banner banner banner
Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?

скачать книгу бесплатно

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Денис Викторович Драгунский

Драгунский: личное
Новая книга Дениса Драгунского – «Подлинная жизнь Дениса Кораблёва» – почти автобиографический роман, путешествие вглубь себя, диалог со своим литературным двойником. Про семью, про детство и взросление в Москве 1950–60-х годов, про папу с мамой и круг их друзей; про квартиру в Каретном Ряду и дом в писательском поселке, про дачных и школьных приятелей, про первые влюбленности, про зависть, жалость, глупость и счастье. Про выдуманного Виктором Драгунским вечно веселого мальчишку Дениску Кораблёва – и про настоящего Дениса Драгунского, которого с ним часто путают.

В формате a4.pdf сохранен издательский макет.

Денис Драгунский

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?

© Драгунский Д.В.

© ООО «Издательство АСТ»

1. Самое начало. Рождественский бульвар

Мне было лет восемь.

Мы с папой шли по Моховой. Мы вышли из нашего двора на улице Грановского, повернули налево, вышли на улицу Герцена и пошли направо. На другой стороне был Зоологический музей, куда я так любил бегать, смотреть чучела зверей и птиц – кажется, меня туда пускали бесплатно: совсем маленький. Там сильно пахло нафталином, особенно на втором этаже. В самом конце, после всех тигров и обезьян, в дальнем стеклянном шкафу стоял скелет человека. Я его боялся и близко не подходил.

На доме пять по Герцена были ампирные маски львов, похожие на дедушку Васю, маминого папу.

Мы перешли улицу и пошли налево. Справа от нас было пустынное великолепие Манежной площади, завершенное грандиозной приземистой избой Манежа. Желто-белый Арсенал глядел из-за красных стен Кремля, понизу подцвеченных слабой зеленью Александровского сада. Смешные башенки Исторического музея. Серый айсберг гостиницы «Москва».

Мы с папой прошли мимо желтого университета, потом мимо бежевого дома с огромными колоннами. На углу, у дома с большими окнами папа вдруг остановился и помахал кому-то в окне рукой. Сказал: «Зайдем на минутку». Мы свернули за угол, вошли в стеклянные двери, которые нам открыл человек в черном костюме с серебряными полосками, и прошли мимо витрины с пирожными – я на ходу повернул голову и даже успел заметить зелено-розовые корзиночки, бархатистые с тремя точками крема картошки и присыпанные слоистой крошкой наполеоны.

Мы вошли в зал ресторана, и там за столиком у окна сидел человек; он повернулся к нам, страшный старик, с большим, острым, но уплощенным, как бы придавленным книзу носом, с сизыми космами на блестящем выпуклом лбу. Перед ним стоял графинчик с желтым вином и тарелка с обкусанным бутербродом. «Вот, – сказал папа. – Сынище. Зовут Денис».

Старик положил мне руку на плечо, притянул к себе. У него были маленькие голубые глаза. Он потрепал меня по плечу и сказал, что вот нас уже трое. Значит, надо на троих. И поэтому чтобы папа распорядился. От старика чем-то сильно пахло, как будто валерьянкой, но не совсем.

Я сказал: «Здрасте». Он улыбнулся своим глубоко вмятым ртом и отпустил меня. Папа позвал официанта. Официант принес еще графинчик и бутерброды с колбасой. Старик с папой о чем-то поговорили. Потом папа с ним попрощался, и я тоже. На улице я спросил: «Чем от этого старика пахнет? Как будто валерьянкой?» – «Перегаром», – сказал папа. «А это что?» – «Неважно, – сказал папа. – Ты читал «Три толстяка»? Это он написал». – «Нет еще, – сказал я. – У нас есть такая книжка, я видел. Я прочитаю!» – «Да-да, конечно», – сказал папа.

Я помню, папа говорил мне, что он когда-то показывал меня Юрию Олеше. Но я ничего не помню, кроме вот этого рассказа папиного, этих папиных слов. Но мне прочно кажется, что это на самом деле было. Впрочем, может быть, это и на самом деле было на самом деле – ведь не стал бы мне папа врать? Да и зачем? В расчете на мои будущие мемуары? Даже смешно. Но ведь папа любил слегка присочинить.

Выйдя из ресторана, мы пошли дальше. Но куда? Вверх по улице Горького?

Например, в знаменитый книжный магазин № 100, который у памятника Юрию Долгорукому? Или в кафе-мороженое, чтобы «смутузить по две порции» и запить газированной водой «Кахетинская», как написано в рассказе «Девочка на шаре»? Нет, разумеется! Потому что в таком случае мы бы не стали идти по Моховой вдоль Манежной, а сразу бы нырнули в переулок под названием «Улица Белинского» (ныне Никитский переулок) – кстати, на углу которого и был Зоологический музей.

Значит, мы шли куда-то еще и по дороге зашли в «Националь». Но куда? Конечно же, в «Детский мир», это было совсем недалеко. Зачем мы шли в «Детский мир»? Конечно, покупать мне игрушку. Какую? Конечно же, грузовик, игрушечный самосвал, тот, который я потом отдал своему другу Мишке Слонову за светлячка – как и написано в рассказе «Он живой и светится». Один из первых и самых лучших «Денискиных рассказов». Всё сходится.

Всё, кроме одного.

В каком-то детском журнале мне задали вопрос: «Какие игрушки из вашего детства сильнее всего повлияли на вас?» Чего тут долго думать? Конечно, старый плюшевый мишка из рассказа «Друг детства» и тот самый самосвал. Верность, доброта, сопереживание – и хрупкая живая красота в противовес холодной жестяной пользе. Как прекрасно.

На самом деле этих игрушек не было. Папа придумал и про светлячка, и про плюшевого мишку. Но придумал так, что я всей душой поверил, что они у меня были. Хотя знал, что их не было.

