banner banner banner
Литература как социальный институт: Сборник работ
Литература как социальный институт: Сборник работ
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Литература как социальный институт: Сборник работ

скачать книгу бесплатно

Поэтому главной целью настоящей работы является фиксация общей рамки сравнительно-исторического изучения социологии литературы как части социологии культуры. Это значит, что пределом социологической работы будет выявление, описание и объяснение различных систем культурных значений, форм их записи (смысловых взаимосвязей, их аналитических конструкций) и трансформации тех или иных культурных регулятивных механизмов, т. е. ценностно-нормативных образований и конфигураций.

Принятие подобной посылки делает оправданным в теоретическом плане совмещение или сопоставление исследователем социальных, культурных, когнитивных и литературных значений (равно как и их изменений).

Если ограничиваться только уровнем текста (поскольку именно его культурная ценность оказывается конститутивной для всей литературной системы, хотя можно было бы взять и любые другие ее уровни), то подобное единство обнаруживается исследователем в экспликации пространственно-временной системы координат повествования, конструкциях причинности, типах мотивации героев, критериях фактичности описания, стандартах его достоверности как общекультурных принципах организации смыслового материала, представленного в различных формах социального взаимодействия. В данном аспекте общность литературы и различных сфер культуры, науки и др. может быть прослежена либо при сближении самих ценностных образцов, проблематизированных в литературе, философии, социальных науках, теологии и т. п.[31 - Это, собственно, и предполагается, когда сопоставляют (скажем, в контент-аналитических исследованиях ценностей, тематизируемых журнальной беллетристикой, бестселлерами, литературой какой-либо группы или направления) констелляции значений, выносимых на обсуждение литературой, с аналогичной проблематикой, трактуемой прессой, социологией, политологией или другими областями знания. Та же общность литературного значения с внелитературными контекстами культуры демонстрируется и при рассмотрении социальной проблематики «в зеркале» литературы и при других трактовках беллетристики в качестве «материала» или «иллюстрации» (скажем, в учебных курсах по истории или социологии).], либо в сопоставлении способов их репрезентации и упорядочения[32 - В этом случае в компонентах символических определений литературной ситуации, в способах организации внутритекстовой реальности исследователем усматривается их обусловленность внелитературными доминантными системами культурных значений. Ср. зафиксированное влияние естественных и социальных наук на поэтику реализма или натурализма, формы романа и т. п.: Berger V. Real and imagined worlds: The novel and social sciences. Cambridge, Mass.; L., 1977.].

Причем отдельные парадигмы современной общей социологии и социологии знания (символический интеракционизм, феноменологическая социология, этнометодология и др.) становятся особенно чутки к обнаружению такого рода «литературных», риторических конструкций в процессах конституирования и упорядочения реальности наукой, в обыденном поведении, равно как и в любых ситуациях установления порядка и согласования определений действительности. Таким образом, если исследователь, ориентированный прежде всего на анализ тематизируемых литературой и другими культурными сферами значений, интерпретировал литературу как «социологию», то социологи, сосредоточенные преимущественно на самих процессах порождения и поддержания согласованных культурных значений, интерпретируют теперь уже социологию (и науку в целом) как «литературу»[33 - См.: Nisbet R. Sociology as an art form. L., 1976.]. Подобные исследования, ведущиеся наряду с различными школами понимающей социологии культурологами, герменевтиками, выявляют изъятые из иных контекстов общекультурные или специализированные компоненты в образно-символических средствах литературы. Тем самым обнажается общность культурных форм – норм языка и мышления, воспроизводимых в риторике и тропах литературной техники, в обыденном сознании, в методическом аппарате и «объективных» построениях науки: метафора, ирония, абсурд, повтор, клише и т. п.[34 - См.: Brown R. H. A poetic for sociology: Toward a logic of discovery for the human sciences. N. Y.; L., 1977.] Это позволяет сопоставлять те или иные литературные конструкции с аналогичными методиками установления или фиксации структуры взаимодействия, например в социальных науках (различные типы наблюдения, документирование психо- и социодрамы и т. д.)[35 - См.: Borenstein A. Redeeming the sin: Social science and literature. N. Y., 1978.].

Сформулированный подход дает принципиальную возможность социологической интерпретации акта чтения (т. е. воспроизведения смысловой структуры текста) как специфической формы социального взаимодействия. Концептуальная схематизация последнего должна включать определение ситуации взаимодействия, конституирующих ее элементов, характера и структуры этих компонентов, а также условий их генезиса. Предложенный подход – рассмотрение социологии литературы как части социологии культуры – должен реализоваться в демонстрации не только исторического характера социальной системы литературы, но и историчности литературной культуры и ее компонентов. Это относится к ключевым понятиям, описывающим функционирование данного социокультурного института, и прежде всего – к самому понятию «литература».

К истории понятия «литература»

Наследуемая, переосмысляемая и развиваемая европейской традицией Нового времени семантика латинского (калькирующего греческое) понятия включала такие значения, как «письменность» (Цицерон), «грамматика, филология» (Квинтилиан), «алфавит» (Тацит), «образованность, эрудиция, наука» (Тертуллиан)[36 - Escarpit R. La definition du terme «literature» // Le littеraire et le social. Р., 1970. Р. 259–272. Эволюцию семантики понятия в русской культуре, где оно появляется в письменном языке с 20?х гг. XVIII в., см. в книге: Биржакова Е. Э., Войнова Л. А., Кутина Л. Л. Очерки по исторической лексикологии русского языка XVIII века: Языковые контакты и заимствования. Л., 1972. С. 161–162. Начиная с этого времени фиксируются и другие ключевые понятия литературной культуры: роман (в форме «романц» – 1720), поэзия (1724), критика (1726), проза (1727), классический (1737), драма (1738) и др. (Там же. По указ.).]. Иными словами, на ранних стадиях, вплоть до XVIII в., понятие «литература» не содержало явного признака «эстетического», «художественного» или «искусственного». Доминирующими в представлениях о литературе были коммуникативные, а не содержательные элементы, т. е. то общее, что было у литературы (беллетристика) с другими типами письменной культуры – риторикой, философией, историей, дидактическими рассуждениями, эссеистикой, «наукой» и т. п. (Оттенки этого значения еще сохраняются в сравнительно позднем словосочетании – «литература и искусство».) Определение через функцию – характер коммуникации – означало, что единство содержательных моментов само собой подразумевается, что оно, так или иначе, «известно». Другими словами, не дифференцированный еще состав «литературы» содержал, в общем, объем того, что охватывалось «культурой», а коммуникативным адресатом, соответственно, оказывалась группа носителей «культуры». Даже выделившись из всего массива литературной культуры, «художественная литература» по-прежнему сохраняет эти свои значения репрезентанта «всей» и «целой» «культуры» с ее мировоззренческим и жизнеустроительным смыслом, пока не начинает утрачивать его, обнаруживая это как пустую претензию, в авангардистской и элитарной литературе.

Для всего периода идеологической значимости «культуры» можно показать устойчивую связь литераторов и центров культуры (и, соответственно, взаимодействие литературных и различных других типов элит и их традиций)[37 - См.: Shils E. Metropolis and province in the intellectual community // Shils E. Selected papers. Chicago, 1974. Vol. 1. P. 355–371; Clark P. Literary culture in France and the United States // American journal of sociology. 1979. Vol. 84. № 5. Р. 1057–1077.]. С другой стороны, нетрудно на историческом материале проследить взаимопроникновение идей «литературы» и «образования» (и связь формирующейся литературной системы с университетами). Так, например, в Германии в оппозиции к университетам старого типа в Виттенберге, Лейпциге и др., сохранявшим консервативные ориентации на схоластические образцы интеллектуальной и преподавательской деятельности, на рубеже XVII–XVIII вв. возникли университеты в Галле и Гёттингене, строившиеся на идеях «новогуманистического» образования и «практического благочестия». Это предполагало введение в систему обучения совокупности классических текстов в качестве материалов для эстетического и исторического образования. Античное наследие понималось как форма, по которой отлаживалась национальная культура (принципы «соревнования» с древними у Лессинга и Гердера против винкельмановской идеи «подражания»). Причем в качестве эталона мыслились греческие образцы культурного единства полисов, а не римская и возрожденческая государственность с их политической и военной мощью (как во Франции, с характерной в этом смысле близостью централизованной власти и классической словесности). Идеальный мир философии и литературы, науки и искусства мог возникнуть для слабой в политическом отношении Германии не в результате цивилизаторской деятельности светской власти (как во Франции, где король, император и его двор выступали покровителями просвещения и изящных искусств), а через индивидуальное образование и воспитание, практическое осуществление и воплощение которых приняли на себя университеты нового типа. Девизом этих новых педагогических идей стало унаследованное от Гёте и Шиллера и воспринятое В. фон Гумбольдтом в его реформе Берлинского университета «образуй себя по-гречески». Принципы «калокагатии», провозглашенные литературой и университетами как идеал человеческого воспитания и образования, основывались не на старой элоквенции, а на индивидуальном, свободном, природном (естественном в этом смысле) выражении человеческой души и тем самым – национального духа. Этот переход обусловил и введение в программу обучения – в развитие гердеровских идей – родного языка, с одной стороны, а с другой – противопоставление подражательности французского классицизма национальной литературе как предмету заботы, внимания и занятий образованного человека.

Более трудной, но зато и более плодотворной задачей было бы показать взаимосвязь кажущихся техническими и второстепенными моментами характеристик коммуникативного посредника (универсализм письма, печати и чтения) с определениями реальности и их смысловыми детерминациями, обусловленными идеологией «культуры», и, далее, со всей совокупностью конвенциональных средств эстетической экспрессии (организацией времени, передачей пространственных форм, причинности, историчности, объективизма и т. п., определяющих, в конечном счете, жанровые и стилистические особенности поэтики текста и характер его субъективного смыслового воспроизведения в акте чтения, а не слушания или зрительного восприятия).

