banner banner banner
Мои современницы
Мои современницы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мои современницы

скачать книгу бесплатно

Я медленно поправлялась. Всё, что со мной случилось, казалось мне бесконечно далеким. Точно тысяча лет отделяла меня от прошлого и от Алексея. О нем я редко и думала, да и вообще думать последовательно было мне трудно. Голова моя плохо работала, и мне больше нравилось смотреть на цветы, на озеро и горы. Всё казалось мне удивительно ярким и красивым, все блюда, которыми меня кормили, необычайно вкусными. Но более всего полюбила я остров, живописно выходящий из воды, прямо против нашего отеля. Остров этот принадлежал какой-то итальянской герцогине и весь был занят ее дворцом и парком[23 - На рубеже XIX–XX вв. остров Гарда принадлежал герцогине Марии Феррари, рожд. Анненковой (Новокутово, 1837 – Генуя, 1924). Фрейлина Вел. кн. Александры Иосифовны, в 1856 г. она была отправлена за границу, для поправки здоровья. Убедив в своих притязаниях на титул «принцессы Бурбонской» генуэзского маркиза (позднее герцога) Гаэтано де Феррари (1818–1893), в 1873 г. стала его женой. Единственная их дочь Анна Мария де Феррари (замок Монталлегро, 1874–1924, утонула в о. Гарда) вышла замуж за кн. Шипионе (Сципионе) Боргезе.]. Не знаю, кто именно там жил, но я населила его по-своему. В моем воображении там жили молодые муж и жена. У них было двое детей – мальчик и девочка. Все они, и родители, и дети, были очень красивы и изящны. Все они обожали друг друга и никогда не ссорились. Целыми днями гуляли они по очаровательным аллеям, наслаждаясь чудным видом на озеро, а когда шел дождь, то запирались в роскошных залах их мраморного палаццо и занимались музыкой. Она пела (у нее был чудный голос), он играл на виолончели. Когда же проходил дождь, они снова выходили в парк, где никогда не было грязи, так как дождь просачивался через песок. Одеты они все были очень красиво. Туалеты доставлялись им прямо из Парижа и всегда были удачны. Обедали они восхитительно, и повар никогда не бывал пьян. Смущала меня кухня: я долго думала, куда ее деть, чтобы не слышно было запаха. Наконец, кухня была помещена в пещере, на берегу озера, и весь кухонный запах уходил в воду. Нечего прибавлять, что обитатели этого счастливого острова никогда не хворали и не имели понятия о докторах и аптеках. Мечты эти чрезвычайно занимали меня и доставляли мне большое удовольствие.

Между тем, здоровье мое улучшалось. Лечил меня в Гардоне один немец, очень умный врач. Он нашел, что нервы мои очень расстроены и принялся лечить меня белладонной, цинком и мышьяком. Мало-помалу бессонницы мои исчезли, мигрени тоже, но вместе с тем изменились многие мои мысли и даже убеждения. Доктор смеялся, когда я ему об этом говорила, и предсказывал, что сделает из меня совсем другую девушку.

Весной я вполне оправилась и мы с miss Jane поехали путешествовать по Италии. Прежде всего мы посетили Верону, и этот город навсегда останется у меня в памяти. Меня поразила его поэтическая красота и оригинальность. Особенно полюбила я арену, древнеримскую арену, вполне сохранившуюся, где когда-то боролись гладиаторы, a затем, позже, мучили и убивали христиан. Я ходила по темным коридорам, где в пещерах, похожих на клетку, запирали христиан, обреченных на съедение зверя[24 - Сюжет о ранних христианах, отданных на растерзание зверям на древнеримской арене, получит дальнейшее развитие во вставной новелле романа Л. Ф. Достоевской «Эмигрантка».].

Я представляла себе те чувства, которые они должны были переживать тогда – их слезы, отчаяние, экстаз и проклятия… Страшно становилось мне, и я спешила на арену, на свет и солнце. Здесь воображала я себе торжественный вход императора, со всей его пышной свитой, пурпуром и весталками. Я становилась перед ложей и восклицала: «Ave, Cesare, moritore te salutant![25 - Славься, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).]»

Никто не заходил на арену, я была совсем одна и никого не стеснялась. Потом взбиралась я по ступенькам арены вверх и смотрела оттуда на город, на окрестные горы, на мутную, быструю Adige[26 - Река Адидже, разделяющая Верону на две части.], красивые мосты через нее и черепичные крыши домов.

И вот как-то раз вечером, когда косые лучи заходящего солнца обливали своим светом город и сверкали на окнах крепости San Pietro[27 - Казарма («Крепость св. Петра»), построенная для австрийского гарнизона по приказу фельдмаршала Радецкого на месте средневекового замка; названа по холму Сан-Пьетро.], я вдруг поняла, что не люблю больше Алексея, так-таки совсем больше не люблю и не интересуюсь им. Все мои страдания были кончены. «Свобода! свобода! – пела я, перепрыгивая по ступенькам арены, – прочь тоска и мучения! Я хочу жить, жить, жить и наслаждаться! Как хороша жизнь! Как прекрасно солнце! Как прекрасно всё, всё!»

Счастьем наполнилось мое сердце. Мне хотелось петь, танцевать, всех обнять, всех целовать.

Радостная ходила я по улицам, с счастливой улыбкой смотрела на всех людей, заговаривала с прохожими, и смеялась им. И они смеялись мне и оглядывались на меня. «Signora parait tr?s heureuse, – говорил мне старичок-итальянец, хозяин кафе, где я каждый день в 5 часов пила чай, – signora a re?u une bonne nouvelle?[28 - Синьора кажется очень счастливой – синьора получила добрые вести? (фр.)]»

– Tr?s bonne, signor Julio, tr?s bonne![29 - Очень добрые, синьор Джулио, очень добрые! (фр.)] – смеялась я ему в ответ.

«Но, однако, как же могло всё это случиться?» – спрашивала я себя. Пять лет, целых пять лет продолжалась эта любовь, и вдруг ничего больше нет, сразу всему конец. Отчего это могло произойти? Неужели от тех лекарств, которыми лечил меня гардонский доктор? Но что же в таком случае любовь, если ее можно излечить пилюлями и порошками? Неужели же любовь всего только болезнь и ничего более? Как же мир об этом раньше не знал, мир, который всё строит на любви и придает ей такое значение? И неужели я первая об этом догадалась?

