, бабушка тебя любит, бабушка тебе только добра желает. Ты вырастешь – мне еще спасибо скажешь. Помой ручки, и я дам тебе яблочко.

И бабка положила слоновью длань на голову Соне, провела по волосам. Соня чуть не разревелась, прижалась к бабушкиному колену и зашептала:

– Я больше не буду. Никогда, никогда. Только и ты меня не заставляй копаться в ведре, пожалуйста. Я стараюсь, – тут Соня все же всхлипнула, – я стараюсь быть хорошей! Я же слушаюсь! А ты злишься.

– Я не злюсь, – миролюбиво сказала бабка. Соня, обнявшая ее ноги, доставляла Эсфирь Лазаревне почти чувственное наслаждение. – Но ты должна понимать, чего стоит копейка и как она достается. А ты еще ничего в своей жизни не заработала. Можно двадцать раз сказать и без толку. И только на собственном опыте ты узнаешь, что почем. Ну, вставай, деточка, вставай.

Соня встала и пошла в ванную мыть руки. Она терла ладошки и пальцы куском пемзы, долго и тщательно, смотрела на ровную струйку воды, думала и не понимала. Ну, хорошо, ну, допустим. Деньги достаются трудом, Соня же не дурочка. Она видела, как вкалывал ее отец, частенько приходивший домой без ног и без нервов, как выстаивала за чертежной доской мама, когда в их городском проектном управлении случался аврал и работу приходилось забирать с собой. Рудашевы, да, жили в достатке, но далеко не в роскоши, денег не копили, так если немного на черный день, но и кусков за гостями не считали, мыла и сахара не прятали, а уж мерить туалетную бумагу никому бы и в голову не пришло. Хоть всю изгадь, а кончится, так можно и новую положить, а не сумеют достать, что вряд ли, так не расстроятся, как-нибудь перебьются. Вон, полстраны газеткой подтирается, и ничего. А тут картины и пайки, книги и сбережения, антиквариат и персональные пенсии, один дед Годя каждый месяц со всех кормушек собирает больше тысячи рублей. Соня уже достаточно понимала иврит, чтобы переводить для себя денежно-хозяйственные разговоры. Уж из-за куска туалетной бумаги никто бы не разорился. И она сама, не тупая и не глухая, можно же и на словах объяснить, что значит «экономия». Было, было в бабкиных внушениях и методах воспитания нечто страшно неправильное, несправедливое! Но протестовать не хватало сил, слишком далеко зашла Соня по дороге безусловного подчинения. Но развернуться и отыграть все назад отчего-то не получалось. Может, бабка и в самом деле знала лучше нее, как нужно жить по-еврейски? Может, в конце концов, Соня и скажет ей спасибо, после, когда-нибудь? Соня только на это и надеялась.

Одесса. Год 1987. Улица Мечникова. РОВД Ильичевского района.

– Ну что, Инга Казимировна, или как там тебя, будем говорить? Или дальше прикажешь оформлять? Это у нас запросто. Раз, два и готово. Лебедь белая, – насмешливо вымолвил майор Казачук, усатый детина в штатском. – И пусть доблестное ГБ тобой занимается. По 88-й!

– Не надо, дяденька! – заныла Инга Казимировна Гундулич, уже зная, что вляпалась она по самое «не могу».

– Не надо, дяденька! – передразнил ее усатый Казачук, поглядел добродушно. – И сам не хочу. Разве я зверь? Я старый, тертый до дырки бублик, а не зверь. И таки вот что я тебе скажу. Видишь на мне погон с одной звездочкой? Не видишь, правильно. А почему? Потому что погон для ежедневного ношения мне, оперу, пока не положен. А положен вот этот задрипанный костюм. А я его хочу? Таки нет. Майор Казачук хочет погон с двумя звездочками, и сидеть в кресле, и давать другим ЦУ. С двумя звездочками, это уже форма, да! И это – моя ж… совсем на другом стуле.

– Я понимаю, дяденька! – прохныкала Инга. Она и так уже давным-давно все поняла.

– Понимает она. Это я тебе пока дяденька. А через пять минут уже и гражданин начальник.

– Я все-все расскажу, то есть напишу. Только помогите мне, гра-а-жданин нача-а-льник! – в голос заревела Инга и не притворялась. Ей и впрямь было страшно.

