скачать книгу бесплатно
Штрихи
Алексей Дьячков
Это не мемуары в обычном понимании, а просто небольшие новеллы, штрихи-зарисовки о событиях и встречах, некоторые размышления об искусстве. Жизни путь дойдя до середины, я очутился не в сумрачном лесу, как Дант, а на краю обрыва, вдоль которого я иду уже много лет, и если до сих пор не сорвался в пропасть, значит, так угодно Богу.
Кому-то мои тексты покажутся излишне грустными и пессимистичными, но, согласитесь, повода для оптимизма в этой жизни мало. Жизнь сурова и стремительна: думая, что все еще впереди, вдруг понимаешь, что многое, если не все, уже позади, а ты так мало успел сделать, отдав столько сил и времени борьбе за выживание, да и просто суете.
Алексей Дьячков
Штрихи
© Дьячков А.Н., 2018
© ООО «БОС», 2018
* * *
Прогулки под дождем
Тщетно, художник, ты мнишь,
что творений своих ты
создатель!
Вечно носились они над землею,
незримые оку.
А. К. Толстой
Не пытайте искусство
Над бездонною скукой
Оформлением чувства
Перед вечной разлукой.
Фред Солянов
Люблю гулять под дождем. Наверное, потому, что по гороскопу я Рак, водяное существо. Особенно мне нравится в дождливую погоду наш Пресненский парк. Парк небольшой, обустроенный каналами, мостиками, уютными полянами под огромными старыми деревьями – когда-то на этом месте располагалась усадьба «Студенец», сперва принадлежавшая князьям Гагариным, а затем московскому генерал-губернатору Закревскому. Говорят, здесь бывал Пушкин. С одной стороны над парком нависает огромное суперсовременное серое здание Центра международной торговли, а прямо, за Москвой-рекой, выделяется красный псевдоготический силуэт Бабаевского пивзавода. Если немного отвлечься и пофантазировать, то можно представить себя в каком-нибудь лондонском парке: дождь, туман, аккуратные, стриженые газоны, вековые липы, утки, одиноко застывшие на одной ноге над зеленой водой канала, в легкой зыбке тумана очертания чего-то средневекового, людей нет, и я, прогуливающийся под черным зонтом, джентльмен. Я мог бы, наверное, также гулять в Париже, в Берлине, в Праге, да мало ли где еще. Кстати сказать, Иммануил Кант, всю жизнь прожил в Кенигсберге, никогда никуда из него не выезжал и ходил только одной дорогой – из дома в университет и обратно, размышляя, должно быть, о звездном небе.
В ясную погоду в парке тоже хорошо: буйная зелень, сине-фиолетовые тени, поблескивающая рябь воды, разноцветные пятна гуляющих – все, как на картинах импрессионистов, и просто наслаждаешься яркостью красок под лучами солнца. Зато в дождь краски размыты, все принимает состояние какого-то таинственного единения, что вверху, то и внизу, что в природе, то и в душе, и легкая грусть, воспоминания, раздумья…
* * *
Я родился, когда еще был жив Сталин, и провел свое детство в огромном доме НКВД в густонаселенной коммунальной квартире на Кутузовском проспекте, тогда Можайском шоссе (мой дед работал в охране вождя, ордер на жилье деду выписывал сам генерал Власик). Из детских воспоминаний остались темно-серый дом, серый асфальт, серые лица, серые пальто и почему-то желтое небо над замкнутым двором. Странные воспоминания для в общем-то безмятежного детства. Наверное, над нашим домом и двором была какая-то зловещая аура, и я это чувствовал. А может, все-таки небо было не желтым, а золотым? Нет, не помню.