Понятие «литература» претерпевает в XVIII в. существенную семантическую дифференциацию и специализацию значений, получая у Вольтера смысл 1) сообщества «истинных» писателей, мир образованных и «достойных» и 2) письменной культуры, определяющей членство и поведение в этой «закрытой» группе избранных. «Литературе» в этих значениях противопоставлялась «публика». Тем самым очерчивались границы (социального) сообщества, причем понятие «литература» выступало символом коллективной идентичности группы, указывающей в семантике понятия на основание собственной авторитетности.

До оформления развитой структуры науки и ее специализированной интеллектуальной традиции «литература» приравнивается к «искусству интеллектуального выражения», технике интеллектуального производства, что делает «литературу», «искусство» и «науку» синонимами. Однако эти возможности нейтрализации компонентов групповой оценки в структуре значений «литературы» блокируются в ходе указанного процесса и его дальнейшего разворачивания. Содержательные значения понятия универсализируются, но повышенная значимость «литературы» сохраняется и переносится с группы высокостатусных носителей литературного авторитета на совокупность производимых (или оцениваемых) ими же текстов. Тем самым генерализация по-прежнему не выводит семантику понятия за пределы группы легитимных репрезентантов литературной культуры, но наделяет «литературу» теперь уже автономно-эстетическими ценностными значениями 1) искусства (правил) создания произведений «на века» и 2) самого корпуса подобных текстов.

Таким образом, в содержание понятия включены теперь два значения – эмпирическая совокупность произведений и универсализация их значимости (оценка), предполагающая сохранение действия ценности за пределами собственно настоящего момента. Такое расщепление семантики можно интерпретировать как переход от социального, нормативного определения литературы к культурному, высвобождающий литературу теперь уже в качестве ценности (характерен и новый, появившийся к этому времени критерий оценки текстов – их значимость и ценность с точки зрения «будущего»). Выработанное двойное определение «литературы» (дуализм содержательных и формальных характеристик) сохраняется и впоследствии. Это позволяет удерживать в семантике понятия «литература», в традициях его интерпретации и употребления и в самой его метафорической конструкции «аристократические», «высокие», ограничительные коннотаты. Последнее можно наблюдать даже в периоды сравнительной нейтрализации ценностных компонентов понятия, используемого в значении совокупности любых неспециализированных письменных текстов. В таких случаях аффективно-символические коннотаты принимает на себя «поэзия», «лирика», утрачивающая определенность литературного «рода» и обращающаяся в качестве предиката «вымышленного», «условного», «художественного».

Процесс сравнительной релятивизации нормативных значений «литературы» позднее стимулируется просвещенческим и романтическим универсализмом (с их идеями «общей», «мировой», «всемирной литературы»), укреплением позиций исторической школы в гуманитарных дисциплинах, а позднее – позитивизмом с его «отказом» от априорных оценочных квалификаций. Как момент синтеза этих разнообразных культурных интенций и возникают с середины XIX в., как правило, описательные труды по «народной», «тривиальной» и т. п. литературе (с характерной двузначностью подобных квалификаций – «народная» и «литература» и т. п.). В дальнейшем аскриптивные компоненты конституирования литературного материала (привязка к социальному положению авторов или обладателей текста) систематически эрозируются в теории и практике литературного авангарда и «порожденной» им «массовой культуры», создавая перманентные ситуации «кризиса литературы» (либо таких ее полярных по отношению друг к другу эквивалентов, как «роман» и «поэзия»).

С приобретением литературой статуса культурной ценности у понятия, помимо основной и нормативно закрепленной семантики, возникает ореол переносных значений. Здесь стоит указать на употребление «литературы» в качестве метонимического обозначения совокупности (или области) «вторичного» знания о литературе (заглавия учебников, словарей, библиографий, названия школьных и академических курсов и т. п.). Наряду с подобной инструментализацией семантики наблюдаются и противоположные процессы наделения термина подчеркнуто аффективными значениями, фиксирующими отношение к литературе или ее субститутам как к символам отрицательной ценности (ср. верленовское «все прочее – литература» в противоположность поэзии или, напротив, разговорное «ну, это лирика»).

Для дальнейшей разработки данного круга проблем небезынтересно отметить некоторые исторические констелляции, характеризующие этапы семантических трансформаций «литературы». Так, можно установить связь между процессами приобретения литературой и утраты наукой неспециализированных значений «культурного» как «искусного», «интеллектуального» (ср. фактическую синонимичность «литературы», «искусства» и «науки» по крайней мере до XVII века, а в отдельных культурных регионах и позднее). Кроме того, есть основания усмотреть соответствие между процессом становления в рамках автономизирующейся литературной системы представлений о литературе как выражении «реальности», в том числе социальной[38 - Ключевой для современной литературной культуры термин «реализм», анализ семантических трансформаций которого приходится оставить за рамками данной работы, первоначально зафиксирован во Франции в 1835 г. и характеризовал живопись Рембрандта как «реализм в изображении человека» против «поэтической идеализации».], и, соответственно, выработкой «реалистических» конвенций репрезентации, с одной стороны, и выдвижением литературы в качестве объекта специализированного (в том числе – социологического) знания, с другой.

***

Таким образом, начало существования литературы в ее «современных» развитых формах относится к XVIII в. Эрозия и последующий распад сословного общества, усиление (первоначально экономическое, а к концу века и политическое) городского сословия сопровождаются разрушением жесткого традиционализма механизмов социальной регуляции, дифференциацией и интенсивным формированием социальных и культурных институтов, принимающих на себя функцию восполнения или замены утративших, или утрачивающих, свою силу социальных регулятивных систем. Другими словами, на смену традиционализму с его неизменными типами закрепленных жизненных укладов приходят нормативные и ценностные системы поведенческой (в самом широком смысле) регуляции. Идеальный состав этих новых систем значений охватывается и определяется специфическим понятием «культура». В отличие от иерархического семантического космоса Средневековья, в идею «культуры» как идеала и задачи вошло представление о практическом и теоретическом формировании жизни, подчинении действительности «культурной личностью». Овладение и господство, управление как внешними, так и внутренними природными силами человека, установление разумной власти над стихией «природы», «естественности» (все равно, какого рода) тесно связаны с интенсивными процессами секуляризации, утратой единых критериев и оснований ориентации личности в мире, потерей религиозных санкций Разума, а, соответственно, в системах рационалистических метафизик Просвещения – с утратой монизма, нормативной гомогенности мира, определявшейся авторитетом Высшего существа.

Парадоксальная ситуация, отмечающая констелляцию возникновения культуры, заключается в том, что продукты человеческой деятельности стали собственной критической инстанцией, т. е. единственной легитимной основой оценки. Без сомнения, это явилось следствием того, что значения традиционного миропорядка, определявшего всю систему поведенческих регуляций, подвергались резкой и интенсивной универсализации. Другими словами, прежние предписания определенного типа социального поведения и, соответственно, чувствования, мышления, желания и т. п. (аристократического, благородного, надлежащего) после существенной трансформации и интерпретации мыслителями городского сословия (новой и неродовой аристократии и др.) стали «высокими» образцами «человеческой природы», «естественными», «всеобщими» нормами Разума и нравственности. Утрачивая свой социальный аскриптивный характер, они превращались в совокупность идеальных требований и проекций, представлений о «культивировании» человеческого рода, воспитании и образовании в соответствии с нормами и принципами душевного и духовного благородства и разумности.

Изменение типа регуляции выразилось в замене аскриптивного предписания (содержания традиции) либо обобщенным нормативным, либо ценностным образцом действия, не связанным, по крайней мере формально, с определенным типом его социального носителя. Предпосылкой этого (или, точнее, формой экспликации данного поведенческого механизма системы культурной регуляции) стал «высокий» ценностный ранг подобного культурного образца. Содержательно универсализация образца сопровождалась низкой оценкой социальной реальности настоящего, не соответствующего идеальным требованиям и предписаниям. В условиях общества, только что выходящего из мира традиции, с его репродуктивной в отношении прошлого «культурой», пиететом и благоговением в отношении авторитета стародавнего, издавна сущего, «культурные» значения приписывались прежде всего персонажам, героям и событиям высокого предания, «исторического» прошлого.

«Культурой» (в идеальном смысле) становилось содержание «исторического» фонда традиций, утративших свою силу непосредственного упорядочения социального бытия, ставших «историей», «естественной историей». Структуры прежнего социального взаимодействия превращаются в смысловые и символические структуры культурных значений, в общие, обобщенные образцы действия – представления, идеи, ценности и т. п., – получающие с функциональной точки зрения значительный регулятивный потенциал (по отношению непосредственно к поведению или к необходимости согласования и гармонизации других систем значений). При этом культура и связанная с ней идея «образования» (немецкое протестантское die Bildung – формирования по образу, по подобию), а позже и воспитания, т. е. культивирования человеческой породы или природы, «облагораживания» и рафинирования (у просветителей, в особенности) человеческих способностей и сил, основывались на уже длительное время существовавших механизмах письменности, «письменной культуры»[39 - Это понятие охватывает не столько технические характеристики коммуникативного посредника, сколько связанные с ним фундаментальные для того или иного общества содержательные представления, символы и значения, фиксирующиеся благодаря ему.]. Последняя содержала в себе многие из сложившихся форм и значений как социального, так и специфического семантического и экспрессивно-технического, т. е. образно-символического, рода, на которых несколько позже будет основываться функционирование литературы. Если средством облагораживания и утончения Разума стало (конец XVIII в.) образование посредством передачи и усвоения всего систематизированного и упорядоченного корпуса знаний – наука (точное значение немецкого термина die Wissenschaft), то культивирование «души», чувств и нравственных способностей было отведено литературе и изящным искусствам.

Формирование «культуры» как своеобразной секулярной идеологии, базирующейся на представлениях о естественных врожденных способностях, идеях и правах человека и, стало быть, общих всему человечеству Разуме, нравственности, инстинктах и проч., предполагает уже полное развитие и экспансию письменности во всех сферах общества, в которых разрушились (т. е. были осознаны в своей практической ограниченности) системы регуляции посредством традиции или обычая.

Усложнившийся характер многократно дифференцирующейся системы социального взаимодействия потребовал формального, фиксированного, внеличного посредника. Место обычая или нерушимого, неспециализированного канона постепенно занимали обобщенные – надличные и ситуативно не закрепленные – правила и руководства (нормы права, в том числе – гражданского права, определяющие многообразные договорные отношения собственности, авторства, рамки свободы, ответственности, денежные обязательства и т. п.), рекомендации, оставляющие значительную свободу выбора или интерпретации действия. Расширение сферы функционирования письменности, письменной культуры[40 - Уже в специальном теоретическом смысле – как совокупности значений, отчужденных от непосредственного «живого» их носителя, переданных анонимному и универсальному посреднику, а стало быть, при определенных условиях равно доступных и, значит, релевантных любому индивиду вне времени и пространства, т. е. универсализированных образцов значений.] трансформировало старые механизмы репродуцирования общественной системы, особенно тех наиболее важных и сложных подсистем ее, в которых фиксированы фундаментальные представления о мире и его смысле[41 - Так, в Германии население стало практически грамотным уже в середине XVII в. Индивидуалистический характер аскетического протестантизма, потребовавший от индивида самостоятельного, без авторитетных в религиозном отношении посредников, обращения к Богу, а соответственно, и к Писанию, предопределил массовое бюргерское образование и чтение. Оппозиция аристократического возрожденческого гуманизма и массового бюргерского образования оказала весьма существенное воздействие на характер интеллектуальных процессов в Германии, на формирование, доступность и фонды библиотек, на развитие всей литературной культуры (в различных ее образованиях: от литературной техники до авторства и особенностей публики). См.: Engelsing P. Der Burger als Leser: Lesergeschichte im Deutschland, 1500–1800. Stuttgart, 1974.]. Элементы этих структур со временем приобрели «рациональный» (инструментальный, «технический» или формальный) характер, допускающий свободную оценку по различным критериям и основаниям пригодности тех или иных содержаний традиции. Эти изменения затронули, естественно, и старые формы образной символики и повествования, а также «сценические» формы. Их функциональная роль и статус изменились, поскольку с ними – уже существующими, традиционно-символическими структурами, в которых сохранялись остающиеся высокоавторитетными канонами представления религиозного или архаизированного светского содержания, – создавалась новая сфера форм и значений. Будучи генетически связаны с образцами прежних повествований, литературные конструкции, однако, абсорбировали и адаптировали на свой лад достижения и других доминантных прежде сфер «эстетического», образно-символического выражения. Среди последних можно указать на живопись, повлиявшую на описания «неподвижных» картин или событий, что способствовало рационализации техники выражения и расщеплению тематики и средств изображения; музыку с ее высоким статусом субъективного выражения сверхличных представлений и идей; театр, заложивший организованные формы композиционного построения и «драматической» репрезентации реальности.

Наряду с претензиями на преимущественное представительство «культуры» в ее неспециализированных формах, литература нередко выступала конкурентом или субститутом специализированного гуманитарного знания – философии, истории, этики и т. п.

Освобожденная от обязанностей передачи определенной семантики, литература, как и все эстетические формы в целом, несет компоненты исторических содержаний – традиции, при этом она является исторической и репрезентативной как по тематике, так и по смысловым структурам экспрессивных форм[42 - Это нетрудно продемонстрировать на примерах исследований в рамках герменевтики или культурологии, рассматривающих трансформации риторических и поэтических структур. См., например: Frye N. Anatomy of criticism. Princeton, 1957; Gadamer H.-G. Wahrheit und Methode: Grundz?ge einer philosophischen Hermeneutik. T?bingen, 1960; Jauss H.-R. ?sthetische Erfahrung und literarische Hermeneitik. Bd. 1. Versuche in Feld der ?stethischen Erfahrung. M?nchen, 1977.], особенно заимствованных или находящихся под специфическим воздействием других эстетических сфер.

Именно «в преемственности» с этими «историческими» содержательными моментами синтезируется, в их перспективе конституируется и осмысливается неопределенное, проблематическое и в силу этого малоценное «настоящее» – прежде всего факты наличного социального бытия, тематизируемые литературой. Определяемое, нормативно-конструируемое из содержательных блоков, помеченных как «стародавнее», «всегда бывшее» (и в этом смысле – «изначальное», «основное»), это прошлое сохраняет оттенок ценностной значимости, близкий или подобный «моральному». Подобный квазиморальный характер культурных универсалий, придающий специфическую модальность указанному выше синтезу, демонстрируется либо как «образцовость» примера (действия, героя, чувствования и т. п. элементов литературы), либо как принудительность признания каких-либо содержаний литературного произведения, следующая из иных, также претендующих на общезначимость правил и норм.

Иначе говоря, изображаемая в литературном произведении «действительность» благодаря этим историческим компонентам приобретает высокое значение всеобщего образца. Последний наделяется характеристиками, исторически универсальными не только в силу специфической – письменной[43 - Факт закрепленности на письме в собственной форме генерализует и дублирует ту же культурную ценность.], т. е. культурной, выделенности самим фактом изображения, признанного тем самым в качестве подлежащего сохранению и удержанию от бессмысленности забвения, но и благодаря повествовательным формам, имплицитно сохраняющим форму осмысленности исторического процесса, «происходящего», что всегда внутренне роднит литературу и историю. Только потеряв непосредственную силу и релевантность, социальное явление (обратимое, повторяющееся социальное взаимодействие) становится «темой» в культуре. Другими словами, тематизируемое социальное явление актом придания ему ценности (т. е. воспринимая от этой приданной ценности логические и модальные предикаты всеобщности и обязательности) генерализуется, причем этот процесс протекает как «отрыв» от некой изначальной «увиденной», «реальной» и т. п. непосредственной ситуации, генерирующей это взаимодействие[44 - Такого рода «морализование» и «эстетизация», выступающие как форма и продукт универсализации прежних партикуляристских образцов, могут быть, в свою очередь, рассмотрены как типовые механизмы адаптации в процессах социокультурного изменения, т. е. как групповые определения реальности. Процедуры рефлексивного наделения традиционного материала значениями этического и/или эстетического образца характерны для ситуаций идеологического конструирования традиций в развивающейся культуре, культурного взаимодействия (освоения «чужого» наследия) и модернизации. В качестве примеров здесь можно указать на трансформации гомеровских повествований неоплатониками, соответствующие аспекты интерпретации античности в культурах христианизирующегося мира, в спорах «древних» и «новых» во Франции, а позднее в России, синтез «национального» и «западного» в русских почвеннических идеологиях (от славянофильства до символизма) и т. д. Содержательная оценка этих образцов может быть и резко отрицательной, оставаясь тем не менее в пределах «благого» и «прекрасного».]. Литературное изображение конвенционально определяется как происходящее где-то и с кем-то, а значит, и с каждым.

Квазиморальное оценивание и включение в состав письменной культуры (и так уже нагруженной сверхавторитетом) объясняет конвенциональный характер культурных норм, не лишенных, однако, в силу важности достижения согласованного порядка взаимодействия (т. е. социального консенсуса), и некоторых моментов принудительности, неформальных, неспециализированных санкций. Их воздействие ощущается, например, в принудительности норм «вкуса» (при всей эластичности диапазона их воздействия). «Вкус», или «такт», определяемый как индивидуальная способность различать эстетически «правильные» и неправильные вещи и оценки, является манифестацией стандартов групповой символики, группового стиля, а значит, и выражением механизмов внутригрупповой солидарности, к нормам которой принуждаются (обязуются быть лояльными) члены данного сообщества. Иными словами, конвенциональность «эстетического» в определенной мере есть система форм групповой идентификации, высокозначимыми и упорядочивающими символами прошлого, т. е. элементами самоопределения группы, задающими осмысленность и непрерывность происходящего, его порядок. Поэтому-то всякие признаки историчности в содержании литературных текстов, любая символика изменения оказывается столь значимой и теоретически интересной для исследователей, получающих в этом случае материал для анализа социальных трансформаций: модернизации, урбанизации, индустриализации и т. п. (старое – новое, деревня – город).

Литература (и искусство) явилась преимущественной формой выражения и в то же время – нормативной стабилизации субъективности (принципа, формирующегося вместе с идеей культуры), т. е. личностного основания манифестации и гармонизирования гетерогенных ценностных значений по нормам «благого и красивого». Содержание этих интегрирующих значений связано с составом «исторического», в том числе – «исторических» образно-символических форм (конвенций, канонов, символов, метафорики, семантики и т. п.).

Образцами, совершенными во всех отношениях примерами, становятся определенные области античного наследия, издавна и традиционно представляющие предмет изучения в «классах». Собственно, в значении «школьного» (относящегося к школе) прилагательное «классический» употреблялось в средневековой Европе, сохранив это значение вплоть до Новейшего времени (классические авторы для Дидро в «Энциклопедии» – это «авторы, которых изъясняют в школах»). Ренессансные гуманисты универсализировали значения «классического» у Авла Геллия, Цицерона и других авторов (как относящегося к высшим рангам – цензовым классам – социальной структуры римского общества[45 - Ср. существовавший в XVIII в. русский эквивалент этого понятия, еще сохраняющий социоморфную референцию, – «степенные писатели».]), привнеся в него семантику образцовости. Позднее французские классицисты добавляют к ней новые значения: «классическое» интерпретируется ими как характерное для греческой, но прежде всего для римской древности. В манифестациях этой группы понятию задается двойное определение, совмещающее в себе формальные критерии (абстрактное совершенство) и содержательные характеристики (пантеон авторов и корпус их текстов).

Сама идея нормативного ядра античной культурной традиции в его письменно зафиксированном виде восходит к Афинам IV в. до н. э., когда были воздвигнуты памятники «последним великим трагическим поэтам» Софоклу и Еврипиду и подготовлен государственный «обязательный» экземпляр их сочинений. Тем самым начат последовательный ряд предприятий по фиксации, упорядочению и кодификации культурного наследия, крупнейшим из которых стала работа филологов Александрийской библиотеки («канон» Аристофана Византийского).

К XVIII в. в деятельности групп, занятых идеологическим конструированием национальной традиции в ее преемственности по отношению к «древности», становится возможным универсализирующий синтез выработанных ранее значений «классического». Ими вводится представление о «совершенных» произведениях Нового времени, созданных по античным, реконструированным правилам и образцам. В ходе этих трансформаций, сопровождавшихся возникновением и конфликтом оппозиционных по отношению к «античной» традиции литературных группировок (баталии «старых» и «новых» авторов во Франции, «старых» и «новых» книг в Англии и т. п.), предикат «классического» как «совершенного», утратив непременный компонент «древности», был перенесен на авторов Нового и Новейшего времени («наши классические писатели» у Вольтера, 1761 г.). У писателей, сознательно ориентирующихся на античные формы и темы и стремящихся – в рамках процессов формирования национальных государств и выработки символов культурной идентичности нации (литература, язык и др.) – синтезировать традиционализирующие ориентации с современным интеллектуальным движением, возникает понятие «национальные классики» («О литературном санкюлотстве» Гёте, 1795 г.). В дальнейшем семантика «классического» (точнее – классицистического) определяется в оппозиции к «романтическому» (как «подражательного» – к «оригинальному», «старых форм» – к «новым формам»), причем романтизм связывает с «образцовостью» любую древность, наделяя тем самым значениями «классического» как «природного» – «национальное», «местное», «народное» и т. п. и соответствующим же образом интерпретируя греко-римскую (но теперь, прежде всего, греческую) античность как локальный, исторический феномен культуры[46 - Tatarkiewicz W. Les quatre significations du mot «classique» // Revue internationale de philosophie. Bruxelles. 1958. № 43. Fasc. 1. Р. 5–22.]. В постмодернистическом авангарде дихотомия приобретает вид противопоставления «классического» или «академического» – как общего, правильного и безличного, относящегося к любому историческому прошлому, т. е. собственно традиции, – «современному» (moderne, как метафоре авторской субъективности).

Прослеженную здесь в общих чертах эволюцию семантики «классического» можно интерпретировать как последовательное конструирование «универсальной» культурной традиции агентами литературной культуры (в манифестациях писателей, в литературной критике, а позднее – в рамках литературоведения), осуществляемое в процессах выработки и поддержания собственной культурной идентичности. Семантическая референция к «древности», рассматриваемая в общем функциональном плане организации культуры, является фиксацией пространственно-временных границ истории, культуры и собственно литературы, упорядочиваемых тем самым в своем поступательном и преемственном «развитии»[47 - Ср. категории «русская классика», «советская классика».]. «Прошлое» в модусе «высокого» становится средством нормативного определения и установления гетерогенных компонентов, различных культурных значений дифференцирующегося социокультурного космоса. Классическая словесность выступает ценностным образцом, основой ориентации для возникающей литературы, мерилом ее собственной продукции, источником тем, правил, норм переживания и интерпретации. Тем самым формирование идеи «классики» служит одним из первых имманентных интегративных механизмов внутри автономизирующейся литературной культуры, а стало быть, и автономной социальной системы литературы, поскольку с возникновением систем собственно литературных авторитетов (а значит, и критериев оценки новых произведений) возникает базирующаяся на них система ценностных ориентаций, регулирующих процессы взаимодействия по поводу литературы. Эффективность подобного традиционализирующего механизма конституирования и интеграции литературной культуры как «культуры в целом» (через поддержание содержательного образца) сохраняется лишь в пределах нормативной литературной культуры (и в соответствующих институтах и группах). Долее всего нормативная авторитетность классики удерживается в системах литературной социализации со свойственным для них дистанцированным пиететом перед «примером» и «образцом», но даже и здесь, и именно в силу отмеченной дистанции, классика лишается характера живой традиции, подвергаясь разрушению в инструментальных процедурах сопоставления текстов, генерализации текстовых значений, абстрагирования критериев анализа от анализируемой семантики и т. п.

В ходе подобной эрозии значимость сохраняют лишь обобщенные и формальные (тематически пустые) характеристики «классичности», совокупность которых образует относительно универсалистскую «культурную форму», эффективно реализуемую в процессах литературной коммуникации теми или иными группами ее участников для различных целей (эти функциональные значения «классики» выступают для исследователя индикаторами, фиксирующими наличие конфликтных групп с их конкурирующими определениями реальности). Так, оценочные формы «классичности», будучи приложенными к различным содержательным значениям, используются группами, устанавливающими и поддерживающими нормативный состав и порядок литературной культуры, в качестве средства фиксации области признанных достижений (и в этом смысле – области непроблематичного) в литературе – совокупности образцов, аккумулируемых в фонде литературного наследия, и прежде всего – «уходящего». Вместе с тем через референцию к классике как символической сфере предельной упорядоченности культурных значений (и их полной осмысленности в рамках этого интегрального целого) литературная критика и функционально близкие к ней идеологические группировки структурируют актуальную литературную культуру, проводя разметку и оценку литературного потока[48 - Rosengren K. E. Sociological aspects of the literary system. Stockholm, 1968.]. Наряду с этим, в деятельности специфических инновационных групп исследователь может фиксировать апелляцию к ценностным конфигурациям «классического» даже для парадоксальной легитимации литературных изменений и программирования литературного развития. Из мифологемы ушедшего «золотого века» классика превращается здесь – при характерной смене модуса на «долженствующий быть» – в утопическую, более того – принципиально нереализуемую проекцию «нового мира» в будущее (ср. настойчивые ожидания и требования «нового классика» в переходных ситуациях). Во всех этих случаях обращение к классике сохраняет для социолога свой функциональный смысл основы группового контроля над разнообразными в содержательном плане процессами изменения и дифференциации социальной системы литературы.

Апелляция к классике или аналогичным интегративным субститутам в литературе (каноническим категориям «жанра» или «стиля») может отмечать для исследователя и формирование специфических маргинальных групп, стремящихся таким образом легитимировать свои притязания на ведущие позиции в литературной системе. Последнее обычно для процессов ускоренного развития культурной периферии (ср. соображения Т. С. Элиота об ориентации на античную классику как идеологию самоопределяющейся культурной элиты бывших варварских провинций Римской империи[49 - Eliot T. S. What is a classic // Eliot T. S. On poetry and poets. L., 1971. Р. 53–71.]).

Обобщая сказанное, мы полагаем, что социолог вправе сопоставить функциональное значение таких образований различных уровней, как письменная традиция в рамках культуры в целом, литературный язык (т. е. язык «классических» авторов) в отношении всего речевого фонда общества, «классика» («высокая» литература или образцы «высокого» стиля) в пределах всей словесности, архаизмы («высокие» речения, экзотизмы и др.) в границах текста и т. п. Эти региональные аксиоматики литературной культуры (или их дисциплинарные аналоги в специализированных областях – критике, литературоведении) представлены фундаментальными метафорами литературной «реальности». По отношению к подобным символическим образованиям носители всей полноты значений того или иного уровня производят определенными, в большинстве случаев – рутинными для себя техническими средствами традиционализирующую интерпретацию смысловых компонентов в рамках, соответственно, литературной культуры, дисциплины, текста или совокупности текстов. Эти синтетические «целостности» социолог литературы в свою очередь аналитически расслаивает, усматривая в образуемых конфигурациях – в соответствии с общей логикой предлагаемого здесь подхода – различные в модальном отношении типы поведенческой регуляции (нормативной или ценностной).

Социолог обнаруживает в трактовках критики и литературоведения, в использовании ими образований, подобных «классике» (т. е. «методических» средств генерализации и типологизации литературных значений), символические компоненты группового самоопределения. Манипулирование этими конструкциями дает авторитетным инстанциям литературной системы и ориентированным на них слоям публики возможность согласованным образом выстраивать и поддерживать в процессах коммуникации, социализации и т. п. частичные «миры» литературы (конечные области значений «реальности») в качестве тотальностей, консистентных в заданном отношении и гомогенизированных наличными культурными средствами, т. е. в конечном счете – устанавливать и сохранять нормативную структуру и протекание социального взаимодействия. В этом смысле описываемые образования могут быть в функциональном плане сближены исследователем с аналогичными метафорами нормативного порядка (преемственности и изменения) в культуре или ее специализированных сферах, например науке. Так, правомерно сопоставление функций «классики» в литературной культуре с ролью представлений о «наследственности» в естественных и социальных науках, в общественном мнении и художественных текстах Новейшего времени (потенции изменения закрепляются при этом за «средой»)[50 - Kermode F. The classic: Literary images of permanence and change. N. Y., 1975. P. 90–114.].

В указанном аспекте – как средство обоснования собственного видения реальности определенными культурными группами – классика может быть сопоставлена в Новейшее время с идеей «модерности», что, впрочем, демонстрируется в неоклассических течениях авангардной литературы. Групповые ориентации на значения классичности и модерности в своей референции к субститутам трансцендентного в секулярной культуре (фактически, тематически пустой области вневременного) обнаруживают для социолога сходную по интенциональной структуре конструкцию, нормативно фиксирующую определения ситуации. Тем самым оценочно конституируются содержательные значения актуального или прошедшего, причем последнее квалифицируется как более «низкое» (ср. тавтологическую конструкцию такого сочетания, как «классическая древность» или определение Ш. Бодлером современного искусства как «представления настоящего» – rеpresentation du prеsent – или даже «воспоминания о настоящем»). Отсылка к временным размерностям в данных случаях не означает рефлексии над протеканием времени или актуализацией фиксированной длительности прошлого. Она используется как средство символической синхронизации гетерогенных культурных значений проблематического настоящего, позволяя через референцию к этим условным и вневременным координатам отсчета устанавливать связанность смысловых компонентов в виде их квазиисторической последовательности, т. е. специфическим, универсалистским образом разворачивать нормативную структуру или иерархию групповых ценностей на единой оси линейного «бескачественного» времени. И «классика», и «модерн» для носителей описываемого типа поведенческой регуляции в этом смысле как бы противопоставлены истории, культуре и любой другой предметности в качестве «метаисторического» и «надкультурного», что предопределяет симптоматическую для исследователя установку таким образом ориентированных групп по отношению к языку как универсальному медиуму традиции. И ценностная предпосылка надвременной незыблемости языковых значений и правил, и претензия на их тотальное элиминирование в акте сиюминутного, точечного, «непосредственного» представления и повествования приходят в конфликт с неотъемлемой историчностью языковых форм и семантики. Характерно поэтому, что герменевтический и культурологический анализ вскрывает в описываемых конструкциях «классического» и «модерного» их историчность и культурность[51 - Jauss H.-R. Literarische Tradition und gegenw?rtige Bewusstsein der Modernit?t // Aspekte der Modernit?t. G?ttingen, 1965. S. 150–197; Der Klassik Legende. Frankgurt a.M., 1971; Man P. de. Literaty history and literary modernity // In search of literary theory. Ithaca; L., 1972. P. 237–267; Marino A. Modernisme et modernitе: Quelques precisions sеmantiques // Neohelicon. Budapest. 1974. № 3/4. Р. 307–318.].

Утрата аскриптивного характера форм и тем письменной культуры была восполнена в классицизме установлением нормативного характера литературы и литературного языка. Представление о норме литературного образца, ориентированного на исторические формы, и прежде всего – на строго определенные темы, задало динамическую границу жанров, т. е. подчеркнуло нормативно-иерархический характер тематики и стилевых средств выражения – структуры ценностей, лежащих в основе жанровой классификации. Этим же была задана и нормативная дихотомия «высокого искусства» и «неискусства», «нелитературы», или «литературы для народа», «тривиальной», «развлекательной» и т. п. Основание же структуры литературных авторитетов, заново проблематизированное романтиками, вынужденными в полемике помимо воли утверждать и упрочивать статус и необходимость критериев оценки и эталонов литературности (точнее, их формальное и функциональное значение), составило ядро собственно литературной «традиции». «Традиция» определяла устойчивость новой возникающей литературной системы, более того, фиксировала механизмы циркуляции литературных образцов между уже дифференцированными нормативными слоями литературной культуры и самой публики (использование тем, техники, цитация и т. п.). Тем самым были заданы «верхняя» и «нижняя» границы релевантности литературного образца и созданы возможности адаптации высокозначимых компонентов элитарной литературы представителями ее массового производства, что подготовило условия для массового функционирования литературы и превращения определенной ее части в некоторое подобие средств массовой коммуникации.

Отчленение областей массовой словесности выступило при этом специфическим моментом (а для исследователя – индикатором) прогрессирующей структурной и функциональной дифференциации социокультурной системы литературы. Общей культурной предпосылкой этой дифференциации стало разрушение нормативности единого и единственного в своей универсальности и надвременности классицистского канона и содержательных определений литературы в идеологии романтизма, т. е. – в социальном плане – возникновение конкурирующих за авторитет элит и групп. Агентом данного процесса явилась практически первая социально автономизированная, собственно литературная авангардная группировка. Именно для романтиков с их проблематичным, не предписанным статусом в обществе и культуре и преимущественной ориентацией на новацию, т. е. на поиск новых и уже чисто культурных источников авторитетности, инстанций поддержки, способов литературной коммуникации и т. д., «контрлитература» (народная, низовая и т. п. дискриминированная словесность) становится проблемой литературной культуры, а инкорпорирование ее в литературную культуру – собственной проблемой. (В этом романтики могли опираться на отдельные моменты литературной идеологии, оформляющейся на исходе Просвещения или в его маргинальных сферах, – манифесты Гёте, Гердера, Жан-Поля и др.) Заложив основы этоса литературного авангарда Новейшего времени, с настойчивостью противопоставляемого критиками и педагогами массовой литературе, романтики вместе с этим ввели феномены массовой (народной, низовой) словесности в литературную культуру, т. е., отделив ее от элитарной литературы как массовую, конституировали ее как литературу. Само по себе наличие явлений такого рода – популярного богословия, массовых словесных практик – характерно, видимо, для всех письменных культур и этапов существования письменной традиции и отнюдь не составляет специфики Новейшего времени, вопреки идеологиям носителей нормативной литературной культуры в постромантическую эпоху. Однако для кружкового этоса, скажем, Ренессанса, придворного классицизма или Просвещения, эти феномены попросту не относятся к поэзии, истории или культуре – они вне сферы внимания и обсуждения. Представление же (с точки зрения агентов нормативной литературной культуры) о «начале» подобной эрозии литературы как раз имеет своей предпосылкой проведенное романтиками включение массовой словесности в литературу на правах одного из ее уровней или типов. Иными словами, необходимо было лишить авторскую субъективность каких бы то ни было содержательных определений, чтобы носитель подобной субъективности смог усмотреть в любых словесных построениях (хотя бы потенциальную) «литературу», и всего лишь «литературу». В конце концов, важно лишь то, что эти продукты или символы некоей творческой энергии (все равно, трактовались ли они в качестве «духа» народа или собственной воли автора) оказались принципиально лишенными всяких иных характеристик и атрибутов, кроме собственно символичности, конвенциальности. Трубадуры или классицисты (равно как, с другой стороны, клирики или скальды) квалифицировали свою деятельность по-разному, однако ни для кого из них она не могла бы маркироваться (тематически пустым теперь) определением «литература».

Романтиками в данном случае была осуществлена двойная операция – дифференциация социокультурной системы литературы (через выделение в ней статусно и функционально различных групп, уровней, типов и т. д.) и ее интеграция (через экспансию литературы во вне- или долитературные сферы). Сложившаяся в результате этого ситуация позволяла задавать имманентную, т. е. собственно литературную, динамику и вместе с тем поддерживать символическую интеграцию социокультурной системы литературы, систематически втягивая в определения ситуации и творческую практику новых авангардных групп неканонические значения (литературизируя экзотику, архаику, документ, устную словесность и т. п.) и столь же систематически выводя маркированные как уже непроблематичные образцы из авангардной и «высокой» литературы в «массовую». Этот и подобные ему механизмы оказываются чрезвычайно эффективными средствами поддержания целостности и статуса высокой литературы. Носители ее, используя различные в содержательном плане классификации образцов (см. об этом ниже), выделяют своеобразные «резервуары» непроблематичного в культуре.

Типологически это составляет, наряду с «массовой» литературой, такие образования, как «детская литература», «литература в школе» и т. п. Набор конкретных произведений в этих сферах может частично перекрываться; в ряде случаев подобная диффузия производится путем «адаптации» или дидактической переинтерпретации образцов. Характерно в этом смысле, что конститутивные для высокой литературы принципы «оригинальности» и т. п. в данных формах недействительны: образец может адаптироваться или пересказываться (а иногда даже и переводиться) под именем другого автора, что свидетельствует о незначимости авторского права и тех универсалистских ориентаций, которые стоят за ним. (Ср., например, русскоязычные варианты «Трех поросят», «Буратино», романов об Урфине Джюсе и т. п.) Не разбирая специально эту проблематику, укажем только, что корпус «классической» детской литературы в основном образуют – в данном отношении – такие компоненты, как фольклорная и литературная сказка и их переработки (братья Гримм, Ш. Перро, Г. Х. Андерсен), рационалистически-просветительский, дидактический роман (Дж. Свифт, Д. Дефо) или адаптация в соответствующем духе (Ф. Рабле, М. Сервантес), авантюрно-приключенческая литература на историческом и/или экзотическом – «первобытном», восточном и т. п. материале (Ж. Рони, А. Дюма, Ф. Купер, В. Скотт, Пушкин, например «Дубровский»). Все эти произведения, точнее говоря – их типы, отнюдь не предназначались для детского чтения или, по крайней мере, предназначались не только детям (М. Твен, Р. Стивенсон, Ж. Верн).

Принципы подобного отбора и адаптации и реализация их в различных системах социализации составляют специальный предмет социологической работы. Приведем лишь один факт: протестантский дух «Робинзона Крузо», едва ли ощутимый в литературной культуре как секулярной сфере, оказался препятствием для распространения этого романа в католической Испании среди детей и взрослых вплоть до середины нынешнего века.

Собственно, романтики же и реализовали эти выработанные ими механизмы: в их принципиально гетерогенных в содержательном и формальном аспекте литературных текстах нашли себе место на правах пародии или стилизации компоненты низовых словесных практик, элементы до- и внелитературных построений и др. С одной стороны, тематизированные ими ценностные значения и конфигурации, равно как и способы и техники их повествовательного упорядочения оказались авторитетными для последующей массовой литературы. Здесь стоит отметить, что сознательная и, более того, демонстративная адаптация компонентов массовой словесности литературой определенных направлений позднейшего авангарда ведется вполне последовательно, причем она эксплицируется в их творческих манифестах. Сопротивление же процессам массовизации «высокой» литературы осуществляется как раз носителями нормативной литературной культуры в ее наиболее консервативных инстанциях и сферах – в институтах социализации, в близких к ним или ориентированных на них группах литературной критики, литературоведения и т. д.

Группами рутинизаторов романтической идеологии литературы, характерным образом переосмысливших конвенциональные ценности романтического этоса в качестве вполне содержательных норм собственной работы, и были продуцированы первоначальные образцы уже собственно массовой в современном смысле слова литературы (роман-фельетон). Таким образом, установление «массового» уровня литературы (и ее аудитории) было осуществлено (и осуществляется до сих пор), исходя из ценностей элитарной литературной культуры, в соответствии с функциональными потребностями литературной элиты (а также стоящих за ними господствующих групп) и средств «высокой» литературы. Авторитетно удостоверенные (и потому нормативные для авторов и реципиентов массовых текстов) значения предъявлялись уже как «сама действительность» без указания на определяющие ее инстанции и критерии. Тем самым представители «высокой традиции» не только маркировали область «массовой» литературы, но и структурировали ее, через «снижение» и трансформацию своих образцов придавая литературные (и шире – культурные) формы неопределенной, потенциально открытой совокупности внелитературных нормативных значений.

Авторитетность «высокой» литературы для групп рутинизаторов, тиражирующих ее ценностные значения и придающих им при этом нормативный модус, предопределила сосредоточенность массовой словесности на интегративных смысловых образованиях, стабилизирующих эрозию нормативных определений «действительности». Речь идет не только о репрезентируемых социальных конфликтах и напряжениях, но и о самом конституировании повествовательной «реальности». «Высокая» литература, можно сказать, явилась в этом смысле такой же «историей» для массовой, как компоненты традиционной культуры – для нее самой, с той, однако, оговоркой, что «высокая» литература в процессах самоопределения универсализировала радикалы долитературной традиции, тогда как «массовая» словесность, напротив, традиционализировала адаптируемые ею литературные значения и конструкции. Последнее социолог фиксирует, например, в редуцировании массовой литературой многообразной системы фикциональных, субъективно-организованных временных перспектив повествования (игры с субъективными формами времени, многозначностью point of view и т. п.), характерной для авангардной словесности, и, соответственно, в сокращении периода циркуляции «массовых» литературных образцов (а это, в свою очередь, обычно исключает повторное обращение к ним, конститутивное для литературной системы и демонстрирующее ценностный потенциал «классических» текстов).

Нормативность значений и способов их тематизации в «массовых» текстах выявляется и в процессах их рецепции. Среди аудитории популярного романа, мелодрамы и т. п. с их поэтикой как бы «самой» жизни (в ее предварительно структурированных и оцененных литературой формах, т. е. гораздо более узнаваемой и «подлинной») поэтому и сложились характерные для массовых читателей (а ранее – прежде всего читательниц) феномены обыденного и вполне «серьезного» поведения, стилизованного под литературные (и других массовых искусств) образцы, что, в свою очередь, систематически проблематизируется «высокой» литературой[52 - Это семантическое «оживление» и функциональное переосмысление радикалов долитературной традиции в жестко оцененных, подчеркнуто содержательных и структурных компонентах поэтики массовых повествований (или «поэтики поведения») маркируется их современными интерпретаторами как мифологичность (примечательно, что большинство из них ориентируется на идеи и принципы работы структурной этнологии).].

Этот процесс культурной дифференциации был обусловлен формированием во второй половине XVIII в. социальных предпосылок, делающих возможным само существование литературной системы. К наиболее важным из них относится образование социальных структур, гарантирующих писателю культурную (эстетическую) и социальную автономию. Собственно автономность социальной роли писателя, в романтической фразеологии – «гения», семантически обозначена расхожими представлениями о нем как индивиде, ведущем независимый и свободный образ жизни «на границе» повседневного и трансцендентного[53 - Shulte-Sasse J. Autonomie als Wert: Zur historischen und rezeptions?sthetischen Kritik eines ideologisierten Begriffes // Literatur und Leser. Stuttgart, 1975. S. 101–118.]. Но более важно, что к этому времени складывается развитый книжный рынок, что обеспечивает автору материальную свободу от мецената. Место партикулярной зависимости поэта и писателя от личности обладателя или распределителя власти (как символического посредника между персонифицируемыми значениями всего социального целого и литературой) заступают обобщенные отношения, регулируемые другим обобщенным посредником – деньгами. Это универсальное символическое средство в форме гонорара является генерализацией аффективного признания литературной продукции публикой (а также ее представителями или заместителями). Собственно, только теперь, с появлением рынка, и начинают складываться разнообразные ожидания «публики». Двойственность фигуры книготорговца и издателя, сохраняющего в своей деятельности как императивы культуртрегерской и миссионерской задачи (партикулярную зависимость от массового читателя), так и универсальную, аффективно-нейтральную и анонимную связь с товарным рынком, позволяет ввести в функционирование литературной системы своеобразный момент дальнейшей дифференциации.

Книгоиздательская деятельность делает литературу независимой во времени и пространстве, в том числе – и от автора. Как и возникающая подписка (первоначальная форма коллективного меценатства и коллективного предприятия), она позволяет тиражировать те или иные литературные образцы, а затем задает и иные инстанции литературных авторитетов, выводя литературу из прежнего аскриптивного существования в «салоне» или кружке ценителей и дилетантов, даже за рамки той или иной национальной общности. Она сама по себе производит известное многообразие литературных форм и направлений, допускает даже литературную «войну».

Усиливающийся плюрализм литературных критериев (и, соответственно, умножение литературных канонов) функционально обусловил и появление фигуры эксперта и посредника (критика), с одной стороны, и его академического эквивалента – комментатора, преподавателя и хранителя традиций, держателя высоких образцов (ученого, университетского профессора), с другой. И критик, и академический литературовед маркируют литературную продукцию, но исходя из разных целей, поскольку каждый из них репрезентирует собой ценности различных социальных систем (образование, церковь, государство, буржуазию, аристократию, журналистику, предпринимательский класс и т. п.), что, соответственно, выражается во временных и пространственных параметрах их аудитории и релевантного для них корпуса текстов («объеме» традиции). Критик представляет публичность, общественность и «общество» в целом, а точнее – ту или иную авторитетную социальную группу или даже специализированный институт (например, исполнительные органы государственного или духовного управления – политическую или религиозную цензуру[54 - Содержательные ограничения, налагаемые на интерпретации ценностных значений автономной субъективности, могут выступать основанием для применения элитной группой, теряющей возможности эффективного воздействия в условиях резкой конкуренции других элит, определенных защитных средств стабилизации своего легитимного и монопольного положения. Подобный контроль осуществляется, прежде всего, как редукция соответствующих блоков мотивационной структуры. Основополагающие идеи В. Парето в этой области были развиты рядом современных исследователей. См.: Pareto V. Oeuveres completes. Vol. 15. Le mythe vertuiste et la littеtature immorale. Gen?ve, 1971; McKeon R., Merton R. K., Gellhorn W. The freedom to read: perspective and program. N. Y., 1957; Die Grenzen literarische Freiheit / Hrsg. von D. E. Zimmel. Hamburg, 1966; Ott S. Kunst und Staat: Kunstler zwischen Freiheit und Zensur. Munchen, 1968; Otto U. Die literatische Zenzur als Problem der Soziologie der Politik. Stuttgart, 1968; Clor H. M. Obscenity and public morality: Censership in liberal society. Chicago, 1969; Fugen H. N. Zensur als negative wirkende Institution // Lesen: Handbuch / Hrsg. von A. C. Baumg?rtner. Stuttgart, 1973. S. 623–642.]), литературовед же манифестирует ценности собственно культуры и ее специфического сектора – литературной культуры и задает принципы отбора и характер преподавания и изучения литературы. Кроме того, книжный рынок, теоретически представляющий символическую формулу конкурирующих ценностей различных социальных групп (также продукт процессов социальной дифференциации), – позволяет освободить такой тип литературного посредника, как библиотека, от ее аскриптивной связи с социальным «телом» – «государем», аристократией, магистратом или иной какой-то группой, культурный фонд которой она аккумулирует. Возникновение «книжных кабинетов», «платных абонементов» – явление, стоящее в том же ряду, что и авторское право, и профессионализация писательского труда, и формирование литературной критики и проч. Более того, репрезентированные в библиотечных фондах ценности и нормы определенной социальной группы, занимающей доминантное положение в общественной структуре, могут быть использованы как идеологическое оружие, средство аккультурации или обеспечения поддержки в проблематичных зонах социального влияния и господства.

Процесс дифференциации центральных значений культуры, и прежде всего – письменной культуры, обусловленный автономизацией различных социальных подсистем общества и соответствующих ценностно-нормативных образований (что предполагает наличие и институционализацию универсалистских коммуникативных средств), можно проследить на примере становления в Европе библиотек различных функциональных типов с характерным для них принципом публичности. Само существование различных типов библиотек (массовой, университетской, национальной и пр.) при сохранении идеи их «публичности» репрезентирует для исследователя (как и для представителя иной социальной и культурной общности, для которого оно, впрочем, не содержит идеологических претензий) «объективный» характер подобных образований, бытие которых «действительно» уже вне связи с персональным составом включенных в него индивидов. Библиотеки, уже вне зависимости от природы первоначального собрания книг (личного кабинета аристократа, дворцовой, городской или университетской библиотеки), приобретают относительно автономный статус, то есть открывают доступ для всякой публики. Идея «публичности» стоит в ряду таких объективаций, как ценность автономной субъективности, секулярная культура, гражданское общество, автономная литература и т. д. В их социально-исторической констелляции и складываются те типы и значения библиотеки, которые существуют в Европе Нового и Новейшего времени. В этом смысле даже изобретение печатного станка не является необходимым условием для существования библиотек. Так, например, в Китае магический характер письменной традиции, определивший статус гуманитарно образованного патримониального чиновничества, при наличии печатных устройств не привел к появлению библиотек, в то время как греки и без Гутенберга имели свои частные и государственные библиотеки[55 - Karstedt P. Studien zur Soziologie der Bibliothek. Wiesbaden, 1954; Weber M. Der Literatenstand // Weber M. Gesammelte Aufs?tze zur Religionssoziologie. T?bingen, 1972. Bd. I. S. 373–395.].

Утрата целостности и идеального характера культуры в Новое время, выражающаяся в многообразных формах процесса рационализации и секуляризации, сопровождалась постепенным переносом проблематики жизнеустройства с объективного мира на индивида, чье субъективное начало с течением времени становится единственной точкой отсчета и центром упорядочения реальности. За столетие до этого интеллектуальные эксперименты с онтологическими основаниями познания в сферах специализированного исследования (мы не касаемся проблемы мистических традиций) установили принципы новой философии. В литературе экспозиция метафизического плана на уровень человеческого бытия совершалась в принятии художником и, прежде всего, писателем прерогатив творца, создателя – единственного правомочного распорядителя содержания собственного вымысла, судеб своих персонажей. Именно литература в этот период претендовала на статус культуры в целом, так как в сфере неспециализированного знания она – в отличие от изобразительных искусств – имитировала подобие жизненного целого, создавая (в виде произведения, конституированного замыслом и исполнением) воображаемые миры, наделенные характеристиками временной, но замкнутой смыслом длительности. Подобными же формами организации времени обладала лишь музыка, однако ее рафинированная, абстрактная чувственность препятствовала выражению непосредственного многообразия социальных значений, что неизбежно ограничивало – в силу сложности процесса научения абстрактному языку – сферу ее понимания и рецепции, как, впрочем, и ее тематизирующие потенции.

Литература началась с уподобления истории, вырабатывая квазиисторические формы, позволяющие воспроизводить определенные целостности и системы человеческих действий с возможностью контроля их последствий, т. е. некоторые замкнутые смысловые целостности. В этом своем качестве она стала конвенциональным эквивалентом назидательной словесности житий, хроник, зерцал и т. п., т. е. средством выработки «предвидения» или воображения и вместе с тем – самоответственного и рационального отношения к человеческому поведению, к потенциалу ценностных значений культуры. Поскольку другие общезначимые инстанции и неспециализированные формы критической оценки продуктов человеческого производства постепенно все больше и больше теряют значимость, силу и авторитет, то искусство, и прежде всего литература как наиболее универсальный тип репрезентации символических значений, становится адекватной имманентной формой рефлексии и идентификации в культуре. В этом смысле представляются симптоматичными как факт возникновения и укрепления популярности романа (именно в этот период), так и выработанные в процессе становления автономной литературной системы и ролевого самоопределения ее агентов – писателей «нового» типа – конститутивные черты романной поэтики, представляющей собой биографическое и морально оцененное воссоздание целостности индивидуальной жизни частного лица. Значимость романа для современной литературной культуры делает необходимым, как и в случае «литературы», исторический анализ этого понятия.

К истории понятия «роман»

Получающее совокупность своих «современных» значений сравнительно поздно (и параллельно с «литературой»), понятие «роман» имеет длительную «предысторию»[56 - Эта же лексическая основа дала такие связанные с историей романного жанра производные, как «романтизм» и ныне устаревшее «романтический»; очерки их исторической семантики в культурах Европы см. в кн.: Romantic and its cognates: The European history of a word. Manchester, 1972(о России – с. 418–474).]. Первоначально (к VIII в.) оно выступает как прилагательное romans, характеризующее устный «народный» язык в противоположность письменной латыни. С XII в., в период сосуществования устной повествовательной поэзии на народных языках и корпуса письменных латиноязычных текстов, представляющих «литературу» (в ее эстетически-неспециализированных значениях), оно относится к текстам, письменно фиксирующим устную повествовательную словесность, и языку, на котором они фиксируются, т. е. указывает (как и обозначение «литература») лишь на языковой и письменный характер коммуникации. Позднейшее (субстантивированное, как и «роман») французское «romancier» («романист») бытовало в эту эпоху в глагольной форме и означало «переводить с латыни на французский», а с XV в. – «повествовать по-французски». «Роман» становится эквивалентом 1) повествовательной словесности на народных языках или переведенной на них, 2) письменного против устного.

Основными группами, сопротивляющимися на начальном этапе становлению романа как автономного и признанного литературного жанра, выступали определенные круги духовенства (янсенисты, иезуиты, кальвинисты) и классически (а позднее – просветительски) ориентированные литературные авторитеты (Буало, Вольтер, Дидро). При этом роман дисквалифицируется в основном по двум критериям.

Роману XVII столетия, т. е. двум его господствующим разновидностям – перерабатывающему куртуазные традиции прециозному (героическому, любовно-пасторальному) и мещанскому (комически-бытовому) – предъявляются обвинения в «порче нравов» (тематизации «низких» по классицистическим канонам или табуируемых в «обществе» областей значений – эрос, преступность, деньги) и «порче вкуса» – экстраординарности вымышленных или гротескности «подлых» ситуаций, грубости или, напротив, вычурности языка (и в том, и в другом случае – жаргонности). Критика претензий романистов на место в «литературе» затрагивает, таким образом, все аспекты поэтики (аналитически разводимые исследователем): воспроизводимые в романе напряжения и конфликты (ценности достижительства, любовь, аномия), способ их представления (неправдоподобие, т. е. отклонение от нормы «естественного» для классицизма и раннего просвещения) и экспрессивную технику («слог»). Примечательна зафиксированная даже гораздо позднее (1826 г.) социальная норма немецких «порядочных семейств» «не говорить о романах при слугах и детях»[57 - Ward A. Book production, fiction and the German reading public, 1740–1800. Oxford, 1974. P. 9.].

Кульминацией этой борьбы культурных группировок с применением социальных санкций является во Франции декрет 1737 г., запрещающий, кроме считаных исключений, публиковать отечественные романы как «чтение, развращающее общественную мораль»[58 - May G. Le dilemme du roman au XVIII-e si?cle: Etude sur les rapports du roman et de la critique, 1715–1761. New Haven; Paris, 1973; Разумовская М. В. Становление нового романа во Франции и запрет на роман 1730?х годов. Л., 1981.]. Средством разрешения конфликта стала публикация английских романов С. Ричардсона, Г. Филдинга и др., задавших французской словесности существенно иной образец поэтики, «чужой» и авторитетный в этом качестве для кругов маргиналов. Отличия, в частности, касались объема романа и степени конденсированности действия, развивавшегося хронологически и биографически (в противоположность неограниченному нанизыванию эпизодов – эквивалентов куртуазных «авантюр» – в многотомных прециозных повествованиях об условно-стилизованных античных героях). Это обстоятельство активизировало во Франции жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого под влиянием английского novel – биографического повествования о буднях «бесфамильного» частного лица в современную эпоху. Последний противопоставлялся вымышленному и условно-обстановочному romance, квалифицируемому в Англии конца века уже как устаревший, стандартизированный – например, экзотический, разбойный, пиратский и т. п.[59 - Richetti J. Popular fiction before Richardson: Narrative patterns, 1700–1739. L., 1969.] – и «низовой» жанр для «прислуги» (см. программное эссе К. Рив «Старинный roman и современный novel», 1785 г.[60 - Этот и аналогичные ему манифесты собраны и прокомментированы в кн.: Novel and romance, 1700–1800: A documentary record. N. Y., 1970; Showalter E. The evolution of the French novel, 1641–1782. Princeton, 1972.]). Кроме того, под влиянием более ранних и по-иному протекающих процессов интенсивного социального и культурного изменения в английском романе со значительным опережением были выработаны значимые для определенных кругов французского общества (мелкой, чиновной, «новой» и т. п. аристократии) повествовательные образцы. В них тематизировались социальные проблемы, выдвигался тип героя – социального «медиатора», сниженного до «обычного человека», были найдены такие модусы литературности, как «психологичность», «чувствительность», «трогательность», универсализирующие социально-аскриптивные характеристики героев до «моральных, душевных качеств» (в чем сказалось воздействие идей англиканства, адаптированного английским романом в ходе секуляризации).

Последующая легитимизация романного жанра идет, естественно, по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans и т. п. Но прежде всего она осуществляется как выработка собственных эстетических конвенций, обоснование реалистической фикциональности и изощрение техники иллюзорного правдоподобия, подчеркивание нравственной полезности романов и их чтения.

Необходимо учитывать, что эти процессы в литературной культуре развивались в контексте интенсивных социальных и культурных изменений. Укажем, например, на повышение уровня грамотности, приобретающей значение средства социальной мобильности. В немалой степени это касалось женщин, что особенно важно для романа, бывшего в ходе различных движений за эмансипацию предпочтительным жанром читательниц и писательниц, более того – для многих образованных современниц «равенство полов» входило в широкий контекст эгалитарных требований, в том числе и «равенства жанров». Кроме того, для этого периода характерны интенсивное становление системы «массовой» журнальной и газетной печати, активизация производства дешевых, «рыночных» (в том числе «пиратских») изданий, массовая мода на чтение «профанной» беллетристики, повлиявшая, в свою очередь, на расширение круга деятельности библиотечных абонементов и т. д., что ознаменовалось позднее (в первой половине XIX в.) образованием относительно развитых и автономных национальных литературных систем и приобретением литературой и романом статуса универсальной культурной ценности[61 - Данные по Германии свидетельствуют о росте числа ежегодно публикуемых романов с 10 в 1740 г. до 300–330 к началу 1800?х гг. Примерно тот же порядковый размах и для статистики второй половины XVIII в. по другим европейским странам (Ward A. Op. cit. Р. 167).].

Так, существенное влияние на начинающуюся автономизацию культурного статуса литературы (в ее современном значении) оказали процессы становления национальной культуры и национального языка в Германии, имевшие ощутимый антиаристократический или, по крайней мере, антипридворный оттенок[62 - Vogt E. Die gegenh?fische Str?mung der deutschen Barokliteratur. Giessen, 1932.]. Одни из первых реформаторов немецкого языка были вместе с тем и первыми теоретиками словесности и литературы, издателями, авторами од, трагедий, поэм и т. п. (от М. Опица до И. Х. Готшеда). Их появление еще в первой половине XVII в. сопровождалось деятельностью различных «обществ немецкого языка», из которых ведущая роль принадлежит «Плодоносному обществу». Благодаря этому уже в XVIII в. было в значительной степени преодолено или как минимум подорвано господство пиетизма и светских интернациональных и рационалистически классицистских вкусов и принципов образования и воспитания, характерных прежде всего для придворных и аристократических кругов. О массовом чтении – прежде всего общеобразовательном, «культивирующем» – можно говорить уже начиная со второй половины XVIII в., поскольку именно в это время отмечается резкий рост городских читателей. Выходят различные журналы, начало которым положено «Немецким еженедельником» Хр. Томазиуса «для образованных лиц из всех сословий, включая женщин». И. Х. Готшед издает «Моральные еженедельники», «Разумные прорицательницы», печатавшие прозу и поэзию. Позднее появляются «литературные газеты», в которых сотрудничают и публикуются А. фон Галлер, Х. Ф. Геллерт, Ф. Г. Клопшток и др. Вместе с ними впервые возникает и литература для детского чтения (типа сборника назидательных историй), и, наконец, первый журнал для детей «Друг детей» Хр. Ф. Вейсе (1775 г.) и последовавшие за ним многообразные «детские еженедельники».

Как сами романисты, так и кодификаторы их творческой практики были вынуждены учитывать данные процессы, что заставляет их обращаться в поисках норм самоопределения к авторитетным достижениям естественных наук, философии, истории, теологии (таков, например, генезис понятий и принципов «реализма», «конвенции», «фикции» и т. п.). Ограничимся здесь лишь общими указаниями на некоторые феномены подобной адаптации. Роман, заступающий для секуляризирующихся групп место религиозного обоснования смысла деятельности в мире как «светское писание», постепенно и через многие опосредующие моменты усваивает – в различных, разумеется, национально-культурных формах – переосмысленные (в особенности – протестантизмом) христианские идеи личности как самоответственной инстанции и ее нравственного становления в рамках жизненного цикла, осмысленного и оцененного из «конечной» перспективы частного существования[63 - Beaujean M. Der Trivialroman in der zweiten H?lfte des 18. Jahrhunderts. Bonn, 1969; Beaujean M. Das Lesepublikum der Goethezeit // Der Leser als Teil des literarischen Lebens. Bonn, 1971. S. 5–32.]. Во Франции аналогом этих процессов выступает влияние концепций и проповеднической деятельности янсенизма, адаптированное моралистическими жанрами и оказавшее через них воздействие на романистику А. Ф. Прево и др. (здесь, как и всегда, ситуация проповеди и обучения обострила моменты прагматической, коммуникативной структуры текста).

Тем самым был дан толчок субъективации определений действительности в романном повествовании, значения в пределах которого упорядочиваются через отнесение представляемого к ценностной инстанции личности и, соответственно, – к проблематизации точки зрения, фигуры повествователя, нередко рассказывающего о себе в прошлом из значительной временной перспективы, что задает рефлексивную, в том числе читательскую, дистанцию (так называемый «двойной регистр»). Другим моментом, стимулирующим проблематику самотематизации и влияющим на типы повествования от первого лица, является выработка техник условного правдоподобия, иллюзорного присутствия при происходящем, принимавшая формы фикциональной симультанности чтения и описания[64 - В период 1735–1739 гг. романы от первого лица составляют 42% романной продукции во Франции (в предыдущее пятилетие их втрое меньше), а с 1740–1755 гг. мемуары, исповедь, письма становятся «канонической формой художественной прозы» (Demoris R. Le roman a la premi?re personne du classicisme au Lumi?res. P., 1975. P. 448(, см. также: Mylne V. The eighteenth century French novel: Techniques of illusion. Manchester, 1965.] («письмо», различные ситуации «подсматривания», фиктивный издатель найденных «подлинных» и частично остающихся зашифрованными документов и др. типы идентификации и дистанцирования читателя). Здесь сказывается влияние как «духовной автобиографии» (исповеди, отчета о духовном «хозяйстве» различных ересей и сект, например методизма), так и «модных» исторических мемуаров и дневников, прослеживать которое в деталях необходимо уже на конкретном историческом материале. Способом нормативной стабилизации этих разрушающих текстовую «реальность» моментов выступают сохраняемые (прежде всего, «популярным» романом, но отнюдь не только им) религиозные по своему генезису и универсализированные до «моральных» оценочные рамки координат описываемого (например, жесткая дихотомизация героев в тех романах, которые находились под влиянием сценической мелодрамы и т. п.)[65 - Flessau K. Der moralische Roman: Studien zur gesellschaftskritischen Trivialliteratur der Goethezeit. K?ln; Gras, 1968; Greiner M. Die Einstellung der modernen Unterhaltingsliteratur. Hamburg, 1964.].

С другой стороны, в романе дифференцируются и разводятся значения самой «истории», бывшей еще до романистов XVII в. синонимом давних и «высоких дел». «История» (часто вводимая уже в заглавия произведений с характерными предикатами «истинная», «правдивая») тем самым теряет престиж нормативной и самодостаточной реальности равного себе прошлого, «представленного» или, напротив, однозначно интерпретируемого в качестве «эмблематического». Через референцию к будущему как регулятивной инстанции она превращается для романистов и их публики к концу XVIII в. в область определений современного, частного и повседневного, то есть потенциально готовую к любому содержательному наполнению.

Под воздействием естественных наук, просветительского рационализма и укрепляющейся историзации социальных дисциплин проходит и сравнительная релятивизация категории «нравственного» до значений «представляющего обычаи, нравы». Рационализируется (хронологизируется) пространственно-временная артикуляция романного действия, открывая возможности для совмещения и взаимодействия различных ценностных перспектив рассказывания на фоне универсальных мер. Все это ведет к определению романа (novel, roman) уже не через область закрепленных за ним тематизируемых значений социальной действительности (к ним, кстати, относится и «любовь»: ср. еще и современную семантику «романа»), а исключительно через фикционализм норм и техник их текстового развертывания при нерелевантности каких бы то ни было априорных ограничений на предметные сферы тематизируемого.

К первым десятилетиям XIX в. роман осознается уже как наиболее адекватная литературная форма тематизации процессов социального и культурного изменения, что делает его принципиально «открытым» жанром, вбирающим разнородный тематический материал и различные литературные традиции, перманентно разворачивающимся, бесконечно дробимым на виды, подвиды и разрушающим любые содержательные ограничения. В рамках его вырабатываются теперь уже «имманентные» функциональные эквиваленты заимствуемых прежде авторитетных литературных, художественных и общекультурных конструкций (драмы, лирики, живописи, музыки и т. п.). Более того, и само появление «романа» связывается теперь с эпохой радикальной дестабилизации социального порядка («счастлива нация, не имеющая романов», – А. Шпехт, 1834 г.; «революции, эти повивальные бабки романов», – Ф. Шаль, 1839 г.)[66 - Iknayan M. The idea of the novel in France: The critical reaction, 1815–1848. Gen?ve; P., 1961.].

«Родословная» жанра ведется от произведений С. Ричардсона и А. Ф. Прево (предыдущее расценивается, так или иначе, как «предыстория»), а роман становится синонимом «современности». Примерно к этому же периоду в ходе дифференциации социокультурной системы литературы роман, а точнее – некоторые типы его построения, вновь маркируется как «массовое» чтение: в 1830?х годах во Франции возникает и стремительно приобретает популярность и противников роман-фельетон («промышленная литература», по выражению Ш. О. Сент-Бёва). Данная универсализация жанра (в социальном и культурном аспектах) открывает возможность в дальнейшем – исторически, участникам процесса или их исследователю – фиксировать «на фоне» романа едва ли не всю совокупность особенно интенсивно с этого времени дифференцирующихся, борющихся и уходящих социальных групп и культурных традиций, делая его для Новейшего времени синонимом литературы в целом.

***

Сложившаяся в ходе описанных процессов генетическая и функциональная связь идеи творца и независимости художников обеспечила писателю трансцендентальный статус в культуре, точнее, трансцендентальность его «субъективности». Иногда последняя передавалась «личности» повествователя, становящейся уже моментом конституции литературного текста. Смысловые, ценностные, культурные импликации литературного повествования могут, будучи развернутыми, объяснить функциональные ожидания и проекции, связанные с высоким статусом литературы как хранительницы культуры в ее значениях добра, мудрости, гуманности, осмысленности бытия и проч. Особенно это действительно для обществ, где только литература и выступает сферой, в которой легитимно может существовать эмансипированная от той или иной социальной тотальности культурная общность, т. е. где литература становится не только общей, но и единственной областью тематизации неспециализированных ценностных значений, синонимом политико-идеологического, философского и даже религиозного знания (как, например, в России XIX в.).

При этом по широте тематизируемой в литературе социальной проблематики можно судить о характере существующих социальных напряжений. Там, где литература не имеет характера репрезентации культуры в целом (а это связано с высокодифференцированной социокультурной структурой общества), она обычно «литературна», т. е. рефлексивна по отношению к себе самой, если так можно выразиться, «александрична», питается в значительной степени «вторичным» или собственно культурным, «мифологичным» материалом. В других же ситуациях литература тематизирует проблематизированные социальные значения или культурные образцы социального, а подчеркнуто «литературная» словесность расценивается крайне отрицательно и характерным образом квалифицируется (а порою и осознается самими ее авторами) как «чужая», инокультурная (ср. неприятие идей и образцов «чистого искусства» в России второй половины XIX века, резкие отзывы А. Блока о манифестах и практике акмеизма как «нерусском» явлении[67 - Блок А. А. Собр. соч. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 174–184.] и т. п.).

Претензии литературы как субститута культуры на то, чтобы выступать потенцией любых ценностных определений, т. е. на обладание способностями к изображению любых аспектов человеческого в целом, универсальны. Однако, как свидетельствуют исследования ценностного содержания художественных произведений, литература ограничивается исключительно сферой общекультурных, неспециализированных значений, ценностей, идей, норм, представлений и т. п. Крайне редко (как правило, в экспериментальной или высокоэлитарной литературе) предметом ее внимания становится какая-то специальная сфера жизнедеятельности (например, ценности рационального познания, религиозные переживания, прямая политическая агитация). Это еще раз, вопреки ее собственным претензиям, свидетельствует о прежде всего идентифицирующем значении литературы, ее в основном интегративной функции в качестве средства тематизации и поддержания смысловых значений, интегрирующих формы редукции социальных или культурных напряжений, в том числе – напряжений субъективного самоопределения.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)