– Вот и умница, – тут же подбодрил ее Казачук. – Получишь год-другой за хулиганство в общественном месте и тунеядство. И не реви. По 88-й десятку бы сунули и привет. Надо же и мне с тебя навар поиметь? А может, еще условно дадут. Вот тебе бумажка для исповеди, а я не поп, пойду покурю. И чтоб без глупостей!

Казачук вышел, запер дверь на ключ. А Инга, все еще в состоянии непроходящего ужаса, взялась за карандаш. И задумалась, с чего бы ей начать. Чтобы поменьше досталось ей и побольше переложить на сердечного дружка Марика. Совесть ее не мучила. Потому что сожителя своего она предупреждала не раз, а он не внял, и вот теперь наступил законный финал – оба парятся в кутузке. А ведь все так хорошо шло.

За последние два с половиной года компания «Гончарный, Гундулич энд корпорейшн» добилась немалых успехов. Сотрудничество вышло плодотворным для обеих сторон. А без Инги и вообще бы ничего не свершилось. Она, как канатоходец в балагане, плясала без страховки над ареной, блюла «статус кво» между молодым, но сладким любовником и старым, прожженным коммерсантом Гончарным. Патриарх сначала не очень был согласен мириться с треугольными отношениями, и роль тайного воздыхателя не казалась ему завидной. Но Инга так ловко повела дело, что Гончарный, всегда прислушивающийся к доводам здравого смысла, Марика и сам бы уже никуда не отпустил. Пусть молодой, пусть красивый, зато глупый и безопасный, Гончарный и Инга вертят им, как хотят. К тому же примерный исполнитель на посылках. А Моисей Ираклиевич, крути не крути, хорохорься не хорохорься, а годами не юноша. Приятно бывает, оказывается, переложить часть ноши на чужие плечи. Нет, конечно, никаких денежных расчетов Гончарный «альфонсу», как он про себя называл Марика, ни разу не доверил. Он и Инге-то их поручал с неохотой, но и отказать не мог. Уж очень захватила его эта «гоечка». Эх, будь Гончарный помоложе, так и женился бы, плевать, что скажут старцы из синагоги. Но на шестом десятке вышла бы одна только глупость.

За тщедушной, но и надежной спиной Патриарха вести коммерцию было милое дело. Марик бегал с сумками, а вскоре уже и ездил на «Москвиче», покупать машину получше осторожный Моисей Ираклиевич не велел. Инга договаривалась в вертепах с моряками, уже и обросла связями, кое-какие ей передал в управление Гончарный. В общем, в ее ведении были доставка и расчет с некоторыми продавцами. Сам Патриарх по-прежнему дирижировал толкучкой. Инге туда соваться пока получалось преждевременно. Для тамошних воротил она состояла в статусе содержанки Гончарного, пусть и способной, но все-таки. К тому же многие свои сделки Моисей Ираклиевич заключал вовсе не на толкучке. А на знаменитом бульваре в кругу вроде бы праздных мужчин, которые, к Ингиному удивлению, как оказалось, обсуждали не только футбол и заезжих театральных гастролеров, а весьма крупный «шахер-махер».

В каморке «брата и сестры» Гундулич тем временем обжились: и холодильник с телевизором, и импортный, хоть и подержанный, магнитофон «Sharp», и дверь сменили на новую – просто так уже плечом не высадишь. Только с Мариком возникали у Инги проблемы. Вспыхивали до скандала и гасли в уверениях и слезах. Марик ревновал. Слухи и пересуды не могли не доходить до его ушей и были обидны. Инга же оправдывалась тем, что ездит с Гончарным исключительно по денежным делам и переговорам, куда Марика взять никак нельзя, потому что серьезные люди не поймут. Последний взрыв ревнивого негодования произошел как раз после недельного вояжа Инги в Ялту. Суматошные семь дней беспрерывных развлечений, плюс небывалая щедрость со стороны Моисея Ираклиевича. Когда Патриарх сорил деньгами, Инга совершенно искренне закрывала глаза на его старческие недостатки – Гончарный получался для нее почти красавцем. А уж в уме Моисею Ираклиевичу никак нельзя было отказать. Он много знал и пожил от души, в общем, с ним выходило даже интересно. Гончарный тоже был довольно прозорлив и не скупился, видя воочию, что за деньги можно купить не только поддельную, но и почти настоящую любовь, и Ингу баловал. Хорошо еще, что с арифметическим счетом у Марика не водилось тесной дружбы, и всегда получалось списать подарки на якобы заработанную премию. К тому же не все и не всегда Инга несла прямо домой, а часть была надежно припрятана в тайне у самого Гончарного. Золотые украшения и пара сберкнижек на предъявителя, дорогая шуба (жаль, что из-за теплого климата и придирчивости Марика в ней нельзя покрасоваться) – все это мирно покоилось на квартире у Моисея Ираклиевича, на Сахалинчике, в Волжском переулке, где Инга чувствовала себя почти хозяйкой.