Удивляло меня также то, что я нисколько не сердилась на Алексея. Я находила, что он был прав, женясь на той, которая ему понравилась. Пусть он будет счастлив! Пусть все найдут свое счастье! Ведь жизнь только для этого и дана. Да и для меня разве всё кончено? Мне ведь всего 29 лет, и я так полна жаждой жизни. Неужто и для меня кого-нибудь не найдется? Пустое, еще не поздно. И я выйду замуж и буду иметь детей и, Боже, как еще много счастья впереди!

Из Вероны мы поехали в Венецию, а затем всё лето путешествовали по Италии. Новый, неведомый доселе мне, мир, мир дивной красоты открылся предо мной. Целыми днями ходила я с бедекером в руках и не хотела пропустить ни одной колонны, ни одной церкви, картины или статуи. Вечером я с наслаждением отмечала крестиком в путеводителе всё то, что успела видеть за день, и засыпала спокойным, крепким сном. Милая, милая Италия! Вот страна, где нельзя быть несчастной!

В октябре мы вернулись в Петербург. Я тотчас принялась делать визиты и возобновлять прежние знакомства. Все находили, что заграница принесла мне пользу, что я очень поправилась и похорошела. Об Алексее со мной избегали говорить, да и я не расспрашивала. Я всем объявляла, что думаю много принимать у себя и, вообще, весело провести зиму.

В конце ноября ко мне неожиданно пришел Алексей. Пришел он, как и в первый раз, поздно вечером и сразу стал жаловаться на свою жизнь. Он был женат более года и имел дочь 4-х месяцев. Жена его была прекрасная женщина, но, по молодости, ничего не понимала в хозяйстве. В доме их царил ужасный беспорядок, и от него более всего, страдала маленькая Таточка, у которой со дня рождения менялась уже пятая нянюшка. «Как только я узнал о твоем возвращении, Елена, – говорил мне Алексей, – то тотчас же подумал, что сама судьба тебя мне посылает. Ты такая умница, такая прекрасная хозяйка. Ты должна нам помочь. Переезжай к нам сейчас же и возьми всё хозяйство на себя. Тебе будет веселее жить с нами, чем с твоей аглицкой кикиморой».

Я пробовала протестовать, но Алексей и слышать ничего не хотел. Он умолял, просил, напоминал мне нашу старую дружбу. Наконец он ушел, взяв с меня слово, что я исполню его желание, а я, оставшись одна, принялась плакать. Так вот какова была моя свобода! Стоило прийти Алексею, и я вновь подпала под его влияние, вновь стала его покорной рабой!

И всё сделалось так, как ему хотелось. Я поместила miss Jane в убежище для престарелых гувернанток, сдала свою квартиру, а сама переехала к Алексею. Мне было не трудно ввести у них порядок – я с детства привыкла заниматься хозяйством. Я переменила всю прислугу, а к Таточке нашла бонну, очень милую и скромную девушку из обедневшей дворянской семьи. Алексей торжествовал и восхищался воцарившимся порядком.

– Какая это была гениальная мысль пригласить тебя к нам, Елена, – говорил он мне, – ты видишь теперь, что я был прав.

Я скоро сошлась с Зиной, женой Алексея. Ей недавно лишь минуло семнадцать лет, и она выглядела совершенным ребенком. Что-то детское и невинное было в ее лице, и странно, даже более: как-то противно становилось при мысли, что эта невинная девочка уже успела быть женою и матерью. Свеженькая, как цветок, с большими синими глазами и густыми золотистыми волосами, она была очень хороша, но при этом глупа и неразвита на удивление… К мужу она относилась вполне равнодушно, к дочери тоже. По желанию Алексея она сама кормила Таточку, но смотрела на нее, как на куклу, которую можно было украшать бантами. Вообще, бант играл большую роль в ее жизни. Помимо бесчисленных бантов, которыми она украшала себя и дочь, она убирала ими все комнаты, и Алексей смеялся, что скоро жаркое, рыба и даже пирожки к супу станут подаваться на стол в бантиках.

Алексей любил ее дразнить. Глупость жены ничуть не смущала его, напротив, видимо нравилась. Часто за обедом или вечерним чаем он наводил Зину на серьезные темы и от души хохотал, слушая ее рассуждения, поглядывая при этом на меня и как бы приглашая посмеяться над ее глупостью. Нередко он доводил Зину до слез своими насмешками и тогда утешал ее, как утешают малых детей – посылал за конфектами, обещал сводить в цирк или же купить новое платье.

Ко мне Зина относилась как к пожилой родственнице, приглашенной заниматься хозяйством. По ее словам, Алексей отзывался обо мне, как о несчастной, одинокой девушке, которой некуда преклонить голову, и уверял, что будет истинно добрым делом приютить меня у себя в доме, где к тому же я могу быть полезной по хозяйству. Я очень удивилась, услышав это. К чему понадобилось Алексею выдумывать такую неправду? Или, может, он боялся ревности жены? Но Зина нисколько не ревновала его ко мне: в ее семнадцать лет мои тридцать представлялись ей глубокой старостью.

Таточка была веселенькая, здоровая девочка, очень походила на мать и обещала стать такой же красавицей. Алексей ужасно ее любил. Он готов был целые ночи сидеть возле нее, когда она бывала больна, бежать за доктором или в аптеку торопить лекарство. Он находил в дочери такой ум, такие нравственные и душевные качества, каких не могло существовать в пятимесячном ребенке. Он был очень обижен, видя, что я не разделяю его восторгов и очень подружился с бонной, доброй, простодушной и недалекой девушкой, которая искренно привязалась к Таточке. Алексей полюбил заходить в детскую, чтобы с нею поговорить и вдвоем полюбоваться на ребенка, но тут, неожиданно для всех нас, Зина приревновала его к бонне и так сердилась и плакала, что Алексей принужден был уступить и прекратить свои частые посещения детской. За то он стал приходить по вечерам ко мне в комнату, где засиживался до часу, рассказывая про свою службу и поверяя свои сомнение и неудачи. Сначала отдаленно, в туманных намеках, стал он говорить, как ошибаются мужчины, увлекаясь хорошеньким личиком, и как бывают разочарованы впоследствии, убедившись, что женились на глупой кукле. Всё яснее и яснее становились его намеки. Он уже не скрывал от меня, что жалеет, зачем не женился на мне.