Поэтому мне иногда трудно провести границу между собой, то есть Денисом Драгунским, и Денисом Кораблёвым, который тоже – я. Границу между выдуманной жизнью Дениса Драгунского и подлинной жизнью Дениса Кораблёва.

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва состоит из каких-то нелепостей.

Взять, например, Сашку Гинзбурга. Мама и папа говорили мне всё время: если бы не Сашка Гинзбург, тебя бы на свете не было. «Пришла к Сашке Гинзбургу в гости, а там молодой и веселый артист», – говорила мама про папу. «Как у Сашки было прекрасно. Большая комната в коммуналке, много народу, и там я увидел молодую и красивую студентку ВГИКа», – говорил папа про маму. В общем, сплошной Сашка Гинзбург.

Проницательный читатель, должно быть, уже догадался. А если не догадался, я подскажу: Сашка Гинзбург – это не кто иной, как Александр Галич. Уже потом, в 1960-е годы, папа с мамой не очень активно с ним общались, но все-таки бывали у него в гостях. Рассказывали о нем и о его жене, которая была ужасно худая, и поэтому ее звали «Фанера Милосская». Тогда он был знаменит – уже не как драматург, автор популярных пьес и сценариев, но как совершенно культовый, говоря по-нынешнему, бард. Хотя тогда и слов таких не было. Просто говорили «песни Александра Галича». То есть постоянно слыша о Сашке Гинзбурге, он же Александр Галич, как своего рода крестном отце, я так с ним и не познакомился, хотя имел сотню возможностей.

Так у меня часто бывало. На дачных аллейках, уже гораздо позже, я постоянно видел Твардовского и Симонова, но почему-то ни разу с ними даже не поздоровался, не говоря уже о том, чтобы в расчете на будущие мемуары задать хоть какой-нибудь вопрос – например: «Александр Трифонович, как сегодня вода в речке, теплая, можно купаться?» или: «Константин Михайлович, кто вам больше нравится – Киплинг или Гумилев?». Не сомневаюсь, что какой-нибудь ответ я бы непременно получил. В конце концов, это были незлые и интеллигентные люди. Вряд ли бы они грубо шуганули соседского мальчишку, сына своего не слишком знаменитого соседа. Но однако я пробегал мимо, иногда осторожно разглядывая то красивый, чуточку восточный смуглый профиль Симонова, то мужиковатое, с маленьким курносым носом лицо Твардовского, а иногда наоборот – то ли гордо, то ли смущенно отворачиваясь от них, когда они шли навстречу. И потому рассказы о встречах с разного рода незаурядными личностями, которых в своей жизни я перевидал немало, особенно в жизни детской, будут, скорее всего, мемуарами живописца, а не писателя. Просто картинки.

Однако рассказать кое-что все-таки придется. Но это по большей части будет о себе, а также о папе с мамой, друзьях-приятелях и разных ничем не замечательных личностях, с которыми я общался всю свою молодость. Но уж какие есть. Вам они, может быть, не замечательные, а мне – нравятся. Может быть, всего лишь потому, что других у меня не было.

Так что начнем.

Денис Кораблёв, то есть я, – позже мы попытаемся разобраться в отношениях этих двух персон, но пока объединим их в одно, – итак, Денис Кораблёв, то есть я, родился в первой половине прошлого века. Смешно сказать, две недели и два дня отхватил из первой половины, родившись 15 декабря 1950 года.

Позже родиться я никак не мог – это мне объяснила моя детская подруга Маша Зверева, дочка хорошего, рано умершего советского писателя Ильи Зверева – настоящее имя Изольд Замдберг, но по совершенно понятным причинам он взял псевдоним. Папа с Изольдом дружил, и особенно дружили моя мама Алла и жена Изольда Женя. И вот, рассказала мне Маша, примерно 8 марта 1950 года – то ли в предыдущую субботу, то ли в следующую – они вчетвером где-то остались ночевать. Была чья-то пустая удобная квартира, поэтому можно было улечься попарно, в разных комнатах. «Ну и вот, – завершила Маша, – шестого декабря родилась я, а пятнадцатого ты. Потому что заделали нас одновременно».

Мои мама и папа познакомились и сошлись в октябре 1944 года (в октябре 1945-го мама подарила папе десятый том Стендаля из знаменитого «желтого» собрания сочинений – с надписью «В день нашей годовщины»). Но расписались они только в июле 1950-го, когда я в мамином животе уже образовался со всей несомненностью и рельефностью.

Совсем недавно, буквально год назад, я узнал, в каком роддоме я родился. Я, конечно, подозревал, что это тот же самый роддом, в котором в декабре 1965 года родилась моя сестра Ксения, а потом в ноябре 1974 года – моя дочь Ирина. Но вот Ира раздобыла папочку со старыми справками у моего племянника, Ксюшиного сына. Ура, это был тот же самый роддом. Сейчас он имени Абрикосовой, в честь благотворительницы, которая построила его в начале ХХ века, а тогда, разумеется, назывался роддомом имени Крупской. Официально – справка была выдана в 1950 году – «имени Н.К.Ульяновой-Крупской». Я впервые узнал, что у Надежды Константиновны, оказывается, была двойная фамилия.

Первый год своей жизни я прожил на Рождественском бульваре. Там в какой-то коммуналке была комната, которая принадлежала – настолько, насколько слово «принадлежать» применимо к тогдашней жизни, – папиному троюродному брату Мише Аршанскому. Он был ленинградец. Они с папой очень дружили. Осталась переписка, дружеская, внимательная и нежная. Эти два человека действительно любили друг друга, интересовались каждым шагом, каждым движением, каждым событием и, главное, каждой мыслью. О любви, об истине, о симпатиях и антипатиях, о честности и подлости, о прочитанных книгах… Длинные письма. Может быть, когда-нибудь я их разберу и перепечатаю.

Судьба у Миши была непростая. Он был, как говорила мне мама, блестящий офицер, стал подполковником чуть ли не в двадцать пять лет. «Ездил по делам» в Иран, но вдруг его карьера резко застопорилась, из армии он ушел и стал ученым-электротехником, а немного позже – организатором науки и производства, выражаясь официально. В те годы, когда я его хорошо помнил, он был заместителем директора НИИ ферритов в Ленинграде. Феррит – это магнитный диэлектрик. Когда я, как все мальчишки 1950–60-х годов, начал паять самодельные транзисторные приемники, дядя Миша привозил мне ферритовые сердечники для антенн. Среди книг с автографами, которые стояли у папы на полке у письменного стола, была небольшая книжечка вот с таким названием: «Керамические конденсаторы малой реактивной мощности». Это была Мишина книга с надписью: «Моему дорогому брату от автора, который всю жизнь хотел писать про другое, но не сумел».

Женой Миши была совершенно замечательная женщина Галя, то есть Галина Викториновна Иллювиева. Она заведовала кафедрой геохимии в Ленинградском горном институте. Как-то мы с ней гуляли по Васильевскому острову, и она невероятно легко, интересно и даже как-то весело – именно весело! – рассказывала мне, как добывают остатки цветных металлов из рудных отвалов. Мне было лет пятнадцать тогда, и я говорил маме, что хочу вот такую жену, как Галя. «Какую – такую?» – удивлялась мама. «Умную! Умную! Умную!» – чуть ли не кричал я. Забегая вперед, скажу – сбылось!

У Гали был брат Владик, то есть Владислав Викторинович, инженер, изобретатель, участник атомного проекта и крупный чиновник в оборонной промышленности. Блестящая карьера, ордена, премии, огромное обаяние и много водки. Помню, как однажды в знаменитом поселке Комарово под Ленинградом, где была дяди-Мишина дача, мы вместе с Владиком ходили в сельский магазинчик, и он, слегка красуясь передо мной, перед продавщицей и очередью, говорил: «Триста грамм конфет, бутылочку лимонада и водки шесть бутылок». – «Сколько?» – изумилась продавщица. Он уточнил: «Пожалуй, все-таки семь».

Кто был Мишин отец, я точно не знаю. Об этом как-то не говорилось. А маму его, старушку Полину Михайловну, очень маленькую, очень тоненькую, изящную и – судя по выражению лица – несколько надменную и капризную, я помню прекрасно. Моя мама шепотом говорила мне, что Миша – безупречный сын, потому что Полина Михайловна относилась к нему, мягко говоря, легкомысленно: бросала его, оставляла у каких-то туманных дальних родственников, а то и вовсе какие-то годы он проводил, что называется, в детских учреждениях. Однако Миша (тут мама поднимала палец) был безупречным сыном, и как только встал, что называется, на ноги, он тут же принялся заботиться о своей матери. Устроил ей жилье, помогал деньгами, постоянно к ней ездил. То есть не просто деньги переводил, а именно что заботился в самом прямом и непосредственном смысле. И так до самой ее смерти.

Полина-то Михайловна и была связующим звеном между семьями. Она была двоюродной сестрой моей бабушки, папиной мамы. А еще у Полины Михайловны был знаменитый брат, Исаак Михайлович Кауфман, главный библиограф библиотеки имени Ленина, то есть как бы главный библиограф страны, автор толстых словарей и справочников. Когда Исаак Михайлович умер, дядя Миша, его племянник, перевез к себе в Ленинград на дачу всю его библиотеку и весь архив, нескончаемые картотеки, которые были заделом для будущего какого-то словаря. Я как раз тогда заехал к дяде Мише и дивился этим рядам кожаных тисненых переплетов, что расположились на свежеструганных полках, специально сколоченных для такого случая. Дядя Миша сказал мне: «Выбери себе одну-две-три книжки и возьми на память». Смешно, но я так ничего и не смог выбрать. Интересных книжек на разных языках было так много, что выбрать одну, две или даже три не было никакой возможности. Помню, там было красивое издание «Заратустры» Ницше на немецком языке. Зачем это мне, подумал я, только перед девчонками хвастаться; немецкий я знал кое-как. Еще был чудесный четырехтомник Шекспира на английском, в довольно редком издании – «Издательство английских рабочих в СССР». Ведь были и такие; и английские, и американские, и немецкие, и какие угодно рабочие приезжали в Советский Союз помогать строить коммунизм, и вот даже издательство организовали и Шекспира издали. Мне сначала захотелось попросить у дяди Миши этот темно-синий небольшой четырехтомник – там были все пьесы, но напечатанные мелким шрифтом и на тончайшей бумаге. Я даже представил себе, как красиво он встанет на книжную полку в моей комнате и как умные девочки будут говорить: «Ух ты!» – а я буду говорить: «А то!» – но трезвость взяла верх, что, как я понимаю теперь, странно для двадцатилетнего парня. Да, трезвость взяла верх, потому что в тот же миг я понял, что, конечно же, не буду читать этого Шекспира. Ведь я пробовал, еще давно. Шекспир по-английски труден и, если честно, не так и интересен, во всяком случае мне в тот самый момент. А выпрашивать у дяди этакую дорогую игрушку, даже не игрушку, а просто красивую блямбу на книжной полке мне вдруг стало неловко, и я сказал: «Нет, спасибо, что вы. Не надо».

Но пока вернемся на Рождественский бульвар.

Разумеется, я не помню эту комнату. У меня есть только две фотографии. Одна – где папа разговаривает по телефону, телефон эбонитовый настольный, с большим диском, на котором видны цифры и буквы, но разговаривает папа не на самом деле, а позируя перед фотографом. А вторая фотография – где я лежу, голенький пупсик задницей кверху, на фоне книжных полок, а на этих полках помимо книг, знакомых мне уже по взрослой жизни, – например, собрания сочинений Гоголя в узеньких томах в суперобложках как будто из карельской березы, в желто-черных разводах, – стоят еще две фотографии: Михаил Ромм, режиссер, в чьем фильме играл мой папа (его единственная кинороль), и приятный пожилой мужчина с усами, который сосредоточенно раскуривает трубку, но при этом с дружелюбным подмигом смотрит в объектив, то есть Сталин. Такой вот интимный домашний Сталин, под которым жил не только весь советский народ в целом, но и я в частности.

Потом, как я уже сказал, у Миши Аршанского что-то случилось на его военной службе, в результате чего комнату у него отобрали, и мы переехали к бабушке на улицу Чернышевского, раньше и нынче Покровка, дом 29, квартира 20. Но поселиться там было непросто. Дело в том, что в этой квартире когда-то давно жил мой папа. Еще тогда, когда бабушка перебралась в Москву из Гомеля вместе с моим папой, которому было около десяти лет, и своим новым мужем, опереточным артистом Михаилом Рубиным. Бабушка моя была просто учрежденческая секретарша и, наверное, машинистка – у нее была пишущая машинка, и она иногда на ней что-то печатала. Именно в этой комнате родился папин брат, второй бабушкин сын, Лёня.

Бабушкина судьба – это целый роман или даже Шекспир. Тот самый Шекспир, от которого я столь легкомысленно отказался. Может быть, как раз надо было прочитать его эдак в оригинале, со словарем и что-то понять про себя, про бабушку и вообще про жизнь.

Бабушку мою звали Рита Львовна. Ее папа, Лев, или Лейба, Драгунский, был учитель и социал-демократ, известный в своем городе, в Гомеле. Организатор еврейской самообороны во время погромов.

Бабушка рассказывала мне потом, когда я был уже подростком: «Я долго не могла полюбить Чехова. Ты знаешь почему? Из-за его внешности. Его пенсне и бородка приводили меня в бешенство. Я помню, когда я была маленькой девочкой и мы прекрасно жили в нашем домике в Гомеле, примерно раз в полгода наступал ужасный вечер, когда к папе в гости приходили вот такие господа в пенсне на шнурочках и с интеллигентными козлиными бородками, а потом рано утром, а может быть, прямо ночью в дом вламывались жандармы и уводили папу в тюрьму. Сидел он там недолго, по две-три недели. Его быстро выпускали, за него кто-то заступался, может быть кто-то из родителей его учеников, но все равно какое-то время он сидел. И мы с мамой ходили в тюрьму. Я помню, – смеялась бабушка, – хоть и немножко стыдно вспоминать, что мама приносила папе целую корзинку плюшек. И пока они сидели на лавке и разговаривали, я съедала их почти все. Мама ругалась. Папа смеялся. Вообще, я была очень прожорливая, – говорила бабушка. – Меня звали «чугунная баба», потому что я была к тому же еще и толстая. Похудела потом. А в детстве – ой-ой-ой. Помню, как приходил мороженщик, приносил мороженое в каких-то кружечках, – вот не помню, из чего они были сделаны, то ли картонные, то ли не пойми какие, – и к ним полагалась маленькая костяная ложечка бесплатно. Мама просила меня: «Рита, дай мне хоть ложечку попробовать». Потому что папа хоть и был учитель, но денег у нас все равно всегда не хватало. И смешно подумать, что у мамы не было лишнего пятачка купить мороженого себе. Впрочем, не знаю, как там было на самом деле, но она мне говорила: «Рита, дай ложечку, мне тоже хочется». А я говорила: «Отойди, мама, я поем и тебе оставлю». А потом как-то так ложечка за ложечкой, вдруг оказывалось, что там на дне ничего не оставалось, хотя я честно хотела оставить маме хоть четверть, ну хоть на донышке. Мама говорила: «Эх!» А мне было стыдно, я говорила: «Ладно, в другой раз купи только себе, а мне не надо». Но в другой раз повторялось то же самое».

Когда бабушке было шестнадцать лет, она влюбилась в Юзефа, сына лавочника по соседству. Моя мама говорила (наверное, со слов бабушки, потому что иначе откуда ей было знать), что отец Юзефа по имени Фалк (по-русски Павел) был старьевщик-барахольщик (говоря по-нынешнему, торговал секонд-хендом) и что был у него такой специальный фокус (говоря по-нынешнему, ноу-хау). Дескать, этот самый Фалк ездил по местечкам и скупал разные старые лапсердаки, потом привозил их в Гомель в свою лавочку. А дальше клал во внутренние карманы или засовывал за подкладку лапсердака перевязанную бечевкой пачку резаной бумаги. Человек, какой-нибудь бедняк, пришедший разжиться ношеной одеждой, примерял этот лапсердак, охлопывал его и вдруг с трепетом ощущал, что за подкладкой спрятано что-то. Ощупывал пальцами сквозь материю, тихо, чтоб лавочник не заметил, – и понимал, что это спрятанная и забытая прежним владельцем пачка денег. И поэтому за лапсердак, которому красная цена была тридцать копеек, он немедленно и без разговоров платил рубль и бегом бежал домой. Ну и понятно, что? он находил, засунув руку под подкладку. Однако жаловаться было невозможно, поскольку мало ли какую ерунду прежний дурак-хозяин может засунуть в карман своего лапсердака.

Когда я рассказал эту историю одной женщине, которая была дальней родственницей именно Фалка (моя двоюродная тетя со стороны дедушки Юзефа, отца моего отца), то в ответ получил возмущение и негодование. «Какая жалкая, какая пошлая клевета! – сказала она мне. – Фалк Перцовский был крупным коммерсантом. У него дома жили гувернантка-француженка и гувернантка-немка, детей учили иностранным языкам». Так что и не узнаешь, что на самом деле было правдой. Вполне возможно, что моя бабушка, обиженная на своего первого мужа, рассказывала эти небылицы. Но может быть, родственница Фалка приукрашивала его богатство и образованность. Да и какая разница теперь-то.

Бабушка, кстати говоря, еще рассказывала, что Юзеф был совершеннейший шалопай. Что он не раз, надев черные очки и взяв наган, грабил лавку собственного отца, когда тот был в отъезде. Притворяясь грабителем, Юзеф говорил измененным голосом: «Хозяйка, отчиняй кассу», – обращаясь к своей сестре, которая за этой кассой и стояла. Сестра прекрасно понимала, кто перед ней, но не устраивала скандала. Впрочем, может быть, и это тоже легенда.

Но вот в 1913-м или в самом конце 1912 года бабушкин папа социал-демократ Лейба Драгунский неожиданно развелся с бабушкиной мамой и собрался, представьте себе, в Америку. За ним увязались моя бабушка Рита и ее молодой муж Юзеф. В Америке они с Лейбой Драгунским разъехались – тот занялся своими делами, а молодые стали пытаться как-то устроиться в Америке. У них не получилось ровным счетом ничего. Но зато в Нью-Йорке родился мой папа. Бабушка говорила, что это было в Бруклине, хотя американского свидетельства о рождении у нее не было, потеряла. Было голодно, не было молока, ребенка кормили толчеными бананами. И от такой жизни ранним летом 1914 года они решили возвращаться в Россию. Но бабушкин папа, Лейба Драгунский, остался в Америке и дожил там до 1928 года, кажется, когда и помер от заражения крови после удаления зуба. Недавно я узнал, что в начале 1920-х он переводил с итальянского на идиш детские рассказы. Вот такая, можно пошутить, генетика.

Рита с Юзефом и маленьким сыном Виктором, то есть моим папой, пересекли океан в обратном направлении и через всю Европу вернулись в город Гомель – и успели, как говорила бабушка, буквально за неделю до того, как государь император объявил всеобщую мобилизацию и началась Первая мировая война. Если бы они просейчаскались хотя бы месяц или даже две недели, вполне возможно, они не смогли бы вернуться в Россию по Европе. Может быть, застряли бы где-нибудь во Франции или не знаю где. А может быть, если бы они проваландались еще месячишко-другой, то, услышав о европейской войне, и вовсе бы не стали возвращаться в Россию.

Вот тут я думаю: если бы они остались в Америке или в Европе, то получается, что меня бы и не было? Сначала мне на самом деле так казалось. Но потом, после более тщательного обдумывания ситуации, я понял, что я, конечно, все равно был бы. Или, по крайней мере, мог бы быть. Причем от тех же мамы и папы. Представим себе, что мой папа стал актером – у него была полная возможность так или иначе оказаться в России, в Советском Союзе. Как раз тогда, когда мои мама и папа познакомились – в 1944 году, – мы очень даже дружили с Америкой. Сорокалетний американский эстрадник российского происхождения вполне мог оказаться в той же самой компании Сашки Гинзбурга и познакомиться с молодой студенткой ВГИКа. Так что никуда бы я не делся. Да думаю, и вы все, друзья мои, тоже. Чуть напрягите воображение и поймите, что все равно родились бы на свет, причем от тех же самых мамы и папы.

Бабушкина шекспировская жизнь продолжалась. Они вернулись в Россию, где довольно скоро началась революция. За бабушкой стали ухаживать молодые красивые комиссары с маузерами и в кожаных куртках. И один из них, который, по несчастью, оказался не просто комиссаром, а начальником милиции Гомеля, – комбриг Ипполит Иванович Войцехович его звали, – завел с бабушкой серьезный роман. Юзеф был, естественно, возмущен. Он устроил бабушке грандиозный скандал со стрельбой. Как рассказывала мне бабушка, Юзеф, конечно, не хотел ее убить, он хотел ее просто припугнуть. Но револьвер у него был самый настоящий. Юзеф стрельнул в землю ей под ноги, для острастки. Так часто делалось, объясняла мне бабушка. Тем более что никакой булыжной мостовой не было, никакой опасности рикошета. Пуля уходила в землю, но зато как страшно – пиф-паф. Но то ли у Юзефа дрогнула рука, то ли бабушка дрыгнула ногой – он попал ей в ногу возле лодыжки. Хорошо, только в мякоть. Я помню этот шрам, бабушка его показывала. Не знаю точно, из-за этого происшествия или по иной какой причине, но революционный комиссар Войцехович приказал расстрелять Юзефа Перцовского и женился на бабушке. Это было в 1919 году, кажется.

Папа мне рассказывал, что хорошо помнит Войцеховича. Это был веселый, совсем молодой мужик – чуть за двадцать лет. Однажды он даже взял с собой своего пасынка, то есть моего папу, на подавление Стрекопытовского мятежа. Был такой кусочек Гражданской войны, с провозглашением Русской республики в Гомеле, и был такой штабс-капитан Стрекопытов. Папа рассказывал, как он трясся на луке седла, а Войцехович придерживал его одной рукой. Папе тогда было семь лет самое большое. Стрекопытовцев порубали (сам Стрекопытов спасся, воевал, оказался в Таллине – и там его красные достали в 1940 году), и потом командиры отмечали победу, сидели и пили в большой прокуренной избе. Папа говорил, что помнит, как они сдвигали стаканы, помнит, как пласты синего махорочного дыма стелились по всей избе, затуманивая керосиновые лампы, а по полу бегала самая настоящая лиса, ручная. Ее можно было гладить.

Но то ли стрекопытовцы, то ли тайные друзья Юзефа постарались – через год комбрига Войцеховича убили. Застрелили просто на улице – так сказала мне бабушка. Хотя, по другим сведениям, его убили «зеленые» в бою с атаманом Галаком. Похороны были на весь Гомель. У меня даже есть фотография процессии. Речи, лозунги, проклятия убийцам… Но бабушка с маленьким сыном второй раз осталась без мужа. Она была очень красива – тогдашней красотой: черноглазая, нос с горбинкой, черные кудри. И поэтому она довольно быстро вышла замуж за тамошнего актера Михаила Рубина. Актера-универсала – и драматического и опереточного одновременно. Папа мне рассказывал, как он смотрел спектакль, в котором играл Рубин и который на идише назывался довольно смешно – «Ди пусте кречме», что в переводе значит, как вы уже, наверное, догадались, «Пустая корчма». Что-то мистическое про тайные убийства и появляющиеся призраки: народная мелодрама. Интересно, что рецензию на этот спектакль написал сам Лев Выготский, великий советский психолог, поскольку он тоже был из Гомеля и в юности подрабатывал театральным обозревателем. Может быть, они с моим папой сидели на одном и том же спектакле.

Актер Рубин вместе с женой (то есть с моей бабушкой) и пасынком (то есть с моим папой) ездил по гастролям, время от времени возвращаясь в Гомель, но в 1923 году они переехали в Москву и поселились на Покровке, дом 29.

Папин брат Лёня, Леонид Михайлович, родился в 1924 году. А Михаил Рубин стал партнером известной опереточной актрисы Клары Юнг, потом уехал на гастроли в Аргентину, но по дороге задержался в Латвии, где и остался. Не везло бабушке с мужьями. Поэтому мой папа стал Драгунским, мамину фамилию получив, и своего второго сына бабушка записала тоже Драгунским.

Папа рассказывал мне про своего младшего брата. Как он приносил из детского сада «паек» – какую-то еду, чтоб поделиться со старшим и с мамой. Как старший варил пшенную кашу и кормил младшего. Как они темными вечерами ждали маму с работы. Но у моего папы началась своя жизнь – он стал студентом, потом артистом, потом женился, у него родился свой сын, мой брат – тоже Лёня, кстати говоря. А бедный Лёня рос без присмотра и в конце концов сел по хулиганке и был призван на войну из знаменитого места в Мордовии под названием Зубова Поляна – были такие лагерные угодья. Он погиб в 1943 году под Калугой у деревни Печки Людиновского района – о чем сделана надпись на обелиске на братской могиле. Ему было восемнадцать.

Когда я поискал в интернете Михаила Рубина, оказалось, что он Менахем. Он дожил до 1962 года. Там была фотография его могилы на одном из еврейских кладбищ Нью-Йорка – красивый гранитный памятник с надписью: «От родных и близких, от детей и внуков». И я вспомнил обелиск у деревни Печки, и мне стало обидно.

2. Покровка

Когда же мы зайдем наконец в коммуналку на Покровке, куда поселились мы с моими папой и мамой?

Но тут нужна еще одна перебивка.

Прописка – могучий регулятор жизни советских людей! Получилось так, что мой папа, женившись на своей первой жене Ляле Корниловой, переехал к ней и туда же, по всем правилам, перепрописался. А когда он с ней довольно скоро развелся – естественно, его оттуда выписали. Некоторое время он был временно прописан в московской комнате Миши Аршанского, но потом его оттуда выселили и выписали – ведь Миша, напомню, уволился из армии, и комнату забрали. Так что настала ему пора перевозить новую семью, то есть мою маму и меня, к своей маме, моей бабушке Рите. И вот тут-то к нему стали приходить разные люди из домоуправления и милиции и спрашивать прописку. Хозяйка, или, вернее сказать, съемщица комнаты Рита, разумеется, тут же написала заявление: «Прошу прописать на мою жилплощадь моего сына Драгунского В.Ю.». Но ей отказали. Отказали моему папе, отказали моей маме, которая пыталась просить – как тогда говорили, «хлопотать» – за него. Дело в том, что как раз тогда в стране развернулась та самая «борьба с космополитизмом», то есть антисемитская кампания. И чиновники из домоуправления, а также милицейские дяденьки и тетеньки, лучезарно улыбаясь, говорили моему папе один и тот же текст: «Дорогой товарищ Драгунский, а что вы, собственно говоря, забыли в Москве? Почему бы вам не поехать в какой-нибудь другой хороший культурный город? – и, подмигнув, добавляли: – Например, в Бердичев или в Жмеринку. Или даже лучше, попробуйте устроиться в таком большом, прекрасном городе, как Одесса».

Смех смехом, но милиционер приходил все чаще и обещал, что нас выселят в административном порядке. Проще говоря – под белы руки и на вокзал. Москва – Жмеринка. Тогда моя мама решилась на довольно резкий и отважный шаг – обратиться к своему старому дворовому приятелю, который не имел никакого отношения к домоуправлениям и Министерству внутренних дел, а был просто военным высокого ранга, но при этом обладал определенным авторитетом – и вдобавок был депутатом Верховного Совета РСФСР. Мама записалась на прием, в назначенный день пришла в его кабинет, окна в котором были во всю стену и смотрели на летное поле аэродрома, что находился рядом с метро «Аэропорт», поскольку этот военный был командующим ВВС Московского округа. Она положила перед ним на стол заявление и сказала: «Вася, помоги по-соседски». Вася был старше моей мамы на два с половиной года. Они встречались во дворе дома на улице Грановского – Вася туда приходил в гости к своему брату Яше. Мама рассказывала, что Вася с тех пор почти не изменился. Был белобрыс, конопат и весел.

Вася вспомнил. Он достал авторучку – а может быть, умакнул перо в чернильницу – и наискосок заявления написал «Прописать!» и подпись – «Василий Сталин». Никакого отношения к прописочно-домоуправским делам он не имел, повторяю. Да и депутат тоже не мог давать указания милиции. Однако мама отнесла эту резолюцию в паспортный стол, и назавтра же к папе пришел милиционер, уже не лейтенант, а майор, и сказал: «Товарищ Драгунский, поздравляю, вы прописаны, живите, работайте, чувствуйте себя как дома!» – «Я и есть дома», – пробурчал папа в ответ. «Именно, – заулыбался майор, – именно это я и хотел сказать!» Еще раз пожал руку, отдал честь и ушел.

Ну как же моей маме было не пойти на похороны Васиного папаши!

Она взяла меня на руки (мне было всего-то два года с небольшим, и я был худенький) – и пошла по бульвару. Без спросу, потому что папа и бабушка были против. Слава богу, мой папа успел ее догнать (как и положено в таких историях, он вышел в булочную, вернулся, и ему сказали: «Алла пошла Сталина хоронить!») – догнал в постепенно густеющей толпе у Чистых прудов, схватил за руку и потащил домой. Так что она не успела дойти даже до Сретенского бульвара, не говоря уже о страшном месиве там, где Рождественский спускается на Трубную площадь.

И вот я перед вами! Но вдруг это очередная семейная легенда?

Есть знаменитая итальянская поговорка: «Se non ? vero, ? ben trovato» (если это неправда, то хорошо придумано). Но можно ведь и наоборот: «Se ? mal trovato, ? vero» (если это плохо придумано, какой-то шаблонный вымысел – то, скорее всего, это правда).

Стали мы жить-поживать в этой замечательной квартире.

В комнате нас было сначала четверо, а потом пятеро: бабушка, мама, папа, я и няня Ася, которая прожила у нас, наверное, года четыре. До этого тоже были няни, но все они были какие-то беспокойные. Например, одна все время говорила, обращаясь к моему папе: «Виктор Осипович (Юзефович – это было слишком сложное отчество, поэтому он сам представлялся как Виктор Осипович), можно я сейчас приду?» И вот так «сейчас приходила» она раз пять в день. Другая няня запомнилась вот таким происшествием. Бабушка попросила ее купить каких-то ниток и послала в галантерейный магазин на Кузнецкий Мост, объяснила, как идти. От Покровских ворот, где мы жили, не так уж далеко, можно добраться пешком, а можно на трамвае. А вернулась няня через несколько часов и сказала, что нет там никакого галантерейного магазина. «Как это? – сказала бабушка. – На Кузнецком Мосту прямо посередине!» – «Ей-богу нет! – ответила та. – Я и на мосте была, и под мостом была, а галантерейного магазина нету». Наверное, она встретила какую-то свою подружку и проболтала с ней на бульваре пару часов.

Надобно сказать, что найм домработницы тогда был серьезным делом. В Москве был «группком», то есть, по-нынешнему, профсоюз домработниц. Там надо было зарегистрироваться самому «хозяину», то есть работодателю, и зарегистрировать домработницу. Ей положено было платить оговоренную зарплату, не меньше установленного минимума, обеспечить один выходной день и оплаченный отпуск.

Домработницы довольно часто жили в той же комнате, что и хозяева, спали на раскладушке, а иногда, если соседи не возражали, то и в коридоре. Я знавал такие коммуналки, семей эдак на семь или восемь, бывшие барские квартиры, где в широком коридоре на узеньких топчанах или раскладушках спали три или четыре домработницы. Они говорили, что им так даже удобнее. Одна могла ходить в магазин за всех, другая сидеть с детьми за всех, а третья мыть полы за всех. В общем, советская жизнь была устроена довольно интересно.

Но вот наконец мы нашли няню Асю, чудесную, добрую, тихую, скромную, ласковую молодую женщину, которая умерла сравнительно недавно в возрасте ста двух лет.

Вот так мы и жили впятером в этой комнате.

Потихонечку шаг за шагом добираюсь до моих собственных впечатлений.

Квартира была очень большая и когда-то, наверное, очень роскошная. Она располагалась в бельэтаже – то есть от входа там был довольно длинный, но один лестничный марш прямо к двери.

Лет пятнадцать назад я был там, ткнулся в запертую дверь подъезда, зашел во двор и посмотрел на наши окна. Я был почти уверен, что эту роскошную квартиру, как большинство в окрестных домах, давно уже переделали из коммуналки в великолепные апартаменты. Но увы, со двора я увидел немытые окна, в одном стояли полудохлые цветы, в другом – какие-то тюки, в третьем – какие-то бутылки. А где-то и вовсе фанерой заколочено. Видно было, что эта квартира так и оставалась бедной коммуналкой.

Большая двустворчатая филенчатая дверь была увешана почтовыми ящиками, по числу «комнатохозяев», так сказать, а на ящики наклеены вырезанные названия журналов и газет: «Огонек», «Работница», «Правда», «Известия» и так далее.

Был звонок, на котором был написан шифр, своего рода руководство – фамилии и сколько раз звонить. «Один длинный и два коротких, два коротких, длинный и один короткий», и внизу большими буквами: общий – один длинный. Надеюсь, не надо объяснять, зачем это.

В самом начале квартиры была довольно большая прихожая, из которой вели две двери – одна прямо, в небольшую комнату, другая налево, в комнату намного бо?льшую, разгороженную на несколько ячеек, – а потом уже вдаль коридор. На стене висел большой черный телефон – тяжелая трубка на прямом (не крученом) черном шнуре, металлический диск, на котором выгравированы буквы, а в дырочках видны цифры. Раньше телефонные номера были шестизначные и с буквами. Буквы были не просто так, они когда-то обозначали телефонные узлы. Буква «Б» – это Центральный телефонный узел, «Г» – Арбатский, «Д» – Миусский. Мой папа по старой, еще довоенной памяти диктовал телефоны так: «Арбат-один, пятнадцать, десять» или «Миуссы-три, ноль-четыре, пятнадцать».

Итак, телефон был приделан к стене. Рядом вбиты два гвоздика. На одном висел карандаш, привязанный на нитке, на втором нацеплено несколько тетрадных листочков: для общего блага, записать что-нибудь. Стена покрашена темно-бежевой масляной краской, и на ней всё равно написаны разные номера, фамилии и имена-отчества.

Часто повторялась такая сценка: телефон звонит, но никто не подходит. Никому не хочется выходить из комнаты да еще потом звать соседа: «Что я вам, секретарша бесплатная?» – думает каждый. Шесть, семь, восемь звонков… Вдруг три двери отворяются, три человека выскакивают в коридор, бегут наперегонки, сталкиваются около телефона. Который к тому времени уже перестал звонить. Обидно. Есть повод для небольшой коммунальной ссоры.

Бывало, один сосед ждет звонка, а другой сосед удобно расположился на табурете около телефона и треплется. Еще один повод поругаться.

3. Соседи

Но давайте же пойдем по коридору. По часовой стрелке, слева направо.

Итак, в самой первой (большой, разгороженной) комнате жила Ольга Натановна со своим мужем Зямой, дочерью Натусей (то есть Натальей Зиновьевной), ровесницей погибшего бабушкиного второго сына Лёни, а у Натуси был муж Саша и дочка Аллочка, которая мне так нравилась, что я всем говорил: «Когда я вырасту, я на ней женюсь». Аллочка сейчас в Бостоне, мы с ней иногда переписываемся в интернете. Ольга Натановна, однако, была не просто старой дамой – она была частнопрактикующим зубным врачом. Поэтому в одной из клетушек этой разгороженной комнаты был ее зубоврачебный кабинет с креслом и бормашиной, представляете себе. Больше того, там даже был маленький закуток-коридорчик, где, ожидая очереди, сидели больные. Иногда три или четыре человека. Жили же Ольга Натановна и вся ее семья в оставшейся части, в остальных клетушках (я туда ни разу не заходил), а может быть, кто-то даже и ночевал рядом с зубоврачебным креслом.

Я был очень читающий молодой человек. У меня тогда – а было мне лет пять – была толстая, с размятой картонной обложкой книга Маршака под названием «Сказки, песни, загадки». Я выучил оттуда два стихотворения. Одно короткое – «Баллада о неизвестном герое», а другое длинное, под названием «Ледяной остров». Я их очень любил и люблю до сих пор. Очень героические, про подвиг и самопожертвование. Да вы их, наверное, тоже знаете – «Ищут пожарные, ищет милиция, ищут фотографы нашей столицы…». А второе, про хирурга, который сделал операцию полярнику, спас ему зрение, кончалось вообще замечательно:

На море и небо он будет смотреть,
На все, что нам дорого в мире, –
Для этого стоило в бурю лететь
На край отдаленный Сибири!
Для этого стоило прыгать с высот
В седой океан, на изрезанный лед,
На снег между темных проталин,
Куда вас на помощь товарищу шлет
От имени Родины – Сталин!

Поскольку все это происходило до 1956 года, люди с флюсами и кариесами горячо мне аплодировали. А Ольга Натановна (которую моя бабушка называла Голда, впрочем, она, наверное, и была Голда) очень меня за это любила и давала конфеты.

В следующей комнате жила надменная старушка Вера Аркадьевна, вся в кружевных воротничках и длинных платьях. Моя бабушка, впрочем, не очень-то верила, что она Вера Аркадьевна, и называла ее Двойра Азриелевна. У моей бабушки было такое свойство – в каждом человеке подозревать еврея. Но вместо того чтобы говорить «еврей», она, учившаяся в Гомеле в частной гимназии, употребляла латинское выражение «ex nostris» (экс нострис), что в переводе значит «из наших», только произносила его в одно слово: «это экснострис» говорила она. «Ну вот, мы собрались в хорошей компании, половина экснострисов». Кстати говоря, выражение «из наших» в смысле «из евреев» встречается у Чехова.

Следующая комната была еще интереснее. Там жила очень похожая на Веру Аркадьевну старушка, которую звали Евгения Константиновна. Уже безусловно русская, даже с точки зрения моей подозрительной бабушки. Такая же, как предыдущая, только первая была смугловатая, а эта – бело-розовая, как пастила, но тоже с седыми, совершенно серебристыми букольками, тоже в кофточке с кружевным воротничком и тоже с тонкими тусклыми колечками на пальцах и приторной улыбкой на устах. Ребята со двора, которые забегали в нашу квартиру, называли ее «Евгениська», и один парень мне сказал на ухо: «Ты с Евгениськой не водись. Она Ленина и Сталина не любит». Не знаю, почему он это сказал, но если про Веру Аркадьевну говорили, что она когда-то была директрисой женской гимназии, то про Евгениську шептали, что она была когда-то хозяйкой всей этой квартиры. Иногда, впрочем, в соседских разговорах они менялись местами, путались, и уже никто не знал, как там было на самом деле, а обращаться напрямую было неловко. Да и сами они не стремились прояснить ситуацию. Наверное, им обеим нравились эти мифы и легенды.

У Евгениськи был еще и муж. Его звали Григорий Маркович. Он сидел в инвалидной коляске. Я редко-редко видел его, когда Евгения Константиновна открывала дверь, идя на кухню, и не закрывала – наверное, чтобы проветрить комнату.

Пробегая по коридору мимо открытой двери, я останавливался и смотрел на Григория Марковича, а он смотрел на меня – красивый старик с длинной бородой и бакенбардами. Когда я подрос, я понял, на кого он похож – на какого-то революционного демократа 1860-х годов. Такой, что ли, постаревший Добролюбов или даже целый Чернышевский. На кухне шепотом рассказывали, – а я вертелся под ногами и все это слышал, – рассказывали, наверное, в сотый раз, что Евгения Константиновна бросила то ли мужа, то ли родителей ради Григория Марковича. То ли у нее был муж какой-то важный и богатый человек, то ли родители какие-то несусветные дворяне – но она влюбилась в Григория Марковича и всю свою жизнь ради него поломала.

Из-за их двери часто доносились скандалы, совершенно одинаковые. То есть я, конечно, не знаю, о чем они там спорили и ссорились. Я слышал только глухое бубнение Григория Марковича и тоненький голосок Евгении Константиновны. Но заканчивалось все это одним и тем же: Евгения Константиновна громко кричала: «Гриня! Ради нашей любви!», а Григорий Маркович в ответ басил: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он сильно шепелявил – наверное, зубов не было, – и у него получалось «увэфтв». «Не надо увэфтв!»