Из детских воспоминаний. Конец 50-х годов. В нашем дворе на Кутузовском проспекте я часто видел одного очень странного человека, жил он где-то в соседних домах. Прозвище у этого человека было «Сено-солома». Был он, помнится, высокого роста, довольно статным и седым, хотя и не старым. Странность его была в том, что зимой и летом ходил он в шляпе с большими перьями, в военной форме непонятной эпохи, с эполетами и множеством искусно сделанных из картона и жести орденов и медалей, с деревянной саблей на боку, в сапогах со шпорами, а к сапогам были привязаны пучки сена и соломы. Отсюда и прозвище. Был он человеком не злобным, даже доброжелательным, очень начитанным, и интересовался всеми мировыми событиями. Подвыпившие мужики часто приставали к нему с вопросами, что это за ордена и медали он носит и зачем привязывает траву к сапогам. Тот обстоятельно и серьезно объяснял, что этот орден в честь исторического визита Н.С.Хрущева куда-то там то ли в Африку, то ли в Америку, а эта медаль – в честь полета в космос очередной героической собачки. А сено и солома на ногах потому, что так было заведено в старой русской армии – новобранцам из деревни привязывали к одной ноге сено, а к другой солому, так как они понятия не имели, какая нога левая, а какая правая, а в сене и соломе разбирались. Так и маршировали «сено-солома, сено-солома». Наряжался этот человек очень разнообразно, с фантазией, часто меняя ордена и медали – событий в мире происходило слишком много. Как сейчас помню его импозантную фигуру на фоне серой московской толпы. Говорили, что его сильно контузило на войне и у него что-то случилось с головой. Милиция его не трогала, люди были к нему снисходительны, даже юродивым не называли, да по сути он им и не был. Наблюдая за современными художниками, играющими в маскарад, я думаю, что далеко им до этого человека, потому что он не прикидывался «объектом искусства», а просто, естественно, и по-детски, увлеченно жил в своем, непонятном другим романтическом мире.
* * *
Себя рисующим я помню с пяти лет, когда изрисовал карандашом все белые, незапечатанные места в книгах из нашей небольшой домашней библиотеки, и был за это наказан родителями. Неплохое творческое начало. Даже помню, что я рисовал – человечков, похожих на колобков с ручками и ножками.
Одно из ярких впечатлений детства – посещение только что открывшейся панорамы «Бородинская битва». Отец принес с работы большой рулон засвеченной фотобумаги, и я всю ее изрисовал Бородинской баталией – метров десять примерно. Рисовал я все свободное от школы время, естественно, в ущерб урокам. А в школе мои тетради по всем предметам были такими: сначала записи по предмету, задачи, формулы и т. д., а с конца рисунки, что в голову взбредет. Все это сходилось в середине, и мне приходилось начинать новую тетрадь. Рисовал я запоем, учителя сначала сердились, а потом перестали обращать внимание. Поэтому учился я средне, можно сказать плохо. Если я не рисовал, то торчал на Москве-реке, вглядываясь в даль, и почему-то наивно ожидая, что вот-вот из-за поворота Филевской поймы покажутся паруса каравелл. Романтическая натура, я любил рисовать корабли, собирал почтовые марки, мечтал о далеких путешествиях. Рисунки я раздаривал друзьям или просто выбрасывал, не видя в них никакой ценности, и у меня ничего не сохранилось. Жаль, ведь я родом из детства.
* * *
В нашем дворе, в подвале соседнего, так называемого желтого дома, находилась сапожная мастерская. Мы, дети, почему-то ее очень боялись. Иногда, с опаской заглядывая в подвальные окна, мы видели каких-то страшных и сердитых (так нам казалось) бородатых людей в кожаных передниках и… без ног. Они что-то резали, скребли, приколачивали, но самым странным и необычным был запах, шедший из мастерской, – острый и чем-то завораживающий. Это был запах дегтя, в наше время почти забытый. В общем – преисподняя.
Мне мальчишкой часто доводилось видеть таких же безногих людей, на каталках с подшипниками, со множеством орденов и медалей на линялых гимнастерках, особенно много их было на ближайшем от нас Дорогомиловском рынке. Всегда небритые и нетрезвые, они все дни проводили на рынке, то неподвижно сидя в пьяной полудреме, то, казалось, бесцельно сновали по рынку на своих каталках, проворно отталкиваясь от земли ручными деревянными колодками, звеня медалями и незлобно покрикивая на попадающихся на пути прохожих.
Я не помню, чтобы эти безногие солдаты просили милостыню (в моей памяти этого не осталось), но, несомненно, им что-то подавали и часто наливали, скорее не из жалости – все-таки живыми остались, а сколько не вернулось, – просто понимая, что подобное могло случиться с каждым на той недавней страшной войне. Понимал ли я тогда всю глубину отчаяния этих оставшихся на всю жизнь калеками людей? Наверно, что-то понимал, но до конца не осознавал. Я хорошо помню их глаза, глядевшие исподлобья снизу вверх – в них не было ни злобы, ни боли, ни тоски – в них не было ничего, как будто у этих «получеловеков» истлели души. Детям не свойственно сострадать, но тогда во мне, мальчишке, что-то шевельнулось, а дать определение этому детскому чувству я не берусь за давностью лет.
* * *
Детство… Мы все родом из детства. Мне запомнился забавный рассказ нашего друга из Украины Николая Сараина, болгарина по национальности. Он родился в обрусевшем, патриархальном болгарском селе, где-то на границе Украины и Молдавии. Здесь когда-то поселились его далекие предки, бежавшие от турецкого ига. С раннего детства, пристрастившись к чтению, маленький Коля скоро перечитал все книги из сельской библиотеки. Читал взахлеб, полностью погружаясь в увлекательный мир книжных героев, да так, что даже не слышал, как зовет его отец, или просто делал вид, что не слышит, не желая отвлекаться от захватывающего чтения.
Отец, обеспокоенный поведением сына, подумал, что у того плохо со слухом, и решил отвезти мальчика в Одессу, показать врачам-специалистам. Это было первое далекое путешествие тринадцатилетнего Коли, ранее из своего села никогда не выезжавшего. И вот поезд тронулся. Коля прилип к вагонному окну, жадно всматриваясь в незнакомые места. Приблизительно через полчаса поезд остановился на небольшой станции, название которой ошеломило мальчишку. Станция называлась… «Париж». Мальчик удивленно вглядывался в невзрачную станцию: «Неужели здесь происходили захватывающие события из «Трех мушкетеров» Дюма? Неужели именно здесь жили король Людовик XIII, кардинал Ришелье, здесь дрались на дуэлях мушкетеры? Ну конечно, а где же еще! И это так близко от его родного села». Название следующей станции тоже наводило на некоторые размышления – «Лейпциг». А дальше совсем пошли чудеса. Станция «Бородино». В памяти всплыло: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…» Бородинская битва! От восторга закружилась голова. Название следующей станции подтвердило догадки изумленного мальчика – «Тарутино». «Вот это да! Значит, где-то недалеко Москва…» Какой маленькой оказалась Земля, такой уютной и доступной, и Коля подумал, что вся Вселенная вращается вокруг его родного села.
Со слухом все, конечно, оказалось в порядке, а вот в голове у юного путешественника перемешались и страны, и города, и континенты, и события. В дальнейшем все, естественно, встало на свои места, а мудреные для этих мест названия объяснились очень просто: здесь были расквартированы части русской армии, участвовавшие в войне с Наполеоном, и солдаты дали названия своим поселениям в память о сражениях, в которых они участвовали, и эти названия сохранились до нашего времени. Мы долго смеялись вместе с Николаем над его детской наивностью, а потом посетовали на то, что со временем, когда становишься взрослым, окружающий мир все больше отделяется от тебя, становится каким-то чужим, недоступным, и ты понимаешь, что только в детстве можно объять его, сделав таким своим, таким близким.
Насколько я помню, моя первая «персональная» выставка состоялась летом 1964 года, когда я отдыхал в пионерском лагере «Березки» по Ленинградской дороге. Лагерь располагался на территории бывшей помещичьей усадьбы, там был красивый пруд с островом посередине и старинная сосновая аллея, но сам помещичий дом не сохранился, на его месте стоял новый, бревенчатый, двухэтажный, в котором мы и жили. Будучи в пионерском лагере, я только и делал, что рисовал и читал, читал и рисовал, иногда с неохотой отвлекаясь на всякие мероприятия, поэтому в моей памяти лето – это запах леса и старых книг, перемешанный с «химозным» запахом туши и гуаши. Я постоянно, независимо от погоды, пропадал в изокружке – рисовал, лепил, выжигал, делал стенгазеты, и в результате удостоился выставки. Помнится, экспозиция состояла в основном из рисунков пером и тушью, изображавших рыцарей на лошадях, гладиаторов и мушкетеров (начитался), а гвоздем выставки была довольно большая скульптура из пластилина – бородатый партизан с автоматом и пальма на острове, контурами напоминавшем Кубу. Выставка имела некоторый успех, особенно у лагерного начальства, и я был удостоен высокой чести спустить флаг лагеря на вечерней линейке (наверно, за актуальность темы, тогда в Советском Союзе был «кубинский бум»). Я до того иногда зарисовывался, что однажды изобразил в стенгазете карту СССР, включив в нее всю Скандинавию и большую часть Западной Европы, за что ненадолго получил прозвище «Захватчик». В конце смены, зная мою любовь к книгам, мне подарили две небольшие книжки «Рафаэль» и «Давид» за активное участие в изокружке. Я берегу эти книжки – мои первые книжки по искусству, заработанные пером и кистью.
Сейчас можно сказать, что с тех пор никаких наград (кроме тумаков) я не получал, да никогда к ним и не стремился. А вот в 1999 году на открытии выставки «Четверо в центре» на Кузнецком Мосту – 20, на которой я выставил около тридцати работ, сын одной моей знакомой, адвокат по уголовным делам, случайно пришедший на вернисаж, подарил мне роскошный букет цветов, сказав при этом: «Общаясь с бандитами и убийцами, я уже стал думать, что другого, чистого и светлого мира уже нет. А он все-таки есть!» Наивно, но трогательно.
* * *
Мне не интересно детское творчество – за ним еще не стоит судьба художника.
* * *
1968 год. Я тогда молодой, начинающий художник, недалеко от своего дома на Шелепихе, увидел стоящего у мольберта человека. Решил подойти поговорить как художник с художником. Лица художника я не видел, его скрывал холст. Не успел я приблизиться и на несколько метров, как из-за холста выглянуло очень худое, серое и злое лицо в кепке. «Пошел на х…» – сказало лицо. Я повернулся и ушел, понимая, что помешал творческому процессу. Это была моя первая встреча с настоящим художником. Через много лет узнал, что звали его Анатолий Тюков и жил он где-то в моем районе. Так случилось, что после его смерти, желая помочь его старой матери, я купил прекрасный этюд зимней Москвы-реки со вмерзшими в лед баржами. А с самим Анатолием мы так и не познакомились.
* * *
Сразу после школы мальчишкой я пришел работать в отдел технической эстетики одного проектного института, где и познакомился с незаурядным человеком Борисом Петровичем Сафроновым. К тому времени я закончил художественную спецшколу, но это был первый художник, занимавшийся живописью, с которым меня близко свела жизнь, как оказалось, на долгие годы. Он жил в соседнем доме, в небольшой двухкомнатной квартирке, с женой и сыном, и я стал часто бывать там. Сам Б.П. обитал в восьмиметровой комнатушке, сплошь напиханной книгами, журналами и всякой всячиной – микроскопами, керамикой, морскими раковинами, различными химикалиями в баночках, был даже человеческий череп – как в келье алхимика. На кухне, на старом диване мы нередко засиживались допоздна, о чем-то спорили, читали самиздат или гуляли по Москве, показывая друг другу заветные места. Б.П. тогда сильно выпивал, и мы часто ходили от пивной до пивной, где тот чего-нибудь принимал, а я молодой, несведущий, слушал рассказы бородатого художника, прожившего больше меня, видевшего и знавшего больше меня. Иногда мы вместе пили портвейн на берегу Москвы-реки, там он почему-то имел особый вкус. Б.П., как тогда было принято в московском андеграунде, «баловался сюрчиком», но, бросив пить, от него отошел и стал писать натуралистические натюрморты в духе «бытовой» метафизики, вероятно, близкой ему. Тогда же он показал мне толстый альбом сюрреалистов, большую в те времена редкость в Москве. Я впервые увидел «Горящего жирафа» Сальватора Дали (там на переднем плане две женские монстроподобные фигуры, у одной из которых тело в выдвижных ящичках, а на горизонте – объятый пламенем жираф). Удар был такой силы, что, помнится, я не спал всю ночь, находясь под впечатлением от увиденного. Для меня открылось какое-то новое таинственное пространство, пугающее и манящее. Я никогда серьезно не увлекался сюрреализмом, хотя ценю Макса Эрнста за эзотерический контекст и «непопсовость», но всегда в своих работах пытаюсь передать ощущение «другого пространства», когда-то поразившего меня в «Горящем жирафе».
А Борис Петрович, сейчас бессменный председатель творческого объединения «Колесо», прошел, кажется, все «измы» в живописи, придя, наконец, к «сафронизму», то есть к самому себе. Живет в «хрущевке», в однокомнатной квартире, заваленной книгами, подрамниками и просто каким-то хламом так, что только одна седая борода виднеется, и как он ухитряется еще и картины писать и где-то их хранить в этом полном завале, уму не постижимо. А в 2004 году к своему семидесятилетию сделал неплохую персональную выставку, порадовав всех хорошей живописью.
1969 год. Я с друзьями в гостях у известного художника-нонконформиста Василия Ситникова. Посреди небольшой однокомнатной квартиры стоит здоровенная деревенская наковальня (говорят, когда ее поднимали на лифте, он сломался). На стенах большие, очень древние иконы, потрясающей красоты и, наверное, неимоверной цены, на полках старинные рукописные книги, под потолком – байдарки. Сам Ситников бородатый, в сапогах и брюках-галифе, в рваной грязной майке, напоминает скорее обитателя какой-нибудь «малины», чем художника. В кармане на цепи большой нож. На лице почти постоянно блуждает хитроватая улыбка. Ближе к окну, на мольберте холст – пьяное гуляние на фоне Троице-Сергиевой лавры. По всему холсту мелкие снежинки. Картина похожа на увеличенную карикатуру из «Крокодила». В углу за столом сидит человек с затравленными глазами и что-то хлебает гнутой ложкой из алюминиевой миски. «Это мой ученик», – поясняет хозяин, затем берет какую-то книгу в кожаном переплете, очень старую и толстую. Читает, что истинно православным не подобает пить кофе, а тем паче чай. «Почему чай?» – спрашиваем мы. «Потому что раньше чай не заваривали, как сейчас, а кипятили. Да, чифирили наши предки», – подмигнул Ситников, и ни с того ни с сего предложил мне стать его учеником. Я представил себя на месте того, с миской, и ответил, что пока не достоин такой чести. Ситников равнодушно махнул рукой. Потом я узнал, что он уехал, кажется, в Америку. Но недавно, проходя по аллеям Ваганьковского кладбища, на одном из памятников увидел знакомое лицо со все той же хитрой улыбкой – Василий Ситников. Как известно, умер он в Нью-Йорке, но, личность оригинальная во всех смыслах, этот юродивый от искусства успокоился все-таки в московской земле.
* * *
1969 год. Знаю, что в соседнем со мной доме живет один из интереснейших и уже известных на Западе художников – Владимир Яковлев. Однажды Борис Сафронов, живший с ним в одном доме и хорошо знавший его, привел меня к нему. Познакомились. Небольшая двухкомнатная квартирка, Володя живете родителями, работает в восьмиметровке. Старый диван, столик, краски и огромное количество работ – на диване, на полу, на стенах. Цветочек, цветочек, цветочек… Загадочные, наивные, беззащитные цветы, не от мира сего, как и он сам. Маленького роста, полуслепой, полусумасшедший гений московского андеграунда. (По словам Бориса Сафронова, Володя полгода дома, полгода в психушке. Такой вот творческий ритм.) Смотрим его гуаши, опять цветы, собаки, странные портреты. Гуаши сделаны на ватманских листах, а с другой стороны какие-то технические чертежи. Володя немногословен, все время щурится и курит. Вдруг спрашивает меня: «У Ваших родителей есть ордена?» «Не-е-т», – удивленно отвечаю. – «А Вам зачем?» «Хочу написать чей-нибудь портрете орденами». – Помолчал. – «Сейчас это очень модно». В скором времени я узнал, что родители в очередной раз, с началом обострения, сдали его в психушку.
* * *
В Художественном училище памяти 1905 года мне посчастливилось учиться у Осипа Абрамовича Авсияна, педагога от Бога, интеллигентного и эрудированного человека. Он пытался привить нам вкус, культуру, профессиональное отношение к искусству. Осип Абрамович примечал меня, называя в шутку «маэстро», а мне нравилось показывать на занятиях по композиции свои работы. Показы всегда выливались в бурные, дельные обсуждения. Высшей похвалой в его устах было: «А вот это, по-моему, ничего» или «А вот это серьезно». Это был бесценный опыт, настоящая школа. До нашего училища Авсиян недолго преподавал в Строгановке, но ушел оттуда из-за консервативного духа, царящего там – никакого формализма, даже имена Пикассо и Леже, работы которых он часто разбирал с нами, были под запретом.
Как-то Осип Абрамович рассказал интересную историю про Михаила Врубеля, который, согласно легенде, преподавал в Строгановке только один день. Тем не менее теперь там висит его портрет, в ряду других педагогов разных лет.
Так вот, Врубель пришел на занятие и дал студентам задание нарисовать орнамент из цветов. Студенты долго пыхтели, стараясь не осрамиться перед известным художником, но в итоге нарисовали сплошные банальности. Тогда Врубель сам стал рисовать орнаменты и студенты увидели чудо. Рисунки появлялись один за другим, все разные, замысловатые и один красивее другого. Когда набралась целая кипа рисунков, Врубель молча встал и, тихо попрощавшись, вышел из аудитории. Больше он в училище не появлялся. Вот такая история. А студентам все-таки повезло – они увидели, как работает Великий Мастер, а это дорогого стоит.
* * *
Лето 1973 года. Мы, компания художников из Москвы, живем в ранее пустовавшей избе в деревне Шишкино, близ Ферапонтово, пишем этюды, размышляем о живописи. Новый Барбизон. У нас сухой закон. На мой день рождения купили в сельпо одну бутылку кирилловского вермута на шестерых. У местных шок. Деревенская норма – шесть бутылок на одного в день.
Необыкновенное, мистическое, незабываемое ферапонтовское лето, полное открытий и откровений.
Здесь я увидел чудом сохранившиеся фрески Дионисия и понял, что росписи в Сикстинской капелле его современника Микеланджело вульгарны и натуралистичны.
Именно здесь, вглядываясь в цветные дали, я начал понимать, что такое структура пейзажа.
Здесь я увидел двойную радугу над Ферапонтовым монастырем. (Изобразить невозможно, обвинят в излишней красивости. Но я это видел!) И мне впервые захотелось молиться.
Здесь я впервые усомнился, что земля круглая – только солнце село на западе, тут же встает на востоке.
Здесь мы познакомились с чудесными людьми – Сергеем Сергеевичем Дмитриевым, профессором-историком из МГУ и его женой Региной Генриховной, ставшими нашими друзьями на многие годы.
Только здесь можно было увидеть незабываемое зрелище: гарцующего по полям на белом коне доброго молодца Колю Обухова с развивающейся бородой, в красной рубахе и белой кепке (к восторгу местных телятниц и заезжих художниц), и дающего с коня указания художникам, как правильно брать на холсте отношение земли и неба.
Здесь, теплым летним вечером, в свой день рождения, я, после полстакана вермута, написал свой лучший этюд, по мнению некоторых, почти де Сталь. (А говорят, что выпивать нехорошо.)
Здесь осталось мое сердце, здесь мой Грааль…
Как-то вечером на берегу Бородавского озера, прямо под стенами монастыря, кто-то разжег большой костер и к нему стали стекаться жившие в округе художники, приехавшие в Ферапонтово из разных мест. Собралось десятка полтора, все трезвые и серьезные. Говорили мало, больше просто молчали. Я посмотрел вверх. На фоне темно-синего неба, в отблесках пламени светились стены Ферапонтова монастыря. Мне подумалось, что много веков тому назад на этом же самом месте, возле костра, сидели монахи и с ними Дионисий с сыновьями, наверно, они тоже молчали, мысленно разговаривая с Богом, ибо здесь, как нигде, ощущается близость к Нему.
Позже я еще несколько раз приезжал в Ферапонтово, жил здесь, писал, и всегда ощущение какого-то радостного чуда не покидало меня.
* * *
Начало 80-х. Решил повести свою маленькую дочку на выставку художников-авангардистов на Малой Грузинской, где выставился и сам. Подходим к дверям. На крыльце, загородив вход на выставку, лежит пьяный человек. Глаза закрыты, на лице счастливая улыбка. Мы подошли, и я говорю: «Смотри, Наташенька, это великий русский художник Анатолий Зверев».
Мы осторожно перешагнули через неподвижно лежащее тело и вошли в вестибюль. И многие, кто шел на выставку, переступали, не догадываясь, что этот человек – последняя легенда московского андеграунда, чьи работы в скором времени будут украшать лучшие коллекции и галереи мира.
* * *
Году, помнится, в 83-м я бродил по молодежной выставке в Манеже в огорчении оттого, что мои театральные плакаты не повесили, хотя на выставку взяли. Неожиданно мой взгляд остановился на трех небольших живописных работах, скромно висевших в углу. Имя художника было в траурной рамке, дата смерти – недавняя. Попытаюсь по памяти описать эти работы, хотя по прошествии времени это нелегко, а главное в них – состояние – передать словами просто невозможно. Написаны они были в сдержанной, приглушенной гамме и очень простой эскизной манере.
На первом холсте – человек, больше похожий на тень, в больничной пижаме, с серым пятном вместо лица, стоит возле двери палаты. Дверь приоткрыта, и возникает ощущение, что сейчас человек-тень исчезнет, растает за этой дверью.
Второй холст – похороны. Понурая толпа несет гроб. Все написано очень условно, схематично, как в тумане, и напоминает страшный сон.
Но третий холст потряс меня своей унылой безысходностью. Больничный туалет и в перспективе три белых унитаза. И все.
Более жуткого символа одиночества и беззащитности перед неотвратимо надвигающейся смертью я до сих пор не видел ни у одного художника. Все аллегории на эту тему – наивные страшилки. У меня, хорошо знакомого с подобными «интерьерами», больно защемило в груди и все вокруг показалось ненужной суетой. Передо мной были работы – подлинное переживание реалий уходящей жизни, без прикрас и пафоса, образы отчаяния в своей простоте и откровенности, атрибуты мучительно монотонной больничной повседневности. Они, эти тихие работы, стали для автора последним вздохом зыбкой надежды перед погружением в никуда.
Я мысленно поблагодарил художника за хорошую живопись, за пример творческого мужества на краю бездны и философски-спокойный взгляд на неизбежное и, конечно, его друзей, выставивших работы своего умершего коллеги. К сожалению, его имени я не запомнил, оно растворилось в череде лиц и событий.
Никакими плакатами я с тех пор больше не занимался.
* * *
Начало 80-х. Я в гостях у моего друга Виталия Степановича Грибкова. Степаныч который день пьет, злой, рычит, глаза бешеные. Пришел Альфред Михайлович Солянов, поэт и бард, принес гитару, потом пришел еще кто-то. Выпивка, песни, опять выпивка, опять песни. Фред в ударе. В какую-то хмельную голову приходит здравая мысль: сей момент распродать куски накануне порезанного Степанычем собственного произведения. Вообще Виталий Степанович принадлежит к категории странных художников, которые сначала заказывают идеальный подрамник, натягивают роскошный холст, тщательно, по всем правилам, его грунтуют, потом что-то на нем пишут, а затем в подпитии кромсают несчастную холстину ножом. Так случилось и в этот раз – очередная «обнаженка», разочаровавшая автора, пошла под нож. Я не знаю, что Степанычу нравится больше – писать холст или резать его, а может, это единый процесс. Уже не помню, кто и что купил, но шумели много. Тем не менее я приобрел, кажется, за три рубля (бутылка водки по тем временам) небольшой кусок холста, на котором просматривалась желтая грудь с зеленым соском. Этот фрагмент уничтоженного «шедевра» хранился у меня лет двадцать, пока не пропал при переезде.
Фред Солянов умер, «желтая грудь» отправилась гулять, как нос майора Ковалева, то вино давно выдохлось, но этот веселый вечер-аукцион «одной картины для всех» в памяти остался.
* * *
Время – безжалостная штука. Упустив, его можно догнать и даже перегнать (не всегда), но остановить или перехитрить его невозможно, а оно может обмануть, дав иллюзию власти над собой. Можно завоевать пространство (в частности, информационное), но Время – этот строгий критик и судья – когда-нибудь отомстит, все отнимет, все поставит на свои места.
К чему я это?
Однажды мне на глаза случайно попался журнал «Искусство» за 1938 год, посвященный художественной выставке «20 лет Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Восторженно-хвалебные статьи, большие репродукции многофигурных картин на темы «непобедимой и легендарной». Одна мне запомнилась своей нелепостью – «Комбинированная атака танков и конницы».
Об этой помпезной чепухе не стоило бы рассказывать, но на последней странице журнала я обнаружил статью, резко контрастирующую со всем остальным. Это была рецензия на выставку Павла Кузнецова с небольшой черно-белой репродукцией – букет цветов. То, что эта статья была критической, сказать мало, она была разгромно-уничтожающей, с полным набором обвинений в духе того времени и чем-то напоминала донос. Автора той статьи я не запомнил, да и не надо.
Ну, где теперь те художники и те картины типа «Буденный и Ворошилов учат художников рисовать лошадей» (была и такая), а имя Павла Кузнецова в ряду величайших русских художников XX века и его картины – украшение Третьяковской галереи. Правда, там же, только в «тоталитарном зале», висят и другие «эпохальные шедевры», например, «Два вождя после дождя» художника Г. Это время продолжает насмехаться над нами.
* * *
В своих дневниках Александр Блок пишет, что из поэтов останутся только те, у кого есть «чувство пути». Наверно, это очень важно для художника – «чувство пути». Но как найти свой путь? Главное – идти…
* * *
Принято считать, что Ван Гог прожил несчастливую, полную драматизма жизнь. Конечно, это так: «потерянное детство», долгий поиск своего призвания, непризнанность и нищета, крайняя неуживчивость, эпилепсия, пресловутое отрезанное ухо, психушка и в конечном счете – самоубийство. К тому же, как известно, у него были непростые отношения с женщинами, в его живописи совершенно отсутствуют «ню», есть, правда, один ранний рисунок сидящей обнаженной женщины, и тот называется «Sorrow» («Печаль»). В общем, полный набор «ужасов» с логическим финалом. В своей книге «Художники в зеркале медицины» Антон Нойермайр пишет, что у Ван Гога был биполярный психоз («психоз счастья и страха»). Меня всегда поражало несоответствие жизни Ван Гога и его живописи, такой светлой, радостной и продуманной. Окружающие (кроме брата Тео) считали его психически больным человеком (себя Ван Гог таковым не считал). Да, у него была очень тяжелая жизнь, были эпилептические припадки и страх, связанный с ними, но патологический псих не мог написать такие картины и тем более такие письма. В одном из них художник писал брату: «Когда я один, мною время от времени овладевает чувство опьянения и тогда я уношусь в безграничность.»
Я никогда не принимал постулата «бытие определяет сознание» – сознание трансцендентно, а не имманентно бытию. В романе Солженицына «В круге первом» о тюремной «шарашке» есть персонаж – художник-заключенный, пишущий слащавые картинки для тюремного начальства, но в то же время тайно делающий эскизы для картины «всей своей жизни» – «Святой Грааль».
Даниил Андреев, будучи смертельно болен, писал в камере Владимирского централа свой знаменитый трактат по метаистории «Роза мира», вертухаи отбирали черновики, но при выходе из тюрьмы Даниилу Андрееву их вернули – так было угодно провидению.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: