скачать книгу бесплатно
С этого дня Увалень сделался моим другом, и я узнал о нем много трогательного.
Он был сыном кузнеца, который, наслышавшись о благах образования, отказывал себе во всем, бедняга, чтобы поместить своего сына полупансионером в коллеж. Но, увы, Увалень не был создан для школы, и она приносила ему очень мало пользы.
В день его поступления ему дали пропись с палочками и сказали: «Пиши палочки». И весь год Увалень выводил палочки. Но какие!.. Кривые, грязные, прихрамывающие, настоящие палочки Увальня.
Никто им не занимался. Он не принадлежал, собственно, ни к одному классу; обычно он входил в тот, дверь которого была открыта. Один раз его нашли выводящим свои палочки в последнем, старшем классе… Курьезный ученик был этот Увалень!
Я смотрел на него иногда за уроком, когда он, согнувшись в три погибели над тетрадью, обливался потом, пыхтел, высовывал язык, обхватывал перо всей рукой и так на него надавливал, точно хотел пронзить им стол… После каждой палочки он окунал перо в чернильницу, а после каждой строчки прятал язык и отдыхал, потирая руки.
Но с тех пор, как мы стали друзьями, Увалень работал охотнее…
Кончив страницу, он карабкался на четвереньках на мою кафедру и молча клал передо мной свое произведение. Я дружески хлопал его по плечу и говорил: «Очень хорошо». Это было отвратительно, но мне не хотелось его обескураживать.
Но мало-помалу его палочки действительно становились прямее, перо брызгало меньше, и на его тетрадях не было уже стольких клякс. Я думаю, что в конце концов мне удалось бы его чему-нибудь научить, но, к несчастью, судьба разлучила нас. Репетитор среднего отделения оставил коллеж, а так как учебный год скоро кончался, то директор не хотел брать нового. Младшее отделение дали бородатому ученику предпоследнего класса, а мне было поручено отделение средних.
Для меня это было настоящей катастрофой.
Во-первых, «средние» пугали меня. Я видал их в «действии» в дни прогулок на Поляне, и мысль, что мне придется быть все время с ними, сжимала мне сердце.
Во-вторых, мне надо было расстаться с «маленькими», с моими дорогими малышами, которых я так любил!.. Как будет относиться к ним бородатый ритор?.. Что станется с Увальнем?.. Я чувствовал себя несчастным в полном смысле этого слова.
Мои малыши тоже были в отчаянии. В день моего последнего урока, когда прозвонил звонок, наступили волнующие минуты… Они все хотели поцеловать меня… Некоторые из них сумели даже сказать мне при этом несколько очень милых, трогательных слов.
А Увалень?
Увалень молчал, но в ту минуту, когда я выходил из класса, он подошел ко мне весь красный и торжественно положил мне в руку превосходную тетрадь с «палочками», выведенными специально для меня.
Бедный Увалень!
Глава VII
Пешка
Таким образом, я принял под свое попечение отделение средних.
Я нашел в нем пятьдесят злых сорванцов, толстощеких горцев от двенадцати до четырнадцати лет, сыновей разбогатевших арендаторов, которых родители посылали в коллеж для того, чтобы, платя за них по сто двадцати франков в триместр, сделать из них потом маленьких буржуа.
Невоспитанные, дерзкие, надменные, они говорили между собой на грубом севенском наречии, в котором я ровно ничего не понимал; почти все они отличались непривлекательной внешностью, свойственной детям переходного возраста: большие красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших петухов, тупой взгляд, и ко всему этому какой-то специфический запах коллежа… Они сразу же возненавидели меня, совсем еще меня не зная. Я был для них врагом, «пешкой», и с первого дня моего появления на кафедре между нами началась война, ожесточенная и беспрерывная.
Жестокие дети! Как они заставляли меня страдать!..
Мне хотелось бы говорить о них без злобы, все эти огорчения так далеки теперь от меня… Но нет, не могу! Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, как рука моя дрожит от лихорадочного волнения. Мне кажется, что я снова все переживаю…
Они-то, наверно, забыли меня. Они не помнят ни Малыша, ни его прекрасного пенсне, купленного им для того, чтобы придать себе более солидный вид…
Мои прежние ученики теперь уже взрослые серьезные люди. Субейроль – нотариус где-то в Севеннах; Вейлльон (младший) – секретарь в суде; Лупи – аптекарь; Бузанкэ – ветеринар. Все они занимают известное положение, отрастили брюшко, хорошо устроились.
Возможно, что, встречаясь где-нибудь в клубе или на церковном дворе и вспоминая доброе старое время в коллеже, они заводят разговор и обо мне.
– Послушай, секретарь, а помнишь ты маленького Эйсета, нашу сарландскую «пешку», с длинными волосами и лицом, точно сделанным из папье-маше. Какие каверзы мы строили ему!
Да, это правда, господа! Вы строили ему хорошие каверзы, и ваша бывшая «пешка» до сих пор еще их не забыла.
Несчастная «пешка»! Как часто она вас смешила… И как часто заставляли вы ее плакать… Да, плакать… Вы доводили ее до слез, и это придавало особую прелесть вашим проказам…
Сколько раз после такого мучительного дня бедняга, свернувшись в клубок на своей постели, кусал одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий.
Ведь так ужасно жить в атмосфере недоброжелательства, в вечном страхе, всегда настороже, всегда обозленным, готовым к отпору… Так ужасно наказывать (поневоле бываешь несправедлив), так ужасно сомневаться, повсюду видеть западни, ни есть, ни спать спокойно и постоянно, даже в минуту «перемирия», думать: «Боже мой!.. Что-то они теперь еще затевают?»
Нет! Проживи эта «пешка», Даниэль Эйсет, еще сто лет, он все равно никогда не забудет того, что перенес в Сарландском коллеже с того печального дня, когда он поступил в среднее отделение.
А между тем, – не хочу лгать, – с переменой отделения я кое-что все-таки выиграл: я видел теперь Черные глаза.
Два раза вдень, в рекреационные часы, я издали видел их углубленными в работу, там, в окне первого этажа, выходящего во двор среднего отделения. Они казались чернее и больше, чем когда-либо, устремленные с утра до вечера на нескончаемое шитье: Черные глаза всегда шили, шили, без устали… Старая колдунья в очках только для шитья и взяла их из воспитательного дома. Черные глаза не знали ни отца, ни матери и круглый год без отдыха шили под неумолимым взором страшной колдуньи в очках, прявшей около них свою пряжу.
А я глядел на них. Рекреации казались мне чересчур короткими. Я провел бы всю свою жизнь под этим благословенным окном, за которым работали Черные глаза. Они тоже знали, что я здесь. Время от времени они отрывались от своего шитья, и мы взглядами, без слов говорили друг с другом.
– Вы очень несчастны, господин Эйсет.
– И вы тоже, бедные Черные глаза.
– У нас нет ни отца, ни матери.
– А мои отец и мать далеко.
– Если бы вы только знали, как ужасна колдунья в очках!
– Дети заставляют меня очень страдать, поверьте…
– Мужайтесь, господин Эйсет!
– Мужайтесь, прелестные Черные глаза!
На этом наш разговор кончался. Я всегда боялся появления господина Вио с его ключами: «дзинь! дзинь! дзинь!» А наверху, за окном, у Черных глаз был тоже свой Вио. После минутного диалога они спешили опуститься на работу под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.
Милые Черные глаза! Мы разговаривали издалека и только украдкой, и все же я любил их всей душой.
Я любил также аббата Жермана.
Аббат Жерман был преподавателем философии. Он слыл чудаком, и в коллеже все боялись его – даже директор, даже сам господин Вио. Он говорил мало, резким, отрывистым голосом, всем говорил «ты», ходил большими шагами, закинув назад голову, приподняв свою рясу, и громко, как драгун, стучал каблуками своих башмаков. Он был высокий и сильный. Я долгое время считал его очень красивым, но однажды, взглянув на него на более близком расстоянии, заметил, что это полное благородства, львиное лицо было страшно изуродовано оспой. Все оно было в шрамах и рубцах, точно после ударов саблей. Настоящий Мирабо[13 - Мирабо Оноре Габриель Рикетти (1749–1791) – деятель Великой французской революции. Автор намекает на то, что аббат, как и Мирабо, был рябым.] в рясе.
Аббат, одинокий и нелюдимый, жил в маленькой комнатке в задней части дома, называемой старым коллежем. Никто никогда не заходил к нему, кроме двух его братьев, двух злых бездельников, учеников моего класса, воспитывавшихся на его счет… По вечерам, проходя двором в дортуары, всегда можно было видеть там, наверху, в черном полуразрушенном корпусе старого коллежа бледный свет маленькой лампы аббата Жермана. Часто также утром, отправляясь в класс на урок, начинавшийся в шесть часов, я видел сквозь туман свет этой лампы: аббат Жерман еще не ложился… Говорили, что он работает над большим сочинением по философии.
Еще не познакомившись с ним, я уже чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но тем не менее прекрасное, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его чудачествах и грубостях, что я не решался сделать первый шаг для знакомства. И все же – к счастью для себя – я его сделал, и вот при каких обстоятельствах.
Нужно вам сказать, что в то время я с головой ушел в историю философии. Тяжелая работа для Малыша. И вот в один прекрасный день на меня напала охота прочесть Кондильяка[14 - Кондильяк Этьенн Бонно де (1715–1780) – французский просветитель, автор сочинений: по философии, логике, эстетике]… Между нами говоря, этот добряк совсем не стоит того, чтобы его читали: с серьезной философией он не имеет ничего общего, и весь его философский багаж может уместиться в оправе какого-нибудь грошового перстня. Но ведь, знаете, – в молодости о людях и о вещах бывают совершенно превратные понятия.
Итак, я хотел прочитать Кондильяка. Во что бы то ни стало мне нужен был Кондильяк. К несчастью, его не было ни в школьной библиотеке, ни у сарландских книгопродавцов. Тогда я решил обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится более двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду у него книгу, о которой так мечтал. Но этот странный человек внушал мне страх, и потребовалась вся сила моей любви к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться в его убежище.
Подходя к его двери, я почувствовал, что ноги мои дрожат от страха… Я тихонько постучал два раза…
– Войдите! – ответил голос титана.
Свирепый аббат Жерман сидел верхом на низеньком стуле, приподняв рясу так, что видны были его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал толстый с золотым обрезом фолиант и курил маленькую короткую трубку из тех, что называются носогрейками.
– Это ты? – проговорил он, едва взглянув на меня, – Добрый день! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?..
Резкий голос, строгий вид комнаты, заставленной книгами, непринужденная поза аббата, короткая трубка, которую он держал в зубах, – все это очень смутило меня. Но я все же объяснил, как мог, причину моего прихода и попросил дать мне знаменитого Кондильяка.
– Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка? – воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман. – Какая странная фантазия… Не выкуришь ли ты лучше со мной трубку?. Сними со стены вон ту хорошенькую и разожги ее… Увидишь, что это несравненно лучше всех Кондильяков в мире!
Я отказался, краснея.
– Не хочешь?.. Дело твое, мой мальчик. Твой Кондильяк вон там, наверху, на третьей полке слева… Можешь взять его с собой. Только не запачкай, а не то надеру тебе уши.
Я достал Кондильяка с третьей полки слева и намеревался уже уходить, но аббат остановил меня.
– Так ты занимаешься философией? – спросил он, глядя мне в глаза. – Но разве ты всему этому веришь?.. Басни, мой милый, чистые басни!.. И подумать только, что они вздумали сделать из меня профессора философии! Как вам это нравится! Преподавать что? Нуль, ничто… Они могли бы с таким же успехом сделать меня инспектором звезд или контролером дыма пеньковых трубок!.. Несчастный я! Какие необыкновенные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба… Тебе ведь это тоже немножко знакомо… О, тебе нечего краснеть… Я знаю, что ты не очень-то счастлив здесь, бедная маленькая «пешка»; знаю, что дети делают твою жизнь несносной…
Аббат Жерман на мгновение умолк. Он казался очень рассерженным и неистово колотил трубкой по ногтю, стряхивая пепел. Участие этого достойного человека в моей судьбе глубоко взволновало меня, и я должен был держать Кондильяка перед глазами, чтобы скрыть навернувшиеся на них слезы.
После маленькой паузы аббат продолжал:
– Кстати, я забыл тебя спросить… Ты любишь Бога?..
Нужно его любить, мой милый, и уповать на него, и молиться ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды…. От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитвы и трубку – глиняную трубку, обязательно очень короткую… запомни это… А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем тебя не утешат. Я прошел через все это, ты можешь мне верить.
– Я верю вам, господин аббат.
– А теперь иди, ты меня утомляешь… Когда тебе понадобятся книги – приходи и бери. Ключ от комнаты всегда в двери, а философы всегда на третьей полке слева… Больше не разговаривай со мной… Прощай!
Он снова принялся за чтение и даже не взглянул на меня, когда я выходил.
Отныне все философы мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана без стука, как к себе. Чаще всего в те часы, когда я приходил туда, аббат давал урок, комната пустовала. Его маленькая трубка отдыхала на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листов бумаги, исписанных какими-то каракулями…. Но иногда я заставал аббата Жермана дома. Он читал, писал или же расхаживал большими шагами взад и вперед по комнате. Входя, я робко произносил:
– Здравствуйте, господин аббат!
Чаще всего он ничего не отвечал мне… Я брал с третьей полки слева требуемого философа и уходил, как будто даже не замеченный им… В течение всего года мы едва обменялись какими-нибудь двадцатью словами, но что из этого! Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья.
Между тем каникулы приближались. Целыми днями можно было слышать, как в классе рисования ученики, занимавшиеся музыкой, репетировали разные польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти всех веселили. По вечерам же, за последним уроком можно было видеть, как из пюпитров вынималось множество маленьких календарей, и каждый мальчуган отмечал на своем истекший день: «Еще одним меньше!» Двор был завален досками для эстрады. Выколачивали кресла, выбивали ковры… Ни регулярных занятий, ни дисциплины… Неизменными оставались только ненависть к «пешке», и каверзы, ужасные каверзы…
Наконец наступил великий день. И пора уже было. Дольше я не выдержал бы.
Награды раздавались в моем дворе, во дворе среднего отделения… Я до сих пор еще вижу перед собой пеструю палатку, затянутые белой материей стены, большие зеленые деревья, разукрашенные флагами, а внизу, под ними, – целое море дамских шляп, кепи, касок, портупей, головных уборов, украшенных цветами, лент, перьев, помпонов, султанов… В глубине – длинная эстрада, на которой в малиновых бархатных креслах разместилось школьное начальство… О, эта эстрада! Какими все чувствовали себя перед ней маленькими! Какой надменный и величественный вид придавала она всем тем, кто сидел на ней. У всех этих господ были, казалось, какие-то новые, необычные физиономии.
Аббат Жерман тоже был на эстраде, но он, по-видимому, совершенно не отдавал себе в этом отчета. Растянувшись в кресле и откинув голову, он рассеянно слушал своих соседей и, казалось, следил сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки…
У подножия эстрады сверкали на солнце тромбоны и валторны. На скамейках – ученики всех трех отделений со своими воспитателями, а за ними толпа их родителей. Учитель второго отделения помогал дамам пробираться к своим местам. «Позвольте пройти! Позвольте пройти!» – кричал он. Затерянные в толпе ключи господина Вио, казалось, то и дело перебегали с одного конца двора на другой и звенели: «дзинь! дзинь! дзинь!» – то справа, то слева, то здесь, то там – повсюду одновременно.
Началась церемония. Было жарко. В палатке было душно… Толстые дамы с багровыми лицами дремали под сенью своих шляп и перьев, лысые мужчины вытирали вспотевшие головы пунцовыми фуляровыми платками. Все было ярко-красного цвета; лица, ковры, флаги, кресла… Произносились речи, им аплодировали, но я их не слышал… Там, за окном первого этажа, Черные глаза шили на своем обычном месте, и дума моя стремилась к ним… Бедные Черные глаза! Даже в такой день страшная колдунья в очках не давала им отдыха.
Когда была произнесена фамилия последнего из награжденных учеников, музыка заиграла торжественный марш, и все поднялись со своих мест. Беспорядок. Суматоха. Профессора покидали эстраду. Ученики перепрыгивали через скамейки, чтобы добраться до своих родных. Поцелуи, объятия, возгласы: «Сюда! Сюда!» Сестры награжденных учеников гордо выступали с вейками братьев в руках. Пробираясь между рядами стульев, шелковые платья шуршали: «фру! фру! фру!..» Малыш стоял неподвижно за деревом и смотрел на проходивших нарядных дам, тщедушный, смущенный, краснея за свой поношенный костюм.
Мало-помалу двор опустел. У главного подъезда стояли директор и господин Вио, ласкали уезжавших детей, отвешивали низкие поклоны их родителям.
– До будущего года! До будущего года! – говорил, льстиво улыбаясь, директор. Ключи господина Вио ласково звенели: «Дзинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам на будущий год!»
Дети рассеянно, на ходу подставляли лицо для поцелуев и одним прыжком перескакивали через все ступеньки.
Одни из них садились в прекрасные экипажи с гербами; их матери и сестры подбирали свои широкие юбки, чтобы дать им место… Ну, пошел!.. Скорее в замок!.. Они снова увидят свои парки, лужайки, вольеры с редкими птицами, качели под акациями, бассейны с лебедями и большую террасу, на которой по вечерам подают шербет.
Другие карабкались в высокие семейные шарабаны и садились рядом с хорошенькими, весело смеющимися девушками в белых головных уборах. Правила сама фермерша с золотой цепочкой на шее. Погоняй, Матюрина! Они возвращаются на ферму; будут есть там теплые булки с маслом, пить мускат, ловить птиц на приманную дудочку и валяться в душистом свежем сене.
Счастливые дети!.. Они уезжали… Все уезжали!.. О, если бы и я тоже мог уехать!..
Глава VIII
Черные глаза
Коллеж опустел. Все разъехались. Эскадроны толстых крыс носятся по дортуару и среди белого дня производят кавалерийские атаки. Чернильницы высыхают в пюпитpax. Во дворе, на деревьях веселятся воробьи. Эти господа пригласили к себе товарищей из города, из епархии, из супрефектуры, и с утра до вечера раздается их оглушительное чириканье.
Малыш слушает их, сидя за работой в своей комнате, под самой крышей. Его из милости оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для того, чтобы основательно изучать греческих философов. Только в комнате слишком жарко, а потолок слишком низок… Можно задохнуться… Окна без ставней. Солнце, точно пылающий факел, врывается в комнату и раскаляет все. Штукатурка на балках лопается и отваливается… Большие мухи, отяжелевшие от жары, спят, прилипшие к оконному стеклу… Малыш делает страшные усилия, чтобы не заснуть. Голова его тяжела, точно налита свинцом, веки смыкаются…
Работай же, Даниэль Эйсет, работай! Нужно восстановить домашний очаг… Но нет! Он не в состоянии… Буквы танцуют перед его глазами, потом начинает кружиться сама книга, вслед за ней стол, затем комната… Чтобы отогнать эту странную дремоту, Малыш встает и делает несколько шагов; но, дойдя до двери, он шатается и тяжело падает на пол, сраженный непреодолимым сном.
На дворе чирикают воробьи, трещат кузнечики; белые от пыли, с потрескавшейся от солнца корой, потягиваются всеми своими ветвями платаны.
Малыш видит странный сон. Ему кажется, что стучат в дверь комнаты и чей-то очень громкий голос зовет его по имени: «Даниэль! Даниэль!..» Этот голос… он его узнал. Таким же тоном он когда-то кричал: «Жак! Ты осел!»
Стук в дверь усиливается.
– Даниэль. Мой Даниэль! Это твой отец, открой же скорее!
Страшный кошмар! Малыш хочет ответить, хочет открыть. Он приподнимается на локте, но голова его слишком тяжела: он снова падает и теряет сознание…
Когда Малыш приходит в себя, он очень удивлен тем, что лежит в белой кровати с длинными синими занавесками, бросающими кругом приятную тень. Мягкий свет, тихая комната. Не слышно ничего, кроме тиканья стенных часов да звона чайной ложечки по фарфору…
Малыш не знает, где он, но ему очень хорошо. Занавески раздвигаются. Эйсет-отец с чашкой в руках склоняется над ним и ласково улыбается ему. Глаза его полны слез… Малышу кажется, что продолжается все тот же сон.
– Это вы, отец? Правда – вы…
– Да, мой Даниэль, да, мое дорогое дитя, – это я.
– Но где же я?..
– В больнице, вот уже неделя… Теперь ты поправляешься, но ты был очень болен…
– Но вы сами… Как попали вы сюда? Поцелуйте еще раз, отец! Знаете, я смотрю на вас, и мне кажется, что все это сон.