А тут еще подвернулся удачный обмен. Отставной моторист второго класса, а ныне инвалид второй же группы Мишка Свинолуй, алкаш и скандалист, разводился с женой. Гундуличам он был соседом, и оттого первым делом Свинолуи обратились к Инге. Мишка, согласный на размен, никак не желал съезжать из родимого дома, прочь от собутыльников и милейшего участкового лейтенанта Булыги, артачился и строил козни жене. А вот если бы Инга поучаствовала в сложном, многоэтапном разъезде с доплатой, всего-то в три тысячи рублей, то не пришлось бы ловить журавлей в небе. Гундуличам в этом случае досталась бы двухкомнатная квартира на том же этаже, на целых двадцать метров больше. Пусть тот же клоповник и вход с веранды и без горячей воды, но по сравнению с их каморкой выходил просто рай на одесской перенаселенной земле. И, конечно же, Инга согласилась. Двухкомнатную берлогу семейства Свинолуй, безусловно, со временем можно было бы обменять на что-нибудь более пристойное. К тому же Инга учитывала и текущий год. Еще пара лет, и в известный день Советская республика накроется по самые уши медным тазом, и тогда вообще можно будет покупать что угодно. В согласии с этим знанием Инга и копила ценности, и даже строго определила для себя срок, когда держать деревянные рубли на сберкнижке далее станет нельзя. Ну что ж. На накопленные средства она приобретет технику или одежду, а еще лучше компьютеры. Ведь сразу после падения режима и в России, и на Украине случится компьютерный бум. И вообще, тогда можно будет начинать настоящие, большие дела. Пригодится и Гончарный. Да плюс ее знание неотвратимого будущего! Инга оптимистично смотрела вперед. И вдруг, в одночасье, все лопнуло.

Во всем изначально виноват был Стендаль. По крайней мере, Инга так думала. А вышло следующее.

Слухи слухами, но и вони без дерьма не бывает. А лектор-правовед Стендаль-Шумейко и в действительности ворочал дела с валютой. Правда, нерегулярно и на случайной основе. Подвернется – не подвернется, а специально приключений не искал. Но его знали и, бывало, обращались. Однако в последний раз подобное обращение вызвало у Стендаля неподдельную тревогу. А в тревоге хорошо знакомый с советским законодательством товарищ Шумейко всегда шел в решительный отказ. Загвоздка же заключалась в том, что предложение содержало в себе огромную прибыль, получи такую единожды, и все – можешь удаляться на покой и не думать даже об обеспечении внуков. Вышли на Стендаля люди архисерьезные, иудейского вероисповедания, и желали они ни больше ни меньше, как произвести конвертацию крупной рублевой суммы в валюту любой солидной страны. Без разницы. А далее, как догадывался товарищ Шумейко, благо не дурак, видимо, планировался вывоз морем этой суммы за рубежи социалистической родины. На нужды эмигрантов или свои собственные. Ему бы насторожиться и задуматься, почему ревнители судеб одесских репатриантов обратились именно к нему, а не к иным лицам, постоянно вращающимся в валютной среде. Но сумма затмила разум и глаза. За один доллар еврейское содружество предлагало Шумейко аж четыре пятьдесят, а он мог взять, собирая деньги по частям, по два пятьдесят-три рубля за каждую единицу. Операция предполагалась долгоиграющая, потому что на обмен предстояло выставить потихоньку-полегоньку до пяти миллионов рублей. Первые партии, пробные и не самые великие, прошли удачно. Эмигрантские радетели были довольны и зарядили пушку на более крупный калибр. И тут Стендаль все же одумался. Отыграть обратно он уже не имел власти, иначе вся его прибыль могла закончиться и могилой, рисковать далее в одиночку становилось опасным. И он решил разделить возможные издержки тернистого валютного бизнеса с напарником. Предстояло только найти дурака. Но честного и исполнительного, а главное, без собственной инициативы. Далеко ходить не пришлось, благо Марик Гундулич в последние несколько лет зарекомендовал себя с самой наилучшей стороны и как дурак, и как безупречный исполнитель чужих дел. Вот его-то и определил для себя Стендаль на роль курьера. Случись чего – и Марик не выдаст, человек надежный, а Зиновий Юльевич как бы ни при чем. Шумейко, однако, чистосердечно и для собственных гарантий нарисовал для Марика возможную картину ареста и отсидки, но и успокоил. В тюрьме, не дай бог, конечно, Марика не бросят и сделают все, чтобы вытащить поскорее, и о сестре позаботятся, если он будет молчать, как дохлая гусеница. Но только никакой тюрьмы на самом деле для Марика выйти не может, потому что все схвачено. А вот прибыль грядет серьезная, и не век же ему за сестрину юбку держаться. Марик, что и разумелось наперед, даже не задался вопросом, отчего, если все схвачено, Стендаль, хитрый и с лабиринтом в одном месте, не идет на дело сам. А представил себе, что большой человек, наконец, оценил Марика по заслугам и берет с собой в компанию. Инге, желая доказать непонятно что, Марик совершенно ничего не сказал. А с Зиновием Юльевичем уже обо всем договорился. Заберет, отвезет, передаст и после совершит те же действия в обратном порядке. Шумейко за все обещал ему две тысячи рублей. Это для начала. Но вышла накладка.

Валюту Марик забрал, как и было условлено, но вот передать ее не получилось. Нужного человека, с которым Стендаль вел дела, срочно вызвали в Николаев. Приходилось поневоле ждать еще день. Крупную сумму в «зеленых» Зиновий Юльевич, понятно, не захотел держать у себя, а предложил Марику забрать деньги до завтра и припрятать аккуратненько дома. Марик, польщенный доверием, немедленно согласился. Надо ли говорить, что спрятать увесистую пачку «баксов» в двенадцатиметровой комнатенке потихоньку от Инги соображения у Марика не хватило. «Сестренка» тут же вывела его на чистую воду. И отчехвостила, не выбирая выражений. Но делать было нечего, от валюты требовалось срочно избавляться. Самым разумным рисовался выход немедленно отвезти деньги Стендалю, и пусть тот выкручивается как ему угодно. Но сработал проклятый менталитет заблудившегося Ингиного сознания, отчасти сохранивший и устои девяностых годов с их свободным по закону валютным обращением. Страсти 88-й статьи ей были ведомы по вполне понятным причинам лишь понаслышке, а сама Инга уже жила мыслями в грядущих вольных временах рыночной экономики. И оттого доллары решили передать, как и следовало по уговору, завтрашним утром человеку из Николаева, а после уже ехать и выяснять отношения с ушлым Стендалем, чтоб оставил Марика в покое. Инга в процесс передачи денег вмешиваться не собиралась, только так – посидеть в машине неподалеку для подстраховки, не более.

И чтобы им было заглянуть в календарь! А на носу в ближайшем грядущем числе обозначился и «День милиции». И, стало быть, для его ударной встречи и будущих наград местные правоохранительные власти срочно добирали галочки. Знание будущего – это, безусловно, отличная штука, хоть и сомнительной полезности, а все же страховки от роковых случайностей она не дает. И кто же из них мог предположить, что в городе летучие корволанты милицейских гренадеров в спешном порядке досматривают мелких спекулянтов, а на дорогах особенно ловят пьяных и «леваков» и проверяют машины на угон.

«Москвич» семьи Гундулич, двигавшийся в направлении Водопроводной улицы, не успел миновать и парк Ильича, как бравый инспектор ГАИ выкинул перед ним свой жезл-зебру. Марик покорно притормозил.

– Только не дергайся, обычная проверка, – успокоила его Инга. – Дай ему трояк, но вежливо, вроде как виноват. Они это любят.

Но инспектору в этот день, к несчастью, не нужны были трешки и рубли, а позарез необходимы квитанции и протоколы официальных штрафов. Серенький «Москвич» ничего на первый взгляд не нарушил, но инспектор прослужил свое и знал, что не может такого статься, чтобы все соответствовало установленному порядку. И принялся усердно проверять.

Так, документы в ажуре, ладно. Скорость не превышал, знаки соблюдал, и не надо трешек, хотя и жаль, парень, видно, где-то схимичил, да разве признается, маяться с квитанцией кому же охота. Оставался последний, безотказный козырь.

– А ну-ка, товарищ, э-э, Марианн Казимирович, предъявите вашу аптечку! – торжествующе молвил инспектор. Аптечка, коричневый дерматиновый саквояжик, лежала, как и полагается, возле заднего стекла, вопрос, содержит ли она предметы первой помощи или стакан с огурцом.

Марианн Казимирович, владелец серенького «Москвича», замер на месте и как-то обмяк, лицо его медленно приобретало цвет собственной машины. Ага, догадался инспектор, в машине женщина, наверняка жена, а в аптечке небось импортные кондомы или еще что. Ну, ничего, и он не садист, к тому же парень славный, не ерепенится. Обойдемся вежливо.

– Ну-кось, мы сами, – инспектор подмигнул обалдевшему водителю, мол, не журись, хлопче, мы осторожненько, жинка ничего и не узнает, и сунулся за аптечкой на заднее сиденье.

Он и не заметил, что «жинка» посерела еще больше, чем ее хлопец, и замерла с открытым ртом, тут же от поразившего ее кошмара утратив дар речи.

А бравый инспектор тем временем уже лез задом наружу. Повернувшись к «Москвичу» спиной, прикрыл аптечку от «жинки» и еще раз подмигнул Марианну Казимировичу: дескать, не боись, все останется между нами, штраф выпишем за отсутствующий валидол. И стал проверять содержимое пухлой и тяжелой аптечки.

Аптечка содержала ни дать ни взять… такое, отчего и сам инспектор тоже утратил дар речи. Совершенно.

– Стой, зараза! – И очухавшийся инспектор с размаху опустил свой жезл на черепушку пытавшегося дать деру Марика. – А ну, ни с места! – это уже, выхватив из кобуры пистолет (правда, заряженный чистым воздухом), выкрикнул инспектор срочно покидавшей автомобиль девушке.

Марик лежал на земле, оглушенный ударом, дуло табельного оружия смотрело Инге в лицо, но сдаваться она не собиралась. Так. Вцепиться инспектору ногтями в рожу, выхватить аптечку с валютой и бежать что есть сил. После аптечку в канализацию, и пусть доказывают. А пистолет? Ну и что, что пистолет. Не станет инспектор стрелять – сейчас еще, слава богу, не лихие девяностые, а мирные относительно времена. Да и заряжен ли ствол? Тоже не лыком шиты и слыхали, что гаишные «селедки» служат больше для вида и устрашения, чем для всамделишней стрельбы. И Инга бросилась в бой. Он оказался коротким и кровавым. У инспектора в результате получились расцарапанными бровь и щека, а у Инги разбит нос. Сразив наглую преступницу ударом в солнечное сплетение, дорожный блюститель порядка, грубо и поддав пинка, швырнул обмякшее тело на заднее сидение. А еще через секунду, пройдясь полосатой дубинкой по ребрам, поднял на ноги и Марика, от боли мигом пришедшего в себя.

Так они и поехали все вместе в «Москвиче». На переднем сидении за рулем неудачливый валютчик Марианн Казимирович, на заднем – инспектор с аптечкой и пистолетом наголо и стонущая у его колен, согнутая в три погибли Инга.

– Слышь, мусор, отпусти сестренку, – сиплым и одновременно сдавленным голосом попросил Марик инспектора, – она ни при чем, это мои «зеленые», мне и отвечать.

– Счас как дам за «мусора» по балде, по пояс в пол вгоню – побежишь ножками по дорожке заместо колес, – злобно откликнулся инспектор и на всякий случай легонько ткнул Марика дулом в ухо, – в милиции разберутся и с братишками, и с сестренками, мало счастья не покажется.

Инспектор ГАИ канителиться не стал, отвез в ближайшее отделение внутренних дел, заодно и погасил стародавний служебный должок майору Казачуку, которого премного чтил и уважал за «понимательное» отношение к работникам дорожно-постовой службы.

Казачуку лично он и сдал и наглую парочку, и аптечку с валютой. Парень в отказ идти не пожелал, да и взяли с поличным, плюс еще девица оказала сопротивление, но Казачуку того было маловато. Валюта – дело не его, положено передать куда следует, в управление госбезопасности, тем более что сумма особо крупная. Конечно, смежники не обидят в преддверии праздника, и у Казачука, в отличие от многих, с ребятами из КГБ были неплохие отношения. Но желательно бы и снять первый допрос, потом ему зачтется. И необязательно же передавать непременно двоих, в службе безопасности тоже люди не жадные, если с ними по-хорошему. Можно и так, как поется в песне: тебе половина и мне половина.

Парень, однако, оказался кремень. Во всем сознался, но и только. Никого не назвал и называть, видимо, не собирался, явно желая в этом деле идти единственным паровозом. И сестренку, по документам настоящую, пытался отмазать изо всех сил. Дескать, ничего она не знала и не ведала, а драться кинулась, испугавшись пистолета. Казачук через пять минут понял, что с братцем Марианном на этом можно и закругляться. Все было ясно. Чья-то шестерка, за молчание обещано хозяином, к тому же парень туп и уперт, будет стоять на своем, хоть до полусмерти излупи. А этого тоже нельзя, передать клиента далее нужно без телесных изъянов. Да и у ребят из безопасности свои методы, вот пусть они и разбираются. Но девчонка – материал подходящий. Кажется, «ментовки» еще и не нюхала, тут можно пообещать и попугать, и черт с ней, честно обменяться. Сестренка симпатичная и, видно, вляпалась по глупости – у Казачука дочь такого же возраста.

Девочка сломалась быстро. От одного упоминания перспективы десятилетней отсидки по строгому режиму и передачи дела в КГБ. Теперь сидит и пишет письма, может, что путное и изобразит. Письмо поедет с братцем дальше по назначению, а девчушку ждет малый срок за хулиганство и за тунеядство. Сама же призналась, что не учится и не работает, а только числится по ведомости уборщицей. Казачук был готов простить даже и тунеядство, если сочинение ее выйдет интересным.

А Инга строчила по бумаге с пулеметной скоростью. Рука летала поперек шероховатого листа, выводя строчки, а голова думала о другом. О том, что глупо было совать валюту в аптечку, побоялись, что если везти на себе, то может выйти плохо. Будто вышло хорошо! О том, что Марика жалко и им определенно придется пожертвовать. А впрочем, он ей не брат и сам виноват. Инга его валютой спекулировать не посылала. Что Стендаль гад, и надо постараться перевесить на него главную вину, что дядька из Николаева, как утверждал Марик, связан с деятелями из синагоги, жалко, она не знает с кем. Что ей страшно до смерти и не хочется в тюрьму даже и на год. Что она докатилась до позора и ареста и что ниже падать ей уже некуда. Было скверно, стыдно и одиноко. И она писала, писала. Ничего не скажешь, славная новая жизнь у нее получилась. Вот так второй шанс!

Потом вернулся Казачук. Прочитал, присвистнул. А после похвалил и пообещал, что их договор остается в силе.

– Куда меня теперь, гражданин начальник? – просительно и робко спросила Инга. Ей уже рисовались камеры, набитые уголовницами, нары и параши.

– А? Что? – оторвался от своих бумаг Казачук. – Куда, куда? Посидишь пока в предвариловке, а как твоего братца Марика заберут, тогда с тобой и решим. О мере пресечения. Будешь умницей, выпущу под подписку до суда. Хотя это вряд ли, врать не буду. Но спокойную камеру обещаю, – выдал утешительный приз майор. Перед ним уже маячило серьезное служебное поощрение второй долгожданной звездочкой.

Ингу скоро увели. Заставили сдать кошелек с пятнадцатью рублями, золотые колечко и кулон на цепочке, наручные часы. Далее ее ждала временная камера. Молодой и разбитной сержант повел ее по коридору, руки назад. И тут Инге в горячке обрушившейся на нее беды пришла спасительная идея.

– Гражданин сержант, – захныкала она, чуть повернув голову к сопровождающему ее милиционеру, – гражданин сержант, пожалуйста! Дедушка у нас старенький, не знает, что случилось, будет переживать. Один только звонок, умоляю! Я вам номер дам!

– Не положено! Ишь, ты, дедушка! У всех дедушки, бабушки, раньше надо было думать! – огрызнулся на нее сержант. Но как-то не слишком зло.

У Инги появилась некоторая надежда. Она стала скулить и просить еще жалобней и настойчивей:

– А уж дедушка бы вас отблагодарил бы! Честное слово. И я бы все-все вам отдала, да у меня и деньги, и колечки отобрали! Ну, хотите, я на колени перед вами стану, – и Инга развернулась в узком, пустом и темном коридоре, желая тут же бухнуться перед сержантом в унижении.

– Но-но, задержанная, встать немедленно! А то приму меры! – и сержант поднял Ингу за плечо, впрочем не грубо, и тут же вдруг жарко зашептал ей в ухо: – Все, говоришь, отдала бы?

– Все, все! – забожилась Инга, кое-что начиная понимать и надеяться.

– Ладно, заходи! – сержант игриво подтолкнул ее в абсолютно свободную от человеческого присутствия вонючую камеру. – С дедушкой после сочтемся.

Инга уже давно догадалась, какой платы хочет разбитной сержант, и это ее ничуть не покоробило. Наоборот, такого удачного разрешения собственных проблем она и не ожидала. Подумаешь, молодой и здоровый парень, и лицом ничего себе, дело минутное. Инга даже получила удовольствие от его медвежьих объятий и романтичности тюремной обстановки. Страх понемногу отступал. Сержанта она обслужила по высшему классу и, будучи душой гораздо старше, чем телом, с некоторой долей материнской покровительственности.

– Пока моя смена, сиди себе тут одна, на здоровье. А я попозже и поесть принесу, – пообещал сержант, застегивая форму, Инга ему, видно, понравилась. – И сменщику скажу, чтоб не обижал, если задержишься надолго.

– Ты приходи! – кокетливо позвала его Инга. Но ей и жутковато было оставаться одной в гулком каземате.

– Да уж не откажусь, только служба. Сама понимаешь. Ладно, говори номер.

И Инга дала сержанту телефон Гончарного. Дело шло к вечеру, и Моисей Ираклиевич уже должен был вернуться домой, чтобы в пять часов отпить неизменный стакан ряженки для успешного опорожнения кишечника.

Неизвестно, что происходило наверху, во владениях майора Казачука, и как решилась участь Марика, а Ингу никто больше не беспокоил. Даже и любвеобильный сержант не приходил. Неужто обманул? Так хоть бы поесть принес! В голову от пустоты помещения и отсутствия занятий лезли темные и тоскливые мысли. Неужто ее и вправду ждет тюрьма? Ее, бывшую бабушкину внучку, интеллигентную женщину, докатившуюся черт знает до чего. И так ли уж лучше ее нынешнее положение? Тут ведь и подоконника нет. И нет исхода. И все же лучше. Лучше. Потому как обстоятельства жизни Инги зависят только от нее. От кулаков, мозгов, зубов, умения крутиться и царапаться и выживать. Только вот камера. Вдруг добродушный майор обвел ее вокруг пальца и теперь намотает ей срок на полную катушку? К чему ему Инга? Показания написаны, и, стало быть, прибыль получена авансом. Вот разве что Гончарный ее пожалеет и не забудет, захочет вступиться. Да полно, сможет ли он? Связи связями, но здесь валюта. Время, однако, шло, и сколько его прошло, было неведомо. Инге в мрачном камерном запустении и одиночестве казалось, что минули дни. Но когда она стала уже и отчаиваться в своем ожидании, за ней пришли. Не игривый сержант, а другой, снулый, как муха, тоскливый лейтенант повел ее из камеры прочь. Он же дал ей расписаться на подписке о невыезде и вернул все имущество: кошелек, кулон, кольцо и часы, даже все деньги до копейки оказались на месте.

А на выходе из отделения, светя фарами сквозь милицейский двор, в допотопной «Победе» ее ждал Гончарный собственной персоной.

Одесса. Волжский переулок. Час спустя.

– Инночка, девочка моя, передо мной, как перед богом, не крути! Ты даже представить себе не можешь, как серьезно дело! – Гончарный чуть не рвал на себе волосы, умоляя Ингу рассказать о произошедшем всю правду.