«Как бы мы могли быть счастливы, Елена, – говорил он мне, – ты именно та девушка, какая мне нужна!» Он уверял меня, что непременно развелся бы с Зиной, если бы не Таточка. О, как я стала их обеих ненавидеть! Они заняли мое место, они отняли у меня Алексея! Как бы я могла быть счастлива, особенно теперь, когда Алексей уже испытал любовь к хорошенькой, но глупой женщине. И всему мешала Таточка! Когда я сидела с нею, я чувствовала к ней то умиление и жалость, какую возбуждают обыкновенно маленькие беспомощные дети, но лишь только я уходила от нее, я тотчас принималась ее ненавидеть и готова была, кажется, убить ее.

В начале марта Таточка вдруг заболела. У ней началось воспаление легких, и болезнь приняла опасную форму. Бедная крошка мучилась ужасно, а мы все потеряли голову. Алексей метался по городу, отыскивая докторов и составляя консилиумы; между тем наш домашний доктор сказал мне по секрету, что только чудо может спасти девочку. Наконец, на десятый день, начался кризис, и к 11 часам вечера, к великому восхищению Алексея, доктора объявили, что ребенок вне опасности. Все ликовали, я тоже, но какая-то необъяснимая тоска давила меня. Я ушла к себе в комнату и, не зажигая огня, опустилась в кресло. Долго сидела я в темноте, но вдруг свет озарил меня, и я поняла, что тоскую потому, что Таточке стало лучше. Я всё время была убеждена, что она умрет, и ее выздоровление было для меня ударом. Боже мой, как низко я пала! Что сделала мне эта бедная, ни в чем неповинная крошка! Что если бы отец мой узнал, какие чувства способна испытывать его «честная Леночка», как он любил меня называть. Нет, прочь, прочь отсюда! Завтра же уеду всё равно куда, всё равно под каким предлогом!

Я долго плакала, пока не заснула, но сон мой был тревожен, я поминутно вздрагивала и просыпалась. Тяжелые кошмары мучили меня, и я забылась лишь на заре. Утром меня разбудил необычный шум: в соседних комнатах громко говорили, бегали, кто-то кричал, кто-то плакал. Я выбежала испуганная и узнала, что Таточка умерла. Она лежала уже застывшая, смерть очевидно последовала давно, еще ночью. С раскаянием вглядывалась я в ее кроткое, серьезное личико и спрашивала себя: «Ну что ж, довольна ты? Вот Бог исполнил твое злое желание и устранил с твоей дороги эту ни в чем неповинную девочку. Что ж, рада ты, счастлива?» И я горько плакала, и мне хотелось упасть перед ее кроваткой и каяться и вымолить ее прощенье. В это время меня позвали в кабинет. В комнате, кроме Алексея и доктора, было еще двое незнакомых мне мужчин. Один из них, следователь, как я узнала потом, заговорил со мной. Поглощенная своим горем, я рассеянно слушала его, но вдруг с ужасом разобрала, что он обвиняет меня в убийстве Таточки. Я дико смотрела на него. Что это – сон, бред? Я повернулась за объяснением к Алексею и отшатнулась, увидев его искаженное злобой лицо. Он близко подошел ко мне и с ненавистью глядя на меня, проговорил: «Ты задушила ее в надежде, что я разведусь с Зиной и женюсь на тебе. Так знай же, тварь, знай, змея, что этого никогда бы не случилось, потому что я всегда чувствовал к тебе физическое отвращение. Слышишь ли ты это? Понимаешь ли?» Вот всё, что он нашел мне сказать в ответ на мою любовь! И так мне стало это обидно, так больно, что я повернулась к следователю и сказала ему: «Делайте со мной что хотите, теперь мне всё равно».

II

Елену поместили на испытание в N-скую больницу для душевнобольных[30 - Вероятно, Пантелеймоновская больница в Удельном, устроенная в 1870-е гг. Больничная (Воскресенская) церковь была закрыта в 1922 г., в 2003 г. разобрана.]. Больница находилась за городом и состояла из нескольких одноэтажных и двухэтажных домов, разбросанных среди соснового парка. Воздух был удивительный, тишина невозмутимая; несколько напоминало кладбище, но теперь, весной, кладбище это было веселое. Птицы весело пели, деревья зеленели, а вокруг хорошенькой, в русском стиле, церкви, садовники взрывали непросохшую еще землю и готовили клумбы для цветов.

Елена приехала больная и раздраженная, на всех сердилась и ко всему придиралась, но после трех недель спокойной, правильной жизни почувствовала себя значительно лучше. Бессонницы исчезли, нервы успокоились. Ей понравилась ее чистая, веселая комната, «келья», как она ее называла; понравилась Феклуша, сиделка, которая от нее не отходила, но более всего пришелся ей по душе доктор, под надзором которого она находилась. Она так с ним подружилась, что скоро стала рассказывать ему свои мысли и даже сны, чему весьма дивилась, так как характера была скорее замкнутого. Удивительного в этом было, впрочем, мало: Дмитрий Петрович Теняшов во всех возбуждал такие же чувства. То был человек простодушнейший и добродушнейший безо всякой хитрости. Ему недавно минуло 32 года, был он очень толст и неуклюж, так что издали походкой несколько напоминал медведя. Лицо, впрочем, имел приятное. Происходил он из известной морской семьи и первоначальное образование получил в Морском корпусе. Затем по призванию поступил в Медицинскую академию, где занимался очень старательно. Окончив курс, выбрал специальностью душевные болезни, к которым чувствовал сильное влечение и надеялся сделать в этой области много интересных открытий. Товарищи его по больнице весьма этим надеждам дивились, так как не находили в Дмитрии Петровиче или Мите, как его все называли, никакой наблюдательности и никаких психологических талантов. В N-ской больнице он впрочем весьма и весьма пригодился. Его безграничное добродушие успокаивало самых беспокойных больных, и он скоро был назначен заведовать буйным отделением.

Как большинство толстых людей, Митя был ленив и любил в свободное время лежать на своем широком турецком диване и мечтать. В мечтах своих он всегда представлял себя худощавым и стройным, удивительным красавцем и победителем сердец. Он любил романы из рыцарской жизни с турнирами, пирами и красавцами; был равнодушен к молодым барышням и мечтал о героине, «настоящей» героине, какие описываются в романах. К большому его сожалению, ему до сих пор всё еще не удавалось ее встретить, а потому естественно, что Елена произвела на него глубокое впечатление.

«Вот это любовь! – думал он – настоящая любовь! Как сильна должна быть ее страсть к этому Вершинину, если она могла решиться на такое преступление!» Вид же Елены, больной и измученный, тотчас возбудил жалость в его добром сердце. Он решил написать подробный психологический очерк ее душевного настроения и доказать суду, что в момент преступления она находилась в помешательстве или аффекте. Елену, конечно, оправдают, и тогда она поймет, кому обязана своим оправданием. Она узнает тогда, что можно и не будучи красавцем (Митя был уверен, что Алексей Вершинин удивительно красив) быть тем не менее рыцарем и уметь доказать дружбу не на словах только, а и на деле. Он нечаянно проговорился Елене об очерке, который предполагал написать, и о наблюдениях, которые с этой целью над нею производил, и та тотчас же изменила свое с ним обращение. Теперь Елена стала каждый день караулить его приход и, завидя в окно Митю, поспешно распускала по плечам свои густые белокурые волосы и, живописно задрапировавшись в белый шелковый платок, принимала театральную позу.

– Скажи, Нерон, – приветствовала она входившего Митю, – многих ли невольников ты сжег сегодня? Многим ли царедворцам послал яду? Доволен ли ты, о, кровожадный тиран, сегодняшним днем?

– Вы меня не узнаете, Елена Сергеевна? Это – я, ваш доктор.

– А, это вы, – и Елена проводила рукой по лбу, как бы стараясь что-то вспомнить. – Садитесь, я вам рада. Скажите, зачем вы сегодня, рано утром, прилетали ко мне в виде черного ворона?

– Я прилетал к вам, Елена Сергеевна?

– Ну, да. Вы медленно спускались, махая вашими черными крыльями, мерно, мерно, как орел спускается на ягненка. Один глаз у вас был оранжевый, другой – ярко-зеленый. А вчера вечером вы являлись мне в виде белого медведя. Вы влезли вон на то дерево, играли на балалайке и пели: «Чаруй меня, чаруй!» Скажите, зачем вы меня мучаете, являясь в разных видах, отчего не приходите всегда, вот как теперь, в виде доброго, славного Дмитрия Петровича, которого я так люблю?

– Как вы сегодня спали, Елена Сергеевна?

– Очень дурно. Меня ужасно взволновало то известие, которое вы мне вчера сообщили.

– Какое же известие я мог вам сообщить?

– Как, вы уже забыли? Да о том, что Шарлота Корде[31 - Мари-Анна-Шарлотта Корде д’Армон (1768–1793) – убийца Марата.] приговорена к смертной казни. Ведь Шарлота – мой лучший друг, моя подруга детства. Неужели я могу оставаться равнодушной к ее судьбе? Она только что была объявлена невестой Шекспира. У них было уже взято купе в sleeping саг[32 - Спальный вагон (англ.).] и заказано помещение в Palace H?tel в Монте-Карло[33 - В Palace H?tel в Монте-Карло развернется трагический эпилог романа Л. Ф. Достоевской «Эмигрантка».], где они хотели провести свой honeymoon[34 - Медовый месяц (англ.).]. Бедная Шарлота! Я помню, когда мы были еще девочками, мы жили в Конго, в Африке. Мой отец строил там железную дорогу бельгийцам, а ее отец был миссионером. И вот в полдень, когда все спали, Шарлота приходила посидеть со мной в тени кокосовой пальмы и признавалась мне: знаешь, Елена, я так страстно люблю Уилли Шекспира, что готова ради него пожертвовать даже субботними бенефисами в Михайловском театре.

– Как ваш аппетит, Елена Сергеевна?

– Ела я недурно и даже довольно много. Но ведь это в последний раз, с завтрашнего дня я буду сидеть на хлебе и воде.

– Почему же так, Елена Сергеевна?

– Почему! Да потому, что меня выбрали папой. Вы еще этого не знаете? Как же! Старого папу прочь, а меня на его место. Voici, ma mule[35 - Вот мой мул (фр.).], – вытягивала она вперед свою изящно обутую ножку. – Baisez-la. Comment, vous ne voulez pas? Et bien, alors, va-t-en, vil esclave! Tu n’est pas digne de parler ? l’Impеratrice des Indes! Va-t-en, va-t-en![36 - К черту! Как, ты не хочешь? Ну, тогда уходи, мерзкий раб! Ты не достоин говорить с императрицей Индии! Уходи, уходи! (фр.)] – и Елена грозно наступала на Митю. Тот поспешно ретировался и исчезал за дверью, а Елена ложилась на кушетку и от души хохотала.

– И затейница вы, барышня, как я погляжу – смеялась и Феклуша, обычная свидетельница таких сцен, – совсем вы нашего барина закружили.

А Митя, торопясь и переваливаясь на ходу, шел домой. Там, в письменном столе, хранилась заветная тетрадь, в которую он вписывал свои наблюдения над Еленой. Поспешно брался он за перо и писал:

«…с одной стороны, смешивает людей современных с героями древней жизни (меня с Нероном); с другой стороны, видит в животных знакомых ей лиц (я в виде черного ворона и белого медведя). С одной стороны, смешивает старинное с настоящим (Шекспир и sleeping саг[37 - Спальный вагон (англ.).]); с другой стороны, воображает себя папой (mania grandiosa[38 - Мания величия (лат.).]). С одной стороны…»

III

В конце июля прокурору Петербургского окружного суда доложили о приходе незнакомой дамы. Он прочел на поданной визитной карточке ничего не говорящее ему имя и вышел к ней в гостиную. Посетительница оказалась пожилой дамой, очень почтенного вида, с правильными, строгими чертами лица и седыми волосами. Одета она была в черном и как-то особенно изящно куталась в старинные, дорогие, черные кружева. Она спросила прокурора, он ли занимается делом Елены Мильтопеус, и на его утвердительный ответ, пожелала узнать, созналась ли обвиняемая в преступлении.

– Она всё еще упорствует, – отвечал прокурор, – но все улики против нее. Вопрос теперь в том, была ли она в здравом рассудке в момент преступления. С этой целью она помещена на испытание в N-скую больницу и находится под надзором опытного врача.

Дама помолчала и, вдруг, неожиданно для прокурора, заплакала.

– Бог мне простит, – проговорила она, крестясь, – может быть, я совершаю великий грех, но я не могу больше молчать.

И вот что она рассказала.

Мери Холмогорская рано лишилась отца и матери, всё детство провела в деревне у бабушки, а по смерти ее была привезена в Петербург и помещена в институт. Состояния у нее не осталось никакого. Бабушкино имение за долги было продано, и если ей и удалось попасть в институт на казенный счет, то лишь по усиленным хлопотам своей двоюродной тетушки, Зинаиды Мстиславовны Холмогорской, ухитрившейся сохранить, несмотря на бедность и старость, некоторые связи в высшем кругу, к которому Холмогорские принадлежали по рождению.

У этой же тетушки должна была проводить свои каникулы маленькая Мери. Зинаида Мстиславовна жила уже двадцать пятый год в четвертом этаже небольшого дома в конце Сергиевской, близ Таврического сада. Квартира была крошечная, мебель старомодная; прислуживала старая горничная, она же и кухарка, да в маленькой комнате возле передней обитал старый, престарый лакей, которого почему-то называли Габриэлем. Он должен был отворять двери и прислуживать за столом в те дни, когда у Зинаиды Мстиславовны бывали гости.

Вопреки обычаю старых девушек, Зинаида Мстиславовна не терпела ни собак, ни кошек, ни канареек, и в квартире ее царила невозмутимая тишина. Посетители были редки, всё более старые, совсем засохшие старички, да две-три приятельницы Зинаиды Мстиславовны, которых выездные осторожно извлекали из глубины кареты и, поддерживая, медленно возводили в четвертый этаж.

Племянницу свою Зинаида Мстиславовна очень любила, но по-своему: никогда не ласкала и не забавляла, никуда не возила, но зато по вечерам, после обеда, рассказывала ей историю рода Холмогорских. Род свой Зинаида Мстиславовна ценила очень высоко и знала в совершенстве все предания и все истории нескольких поколений.

Холмогорские были люди страстные, горячие, смелые и жестокие. Редко кто из них умирал своею смертью, всё больше на дуэли или на войне, или же задушенные собственными крепостными за невероятную жестокость. Зинаида Мстиславовна необычайно гордилась всеми подвигами своих предков, а насильственную смерть их считала даже за нечто особенное и весьма аристократическое.

Мери слушала молча, но восторгов своей тетушки не разделяла. Все эти жестокие, окровавленные предки возбуждали в ней отвращение. Вслух, впрочем, она этого не высказывала, да и вообще мало говорила. Зинаида Мстиславовна с горестью думала подчас, что последняя из рода Холмогорских не блещет ни живостью ума, ни познаниями. В институте Мери училась плохо, всегда из последних, и всякие упреки по этому поводу принимала чрезвычайно равнодушно.

Даже подрастая и развиваясь, Мери оставалась по-прежнему безучастной. Она не плакала, глядя на луну, не мечтала о женихах, не интересовалась ни любовью подруги к кузену, ни обожанием красивого учителя. Зинаида Мстиславовна начала давать ей читать разные невинные романы из старого шкафа и с изумлением замечала, что ее племянница бросала книгу на половине. Старушка вспоминала свою юность, свои грезы, втихомолку прочитанные романы, горячие слезы над страданиями влюбленных героев и с удивлением смотрела на Мери, которая в 17 лет оставалась по-прежнему ребенком.

Впрочем, к 16–17 годам у Мери появилась своего рода страсть, которая осталась, однако, неизвестной Зинаиде Мстиславовне. Страстью этой была необычайная в ее возрасте любовь к маленьким детям. Приезжая к своей тетушке на каникулы, она часто ходила в церковь, где простаивала всю обедню для того лишь, чтобы полюбоваться на детей, подносимых к причастию. Ее умиляли их раскрасневшиеся от жары личики, слезинки на их щечках, их маленькие ручки, тянущиеся к золотым крестам; их милый лепет волновал ее, и они представлялись ей маленькими птичками.

Мери бродила по улицам, особенно по утрам, отыскивая малышей, которых в это время выводили на прогулку. Она долго шла за какой-нибудь крошкой в большом, смешном капоре, обгоняла ее, заглядывала в ее розовое личико, прислушивалась к ее словам. Она завидовала матерям и гувернанткам и печалилась о том, что у нее нет такой же милой игрушки, которую она могла бы раздевать и наряжать, целовать и убаюкивать. Она подолгу простаивала перед магазинами детских вещей, внимательно рассматривая крошечные вязаные сапожки, маленькие штанишки, пеленки, чепчики и представляла себе детишек, для которых всё это было приготовлено.

Летом она еще более сближалась с ними. Зинаида Мстиславовна, отчасти по бедности, отчасти по старости, никуда не выезжала на дачу и чувствовала себя прекрасно на своем маленьком балконе; но Мери она каждый день посылала на несколько часов в Таврический сад в сопровождении старого Габриэля. Вот тут-то Мери и знакомилась с нянюшками и их питомцами. Детки охотно шли к ней на колени, подставляли свои личики под ее поцелуи и стряпали песочные пирожки на ее платье. Мери знакомилась также с мальчиками пяти, шести и семи лет и охотно бегала и играла с ними. Она искренно веселилась сама и всегда с грустью замечала, что пора будить старого Габриэля, сладко спавшего, пригревшись на солнышке, и идти домой обедать. Маленькие друзья ее провожали ее с триумфом до ворот и там обменивались с нею последними поцелуями и веселыми планами на завтрашний день. Страннее всего было то, что Мери искренно считала детей гораздо умнее и интереснее, чем институтских подруг своих и даже старую тетушку.

К девятнадцати годам Мери кончила институт и весною переехала к тетке. Зинаида Мстиславовна решила тогда, что следует вывозить Мери в свет и выдать ее замуж. Старушка волновалась всё лето и, едва дождавшись осени, послала за каретой, облекла бедного Габриэля в старую, съеденную молью ливрею, и пустилась делать визиты и возобновлять прежние связи. Осень стояла мокрая и ветряная, Габриэль, сидя на козлах, чихал и кашлял, а Зинаида Мстиславовна схватила инфлуэнцу. От непривычных ли выездов или от волнения, но инфлуэнца перешла на легкие, и бедная старушка скончалась.

Еще раз Мери осталась одинокой. Тетушка жила на пенсию и ничего племяннице оставить не могла. Первое время после похорон, Мери приютила у себя одна из знатных приятельниц Зинаиды Мстиславовны. Она, да и все старые друзья покойной, хлопотали и волновались, куда пристроить сироту. Одна лишь Мери ни о чем не заботилась. Привыкнув в институте к пассивной жизни, она была убеждена, что всё как-нибудь без нее устроится и за нее кто-нибудь решит. Пока же она каждый день гуляла, аккуратно являлась к завтракам и обедам, делала реверансы, желала доброй ночи и спокойно шла спать.

Между тем найти ей место оказалось очень трудным. Начальница института, зная плохое учение Мери, стеснялась рекомендовать ее в гимназии или институты; городские же и сельские училища казались слишком низкими «pour une Holmogorsky[39 - Для одной из Холмогорских (фр.).]». Наконец, один почтенный старичок, запинаясь и конфузясь, предложил Мери место помощницы начальницы детского приюта, состоящего под покровительством одной очень важной особы. Старичок ждал негодования и упреков; судите же его удивление, когда Мери вся вдруг порозовела, рассмеялась и очень обрадовалась. «Детки! Господи! Ее давнишняя мечта! Играть с ними, разговаривать, раздевать и одевать их – да какое же это счастье! Да какая же это радость!» Старичок даже прослезился, видя ее восторг, а Мери мигом оживилась, собралась, и через четыре дня была уже в приюте.

Приют обладал большими средствами и был устроен очень роскошно. Помещался он на окраине города, в собственном каменном доме. Комнаты были высокие, светлые, с отличной вентиляцией; кроватки выкрашены в белый цвет. Имелись даже отдельные комнаты с ваннами, словом, был настоящий детский рай.

Не забыты были также заведующие приютом, и Мери отвели веселую, светлую комнатку. Управляла приютом вдова из великосветской обедневшей семьи; помощницы ее были также тщательно подобраны. Каждый день приходил доктор и имелся батюшка, в шелковой рясе с густой, тщательно расчесанной, бородой.

Но не они интересовали Мери: она думала лишь о детях. Детей принимали в приют от 3-х месяцев до 7 лет, преимущественно сирот. После 7 лет их отсылали куда-то в имение, где учили ремеслам и наукам. Приют разделялся на старшее и младшее отделение. Мери назначили в старшее, к детям от 3 до 7 лет. Нечего говорить, что в первые же дни она сделалась их любимицей. Детки бегали за ней, слушались только ее, окружали и целовали Мери. Эта детская любовь была столь заметна, что даже возбудила зависть в прочих помощницах. Они стали толковать, что Мери балует и льстит детям. В сущности же дело объяснялось гораздо проще. Взрослые смотрят обыкновенно на детей несколько свысока, милостиво выслушивая их маленькие глупости и отвечая им шуткой. Мери же обращалась с детьми, как с равными и находила их разговоры несравненно интереснее разговоров взрослых. Детки же в этих случаях народ очень чуткий.

Более всего пленяла Мери всегдашняя детская веселость. Дети были настоящими маленькими философами; вставали и засыпали со смехом; лишь они одни были благодарны Богу за тот мир, который Он создал, и непрестанно славили Его своими милыми голосками. Всё радовало и веселило их. И луч солнца, игравший на белоснежной стене, и кошечка на соседней крыше, и воробей на садовой дорожке. Они не знали никаких светских приличий, не научились еще лгать и скрывать свои чувства. Они доверчиво окружали всех входивших и ласково смотрели на них своими светлыми глазками.

Удивлялась Мери также тому, как они все мало плакали.

Правда, подчас ей случалось подметить среди веселой толпы залитое слезами личико какого-нибудь малыша, молча, но горько о чем-то плакавшего. Первое время Мери брала его на колени, ласкала и утешала; тогда ребенок разражался рыданиями и с трудом успокаивался. Скоро Мери поняла, что дети не всегда плачут от какой-нибудь причины, и что часто плач является своего рода реваншем за постоянный смех. Она не тревожила их больше, а лишь исподтишка следила, как ребенок с невысохшими еще слезами приглядывался уже к игре товарищей, готовый принять в ней участие.

Милые, милые детки! Мери думала о них целыми днями, даже тогда, когда уходила в отпуск. Старые друзья ее тетушки испытывали легкое угрызение совести, запрятав молоденькую девушку в приют, и часто приглашали ее на свои вечера, желая хоть немного повеселить «бедняжку». Если бы только они знали, как скучала она на их собраньях! Как тихо и чинно казалось ей всё! Как неискренны их разговоры! «К чему они все лгут, – думала она, – зачем спрашивают про мое здоровье и занятия, хотя это совсем их не интересует. К чему эти любезные слова, когда завтра, встретив меня на улице, они, пожалуй, меня и не узнают».

Особенно тяжело ей было с молодыми людьми. Сидя с ними рядом, Мэри испытывала неловкость, даже более: отвращение. Особенно не любила она одного молодого гусара, удивительно красивого, с черными глазами и усами и ярко-красными губами. Мери даже садилась от него подальше, так боялась она ударить его за то отвращение, которое он в ней возбуждал, а особенно за его красные губы и за молодецки закрученные усы.

Со стариками Мери было гораздо легче. Она доверчиво рассказывала им про своих деток, про их шалости и удачные слова, оживлялась, розовела и смеялась.

Когда же кончался вечер, с каким удовольствием спешила она домой, в приют! Ей представлялся завтрашний день, смех, шалости и веселье. Никто не станет притворяться, все дети с любовью окружат и станут целовать ее и ревновать друг к другу.

Так счастливо для нее прошла вся зима. Весною же Мери стали беспокоить сны. Она, вообще, отлично спала и сны видела редко. Но если они являлись, то всегда целой картиной, настолько яркой, что надолго запечатлевались в ее памяти.

Ей снилось ярко-синее море, мраморные дворцы, лодки, покрытые пурпуром, тропическая зелень, залитые солнцем сады… Всё это не было лишь мимолетными видениями, а составляло целую историю. То убийство римского императора, то войну, то появление отвратительных чудовищ.

Перед нею проходили неведомые люди, слышались разговоры, где древнее забавно смешивалось с современным, как нередко случается во сне. Мери любила свои сны и часто рассказывала их подругам в институте, a те удивлялись и спрашивали ее, где она прочла все эти сказки.

Совсем другие сны снились ей теперь.

Опять, как прежде, являлась целая картина, но не яркая, не солнечная, а мрачная и угрюмая. Где-то, в темноте, какие-то палачи терзали и мучили маленьких детей. Дети плакали, молили о пощаде, протягивали свои окровавленные ручки, но их не щадили, и истязание продолжалось по-прежнему. Самое же ужасное было то, что Мери во сне ни только не страдала за этих несчастных, ни только не старалась спасти их, а, напротив, наслаждалась их муками, их мольбами и слезами. Она просыпалась вся разгоряченная, сердце ее усиленно билось. Несколько минут продолжалось такое состояние; сознание медленно возвращалось к ней. Наконец она приходила в себя, и тогда стыд охватывал ее. Она одевалась, выходила к детям и не смела ласкать их. Она чувствовала себя виноватой перед ними, она стыдилась их. Эти сны стали повторяться так часто, что Мери решила спросить совета у доктора. Она рассказала ему осторожно, тщательно скрывая испытываемое наслаждение, а лишь жалуясь на тяжелые сны. Доктор выслушал ее и, как-то странно улыбаясь, сказал: «Выходили бы вы скорей замуж, барышня. Что вам с чужими-то ребятишками возиться».

Мери ушла от него в негодовании. Она чувствовала себя оскорбленной, она плакала от обиды, хотя и не могла понять, в чем именно заключалась обида.

Она обратилась тогда к священнику. С ним Мери была гораздо откровеннее. Батюшка молча выслушал ее, и когда она кончила, сказал внушительно: «Молитесь святым Киприану и Иустинии; они избавляют людей от навязчивых мыслей».

Мери стала молиться святым Киприану и Иустинии, но сны являлись по-прежнему, даже чаще прежнего. Мало-помалу она привыкла к ним и не чувствовала более такого стыда. Она даже вступила в сделку со своей совестью. «Что же такое? – утешала она себя, – ведь это сны, и ничего более. Никому вреда они не делают, a мне доставляют удовольствие». И Мери решила не бояться больше своих видений, а лишь сильнее любить и ласкать детей, как бы прося у них прощение за свою жестокость.

В апреле Мери перевели в младшее отделение. Дело тут было совсем иное и для Мери еще занимательнее. Прежние питомцы ее были маленькими людьми, сознательно рассуждающими; теперешние же больше походили на зверьков. Широко раскрыв глазки, они глядели бессознательным взором на что-либо блестящее или ловили воздух ручками и сжимали маленькие кулачки. Никогда еще Мери не доводилось видеть таких крошек, и она целыми часами просиживала возле них, как бы стараясь рассмотреть эту забавную машинку и отгадать, почему она движется. Их полная беспомощность трогала ее, и она скоро привязалась к ним, особенно же к маленькому шестимесячному Павлику.

Что это был за прелестный мальчуганчик! Беленький, пухленький, с чудными синими глазками и со светлыми волосами, которые золотились на его розовеньком затылке. Он всем улыбался, всем смеялся, ко всем шел на руки. Вряд ли он различал людей, но улыбка у него была ангельская. Никто не мог пройти мимо него, не оглянувшись. Что-то духовное светилось в его личике; про таких детей в простонародье говорят, что они не живучи.

Его спинка еще не сформировалась, и бедный мальчик не умел сидеть один. Мери все дни просиживала, держа его на коленях и наслаждаясь теплотой его тела. Павлик так был свеж и здоров, что от него шел запах свежего яблочка. Мало-помалу Мери стало казаться, что он ей родной. Все другие были хороши, но Павлик был ближе и дороже ей. Весь приют шутил и острил над ее привязанностью, но Мери не обращала ни на что внимания. Какая-то сила тянула ее к Павлику. Тайком от всех она сшила ему прелестное платьице, всё из кружев и голубых лент и, нарядив его, понесла к причастию в одно из воскресений. Они оба так были милы, что в церкви невольно на них заглядывались.

Вдруг Павлик заболел. У него сделался сильный жар и покраснело горлышко. Доктор пришел и сказал, что у него дифтерит, а, может, и простая ангина, и что всё выяснится в первые же дни. Мальчика должны были перенести в заразное отделение, но Мери так плакала, так молила, что решили поставить его кроватку, вопреки приютским правилам, в комнату Мери с тем, что она будет ухаживать только за ним, а к другим детям выходить не станет.

Тяжелые дни настали для Мери. Это было ее первое большое горе. С каким отчаяньем смотрела она на больного Павлика, с какой мольбой обращалась к образу Божией Матери, плакала и молила Ее сохранить ее любимого деточку! Она не спала две ночи, почти ничего не ела, осунулась и побледнела. К концу третьего дня доктор объявил, что опасность миновала. Действительно, Павлик смотрел веселее, а уснув, даже улыбался, Мери с восторгом глядела на него, прислушивалась к его ровному дыханию, и никогда еще жизнь не казалась ей столь прекрасной.

Был вечер. Она потушила лампу и, оставив гореть лишь лампадку, села в глубокое кресло, рядом с кроваткой Павлика. Ей хотелось помечтать о будущих счастливых днях, когда мальчик выздоровеет, но усталость и тревога последних дней сказались, и она задремала, откинувшись на спинку кресла… Страшный, всё тот же отвратительный сон приснился ей. Но никогда еще не был он так ярок, никогда еще не наслаждалась она так сильно мучениями терзаемых детей. Ей хотелось самой истязать их и увеличивать их страданья. Сердце ее страшно билось, вся кровь загоралась. Мери проснулась, но сознание не возвращалось к ней. Сладкая истома охватила ее и, повинуясь непобедимому безумному желанию, она низко, низко склонилась над кроваткой и обоими руками судорожно сжала шейку мальчика…

В коридоре что-то упало и загремело. Мери очнулась, откинулась назад и глядела перед собою диким взором. Всё было тихо, лампадка теплилась перед образом, Павлик неподвижно лежал в кроватке. Сознание постепенно возвращалось к Мери, и она всё поняла. Страшное отчаянье охватило ее. Она билась и рыдала в ногах малютки. Мысль, что всё кончено, что никогда более Павлик не улыбнется ей, была нестерпима. «Никогда! Да разве это возможно! Чем же жить-то я буду? Такой хорошенький мальчик, такие милые глазки и вдруг никогда, никогда больше я их не увижу!» Она совсем потерялась, вынула Павлика из кроватки и то носила его по комнате, прижимая к себе, то садилась и, качая ребенка, повторяла бессмысленные слова: «Рыбка моя, Павлик мой, не оставляй меня, не уходи от меня! Птичка моя райская, люблю тебя! Господи, Господи, оставь мне его еще хоть на недельку, хоть только на денечек!» Она несчетно целовала неподвижное личико мальчика, его ножки и ручки. Вдруг мысль, что он, может быть, еще не умер, мелькнула у нее. Она бережно уложила ребенка в кроватку и побежала в комнату начальницы.

– «Доктора, доктора скорей, пошлите за ним, – кричала она, вбегая, – голубушка, Анна Васильевна, знаете ли вы, что случилось? Ведь я задушила Павлика!»

* * *

«Разумеется, долг приказывал мне довести тотчас же всё случившееся до сведения полиции, – продолжала свой рассказ Анна Васильевна, – но Мери была так еще молода, и невинна, и беззащитна! Страшно показалось мне губить бедную девушку, тем более, что ведь преступления на самом деле и не было. Произошло всё вследствие какой-то странной, мне непонятной болезни. Раскаянье ее было самое искреннее, и я знала, как горячо любила она бедного мальчика. К тому же, если бы всё стало известно, какой позор для нашего заведения, какое горе для высоких покровителей, так много уделяющих и денег, и внимания на приют! Тем более, что бедный Павлик был подкидыш и никто бы о нем не спросил. Я решила всё скрыть – теперь я вижу, что поступила дурно. Труднее всего мне было уговорить доктора. Сначала он и слышать ничего не хотел и если, наконец, сдался на мои доводы, то лишь потому, что чувствовал себя отчасти виноватым. «Она обращалась ко мне за советом, – признавался он мне, – а я оттолкнул ее грубой шуткой. Как мог я это сделать!» Наконец я уговорила его написать свидетельство, что Павлик умер от дифтерита. Под предлогом заразы я никого к нему не пустила, сама одела и уложила бедного ангела в гроб, сама отвезла его на кладбище. Мери всё это время лежала в моей комнате в жару и в слезах. После похорон я имела с нею серьезный разговор. Я сказала, что она не имеет более права ходить за детьми и должна переменить свои занятия. Мери во всем со мной согласилась и поручила мне устроить ее дальнейшую судьбу по моему усмотрению. После некоторых поисков мне удалось найти ей место demoiselle de compagnie[40 - Компаньонка (фр.).] у одной пожилой дамы, моей знакомой, уезжавшей лечиться за границу, на целый год. В июне они уехали. Через месяц я получила письмо от моей приятельницы, в котором она горячо благодарила меня за Мери, хвалила ее усердие, доброту, кротость и говорила, что полюбила ее, как родную дочь. Я искренно порадовалась за бедную, одинокую девушку и была весь этот год уверена, что она живет за границей. Но вот, на днях, я случайно встретила мою знакомую, только что вернувшуюся домой и от нее узнала, что Мери еще осенью, в Меране[41 - Меран (нем.) / Мерано (итал.) – курорт в Южном Тироле, где в 1890-е гг. был устроен известный русский санаторий, Русский дом им. Н. И. Бородиной: его жительницей в 1926 г., незадолго до кончины, была и Л. Ф. Достоевская.], вдруг так затосковала по России, что даже заболела, и ее пришлось отправить назад в Петербург. Всю зиму они переписывались, и из ее писем моя приятельница узнала, что Мери удалось поступить бонной к маленькой девочке в добрую семью, где ей было очень хорошо. Но весною в этой семье произошла ужасная драма: ее маленькая воспитанница была задушена ночью родственницей отца, влюбленной в него девушкой. Известие это меня чрезвычайно поразило. Конечно, может быть, я несправедлива к бедной Мери, но согласитесь, что уж очень здесь странное совпадение. Вот почему я и решила прийти к вам».

* * *

В тот же день Мери Холмогорская была арестована. Она жила на даче, в Петергофе, где благодаря прекрасному аттестату, выданному ей Алексеем Вершининым, она нашла место бонны в очень почтенной семье к десятимесячному мальчику. При первых же вопросах она созналась в убийстве Таточки, но говорила о нем с равнодушием, как будто дело шло о чем-нибудь повседневном и обычном. Гораздо более чувства выказала она, прощаясь с своим питомцем. Она горько плакала, расставаясь с маленьким Жоржиком, к которому уже успела горячо привязаться.

IV

Когда весть об аресте Мери Холмогорской дошла до N-ской больницы, то Елена очень смеялась и дразнила Митю.

– Как мне вас жаль, Дмитрий Петрович! Как грустно, что ваша статья, ваш чудесный психологический анализ, который должен был прославить ваше имя, вдруг неожиданно пропадет даром. Какая ужасная для вас неудача! Знаете что: не убить ли мне и в самом деле кого-нибудь из дружбы к вам?

– Вы всё смеетесь надо мной, Елена Сергеевна.

– Нисколько. Ведь должна же я чем-нибудь отблагодарить вас за ваши заботы обо мне. Не пропадать же вашему таланту даром. Другого такого случая, пожалуй, и не представится.

Но, посмеявшись вволю, Елена вдруг расплакалась и горько начала упрекать Митю: