
Полная версия:
Владимир Шаров: По ту сторону истории
Я тогда подумала, слушая Володю, что вот загадочный человек, миссия которого – сочинять исчезнувшую память, записывать, зарисовывать огромный холст человеческими судьбами.
Тогда в Твери он вдруг сказал обо мне в своем выступлении, словно оправдываясь, что я, мол, честно и правильно занимаюсь темой памяти, а он всего лишь пишет романы, хотя по профессии – историк. Вообще, удивительнее всего было то, что масштаб личности Володи мне открывался вовсе не из его книг, а скорее из того, что я узнавала, слушая его. Он мыслил мирами, эпохами, сопряжениями разных времен. При том что он владел самыми удивительными подробностями реальной живой жизни. О том, как растет клюква на болотах, как выглядит то или иное растение, как корова пережевывает траву и как срыгивает ее через рубец обратно. Все эти детали разворачивались в его рассказах в замечательные метафоры истории и работы памяти.
Потом уже было множество общих посиделок с Борей и Ниной Беленкиными, у нас дома, у них дома, на «Аэропорте». Володя ужасно любил застолья, гостей, разговоры.
Самое странное случилось в октябре 2015 года. Володя пришел на мой день рождения. До этого он недолго находился в больнице. Перед ним сидели мои товарищи, из которых он никого не знал. И вдруг он стал говорить очень странные вещи. Все это было похоже на монолог героя Достоевского.
Моя дочь Мария Белкина записала свои впечатления.
«Было веселое застолье, велись светские и не очень разговоры, каждый делился своим опытом, подтрунивал, описывал реальность, говорил о веселой и не очень литературной жизни. Он пришел последним и сел во главе стола рядом с хозяйкой, закрылся полуседой челкой ото всех, взял бокал, повертел ножку, слегка прикрыл глаз, чуть стесняясь улыбнулся и торжественно и громко сказал, не обращая внимания на остальные разговоры:
– Я пришел к своему наставнику и дал ему прочесть мои книги. Он сказал, что они полны желчи. И действительно, меня скрутило, я рухнул, я был отравлен желчью. И я попал в больницу, где чуть не умер.
Так он начал, и все замолчали. Удивились, застекленели, опустили глаза…»
Его жена Оля, которая тогда была в Америке, говорила потом, что у него никогда не было никакого учителя. Возможно, он придумал учителя в больнице, перебирая свои книги и жизнь. Но у такого художника правда и вымысел часто меняются местами. Тогда мне показалось, что он уже пробовал, примеривался к иной жизни.
И тогда же на дне рождения прозвучал еще один Володин маленький поэтический рассказ.
Он шел по полю, это было в одной из бескрайних русских глубинок. В конце поля, в самой его дали когда-то была, а теперь лишь слегка виднелась корабельная фабрика. Сейчас там остались только сваи и старые корабельные борта, остовы и разваленные яхты, приподнятые над землей. Казалось, что они были в небе и плыли в красной воде, а вокруг был ветер и больше ничего…
Были и еще встречи, но вскоре он попал в больницу уже совсем всерьез. Сначала был Мюнхен. Потом Володя вернулся, и мы все верили, что он выздоровел. Он очень надеялся, что перепрыгнул через самое страшное. И старался в этом убедить всех нас. Тогда, придя ко мне на выставку Цветаевой, которую я делала в Трубниках, он в каждом зале садился на стул. Я вела экскурсию и видела, как ему тяжело.
Летом 2018 года мы уже знали, что он в Израиле и что лечение не помогает. Незадолго до нашего возвращения из Эстонии в Москву мне приснился сон. Пришел Володя. Он был очень грустный и рассказывал, что теперь – очень хрупкий. Какая-то несказанная нежность и жалость была к нему. Он говорил, что уже в Москве, но не может видеться. Самым странным во сне был Володин облик: у него, всегда имевшего огромную шевелюру, – не было никаких волос. Но он был вполне узнаваем. Именно таким я увидела его в гробу 17 августа. И еще там лежал человек с лицом его отца, которого я видела только на фотографиях. Именно к нему все последние годы он постоянно тянулся и обращался.
Действительно, незадолго до своего ухода Володя вернулся в Москву, где он вскоре и умер.
На девятый день снова был сон. Я видела огромную нарядную площадь, по которой двигались шествия самых разных народов и религиозных конфессий – католики, православные, иудеи. И множество всадников на лошадях. В толпе все говорили о начале революции и нового исторического этапа, а в центре этого разноисторического человеческого потока был Володя Шаров. Он смотрел на все вдумчиво и спокойно.
Больше Володя в моих снах не появлялся.
Абсолютно уверена, что теперь его жизнь проходит в иных сферах и иных мирах.
МНЕ ПОВЕЗЛО
О ВСТРЕЧАХ С ВЛАДИМИРОМ ШАРОВЫМ И ЕГО КНИГАМИ
Борис Белкин
Справедливости ради надо сказать, что знакомству с Владимиром Шаровым я обязан исключительно моей жене Наталье Громовой, это она привела Володю в наш дом. Я не самый последний читатель, но на момент встречи писателя Шарова не знал – о существовании слышал, но никогда не читал. Так что с моей стороны ситуация была совершенно «чистая»: знакомство происходило за столом – мы ели, пили (меньше чем с бутылкой виски Володя никогда не приходил) и разговаривали. Возможно, в регулярности этих визитов сыграло свою роль и то, что в отсутствие Володиной жены Оли (тогда она работала в Америке) у нас можно было вкусно поесть.
Чуть забегая вперед, замечу, что в книгах Владимира Шарова наряду с огромным количеством впечатляющих и, прямо скажем, эксцентричных идей и теорий есть по крайней мере одна не особо оригинальная и довольно лапидарная – об уменьшении эффективности добра с расстоянием, то есть о том, что добро надо делать в первую очередь ближним. Так вот, в своей жизни Володя точно руководствовался этой теорией, и думаю, что каждый, кто оказывался с ним рядом, сразу же ощущал это на себе. Он был человеком редкой доброжелательности, он любил рассказывать, но умел и слушать, ему вообще было свойственно внимание и уважение к другому (его, кстати говоря, совершенно не волновало, читали мы его или нет). А еще он то и дело благодарил, просил извинения и спрашивал разрешения. При этом он совершенно не был робким и застенчивым, это был человек уверенный, с чувством собственного достоинства, твердыми принципами и убеждениями – по отношению к советскому прошлому и теперешнему настоящему – довольно радикальными, адекватный каждому мгновению проживаемой жизни. И ко всему прочему с огромной внутренней свободой (это, конечно, особенно заметно при чтении его книг). Он никогда не искал обострений, но в кругу своих, если ему казалось, что что-то или кто-то не заслуживает приличных слов, говорил об этом совершенно прямо. Однако предварительно спрашивал: «А можно матом?» И при всем при том – открытый и по-детски простодушный. Было полное впечатление, что мы встретились немного с другим, но все же изводом «вполне прекрасного человека» по Достоевскому.
С Володей все было легко, и в одну из наших встреч я прямо спросил, с какой из его книг мне бы лучше начать. «„Репетиции“», – не задумываясь сказал Володя. Настоял, чтобы мы не покупали, – принес сам, надписал. Честно говоря, ситуация, когда у вас уже сложились хорошие отношения с человеком, а только потом вы собрались почитать, что он пишет, опасная: мало ли что там ожидает? Но все получилось лучше некуда. Уже на втором абзаце земля немного пошла у меня из-под ног – там говорилось о каком-то Исае Трифоновиче Кобылине, который «…в 1939 году перестал быть евреем (на этом я уже как-то споткнулся), и еврейский народ, в котором он был последним (?), на нем пресекся». Дальше без всякого перехода на десяти страницах излагалось учение неведомого Ильина (без единого лишнего слова – Ильин говорил, Ильин учил, Ильин еще говорил…) – дело тут даже не в смелости трактовки Евангелия, а в умении, казалось бы, на ровном месте увидеть предмет для посылки, из которой впоследствии делались совершенно неожиданные выводы. Затем (Ильин как появился, так и исчез) начинался рассказ о спецкурсе профессора Кучмия – совершенно запредельного характера («вычурная смесь литературоведения, социологии и бреда» – похожая фраза могла бы, наверное, послужить для неквалифицированного читателя камертоном и к творчеству самого Шарова), затем благодарные воспоминания самого Кучмия о его учителе – следователе Челнокове. Тут я впервые прочитал, что работники НКВД, оказывается, мучая подследственных, стремились спасти их души для вечной жизни… И все это только вступление, еще до того, как начнет разворачиваться совершенно сногсшибательная фабула этого романа. Не уверен, что мне когда-нибудь доводилось читать книги со столь ударным началом. Думаю, что эти 20–30 страниц вполне можно использовать как тест: являетесь вы читателем писателя Шарова или нет. Я – безоговорочно. «Репетиции» я прочитал на одном дыхании. Ситуации, когда хочется сказать человеку по делу что-то всерьез хорошее, возникают в моей жизни нечасто. В первый раз я позвонил не дочитав, на середине книги, дочитав – я позвонил еще раз… В сети МГТС через час разговор прерывают – я перезвонил еще. Володя вполне благосклонно и благодарно меня выслушал, согласился с тем, что он совершенно непрочитанный писатель. Так я стал читателем писателя Шарова.
Набравшему имя Владимира Шарова в интернете сразу же откроется несколько жупелов: постмодернизм, альтернативная история и – самое прекрасное – мастер интеллектуальных провокаций. Думаю, что это довольно поверхностный взгляд. К тому же все эти слова для многих имеют, прямо скажем, не самые лучшие коннотации, возникает впечатление чего-то вторичного, спекулятивного и эпатажного. Все это к Володе не имеет ни малейшего отношения. Владимир Шаров – писатель предельно серьезный, ответственный и аутентичный. Его помыслы были всегда чисты и высоки. Более всего его удручало количество крови, пролитое в Истории, и особенно российского ХX века. Он был решительно против всякого упрощения истории и собственно человеческой жизни, для него было безусловно важным восстановить утраченное, вернуть смысл отдельной человеческой жизни, вписать ее в сложный контекст истории и сохранить память о ней если не для вечности, то хотя бы для потомков.
Надо сразу же сказать: это «другой» писатель, выламывающийся из традиционного литературного канона (другое дело, что этот «канон» трещит по швам с начала ХX века, хотя на территории, где все это время правил, а во многом и сейчас правит бал «социалистический реализм», это было не так заметно). Писатель, с одной стороны, полностью контролирующий собственный текст (о чем свидетельствуют постоянные отыгрыши), с другой – с каждой (условной) главой своего повествования уходящий в абсолютно свободное плавание (возможно, чем-то такой спонтанный процесс напоминает «автоматическое письмо» – с той существенной разницей, что об «отключении сознания» у Шарова не могло быть и речи).
По меткому замечанию А. Гаврилова, В. Шаров был «ежом из ежей» (по классификации Исайи Берлина, «ежа», в отличие от «лисицы», занимает очень ограниченный круг вопросов). Но ровно то же относится не только к темам и проблематике, но и к устройству его романов, да и верен он примерно одной интонации. К тому же в романах Шарова нечасто встречается прямая речь и полностью отсутствует авторская речь как таковая. Шаров – художник крупного мазка, художественной единицей у него является идея или история. Возможно, эти особенности мешают некоторым читателям (и критикам) проникнуть в художественный мир В. Шарова и, извините, что-либо в нем понять. Поэтому недоразумения (в самом прямом смысле этого слова), начиная со скандала в редакции «Нового мира», постоянно сопровождают публикации шаровских текстов.
Он обладал исключительно высокой писательской техникой, проявлявшейся, в частности, в умении изображать неочевидные предметы – например, десятки страниц, описывающие строительство и пение хора – «Мне ли не пожалеть…», или «перевод» (!) ленинской шифрованной (!) стенограммы партитуры запахов (!) утерянной «Мистерии» Скрябина – «До и во время». При этом, как это бывает с особенно глубокими писателями, его текст в целом, как правило, стилистически и композиционно несовершенен (неровен).
Во Владимире Шарове счастливо соединились склад ума математика, образование историка и унаследованный от родителей дар слова (а еще редкое умение понимать и объяснять: его статья о Платонове в «Литературной матрице» – эталон внятного высказывания на очень непростую тему). Думаю, что проявился и хранящийся в генетической памяти многовековой опыт толкования Торы. Плотность шаровских мыслей и умозаключений, а в первую очередь и сам их характер, беспрецедентны для художественной литературы. Шаров обладал поразительным умением: в результате ряда последовательных умозаключений (как средневековый схоласт или профессиональный математик) получать из посылки совершенно неожиданные следствия. За его фантастическими теориями и неожиданными сближениями парадоксально проступает подлинное знание.
А еще Владимир Шаров был человеком редкого остроумия: и в самом широком смысле – человеком очень острого ума, и в узком – многие его страницы гомерически смешны. Возможно, в этом находили свое выражение жизнелюбие, витальность автора, а может, это такой смех стоика перед лицом трагедии. Не помню даже, когда я так смеялся, как читая стенограмму «теоретического совещания РСДРП» 1910 года («До и во время») или там же о встрече «нового мессии» Скрябина со «швейцарскими рыбаками» – Лениным и Зиновьевым на берегу Женевского озера. Его остроумие блестяще, но иногда и под его покровом скрывается метафора, например зерно с начертанным на нем образчиком ленинской философии дает всход именно сорняку («След в след»).
Думаю, что Владимир Шаров был и незаурядным психологом. Из романа в роман перед нами проходит энциклопедия моделей поведения, типов взаимоотношений, мотивировок поступков и точнейших диагнозов.
Его проза, лишенная традиционных литературных героев (их слишком много, они ненадолго появляются и уходят), тем не менее идет от боли и крови отдельного человека. У Шарова непривычные широта и угол обзора, словно писатель смотрит на жизнь и дела человеческие из какого-то иного, высшего измерения. В ветхозаветной традиции Шаров мыслит категорией рода, род у него является единым организмом и обладает родовым сознанием (как стая птиц – коллективным разумом), возможно, поэтому в фантасмагорическом мире Шарова возможны и реплики одного и того же человека в разных поколениях; во всех случаях смерть отдельного человека отчасти примиряется продолжающейся жизнью рода, в этом род подобен дереву, старые ветки которого отмирают, а новые – пробиваются и прирастают. Дерево, кстати говоря, укрепленное корнями в почве, а кроной в небе и таким образом связующее небо и землю, является одной из самых ранних (встречается еще в юношеских стихах, до всякой прозы) и излюбленных мифологем Шарова.
Пожалуй, одной из главных его метафор был сумасшедший дом (не самая, скажем прямо, оригинальная идея). Жизнь сумасшедшего дома с его стихийными и в то же время циклическими бунтами пациентов и попытками сумасшедших же вождей влить эти протесты в организованное русло появляется уже в его первом романе (заметим, что и про реальный сумасшедший дом Шаров знал не понаслышке). Буквально на нескольких страницах («След в след») убедительно моделируются теория и практика революционного восстания. Переход от благих намерений к полной потере человечности неуловим, стремителен и зловещ. Смех, который поначалу вызывает остроумная шаровская пародия, что называется, застывает в горле. Я не думаю, что в том, как Шаров обращается со своими героями (да и с читателями; впрочем, возможно, про них он просто не думает), есть жестокость – нет, скорее честность и бесстрашие.
С ответственной позицией, наследующей лучшие традиции литературы, у Шарова благополучно соседствует и фонтанирующее игровое начало – иногда на грани хулиганства.
На фоне шаровских фантасмагорий, возможно, менее заметна его тяга к документальности (справедливости ради замечу, что, на мой взгляд, одно с другим у него не всегда органично соединяется). В свои тексты он вводит истории из собственной жизни, жизни своей семьи, товарищей, случайных знакомых, а также истории услышанные и прочитанные – разбор архивов, чтение писем и дневников были его многолетней работой. Особенно важным кажется все, что связано с его отцом. Так, например, история человека, «оправдавшего свою жизнь и расплатившегося за все еще на фронте» («След в след») тем, что однажды не дал расстрелять пленных, – это абсолютно точно воспроизведенная история его отца. И совсем уж пронзительно (и думаю, что предельно достоверно) написано про взаимоотношения с отцом и обстоятельства его смерти в «Воскрешении Лазаря». Похоже, что и сам Владимир Шаров при всем неприятии тоталитарного характера федоровской «Философии общего дела» не избежал (как и многие, в том числе известные, умные и глубокие люди) ее дикого обаяния; она крайне удачно, если так уместно здесь выразиться, легла на отношение Владимира Шарова к собственному отцу и к судьбе его расстрелянных бабушки и дедушки.
Своеобразие художественного мира Владимира Шарова в первую очередь составляют развернутые изощренные метафоры, это и есть основа построения его прозы. Чего только стоит, например, «дело палиндромистов» («Возвращение в Египет») с поэмой «Потоп» (!); в самом феномене палиндрома, оказывается, скрыт глубокий онтологический смысл – возможность обратного хода истории (что, по мысли следователей, является оправданием контрреволюции). А еще его отличает тотальная ирония: Шарову казалось, и, возможно, справедливо, что ирония хотя отчасти может смягчать остроту и драматизм жизненных противостояний.
Конечно же, книги Шарова – это та самая «литература идей», на которой не оттоптался только ленивый. Шаров прослеживает жизнь идей; идеи долговечней отдельного человека и после его ухода живут своей жизнью. Известные исторические деятели (в том числе Ленин и Сталин) и становятся носителями наиболее влиятельных идей, другое дело, что в художественном мире Шарова эти идеи часто оказываются совсем не теми, которые принято с ними связывать.
А еще в мире Владимира Шарова происходят невероятные события: мадам де Сталь рождает еще одну себя, души убиенных Николая и Михаила Романовых переселяются в других людей, а девушка Вера своей волей начинает жить назад; и, что особенно интересно, без всякого объяснения механизма. Что-то похожее (по части отсутствия объяснений), кстати, можно найти и в последнем романе его отца, Александра Шарова; там, например, сама собой то появляется, то исчезает тетрадь со стихами, что-то загадочное происходит с пачкой денег (впрочем, там-то это, наверное, являлось продолжением привычной сказочной линии).
А вот в романе «Царство Агамемнона» уже не раз упоминаемое в прозе Шарова переселение души вдруг впервые получает чрезвычайно обстоятельное и, я бы даже сказал, убедительное описание. Возможно, не только в прозе, но и в мире Владимира Шарова не было перегородок между материальным и идеальным.
Может быть, Володе действительно был открыт доступ к чему-то утаенному от нас. Он, как и Гоголь из шаровского «Возвращения в Египет», похоже, знал, что существует «правда иная… не человеческого – Божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан»5. Думаю, что в эту сторону Шаров всегда и смотрел. Когда у Володи начались неприятности со здоровьем, я невольно вспомнил еще один сюжет – братьев Стругацких, давший жизнь фильму Сокурова «Дни затмения». По некоторым свидетельствам, человек, случайно или целенаправленно зашедший в закрытые, опасные для человека области знания, может получать откровенные предостережения. В чем они могут выражаться? Например, в удивительных совпадениях, нарушающих привычную статистику и теорию вероятности.
И теперь, в связи с этим, два слова совсем всерьез. Володя рассказывал (и наверняка не нам одним), что когда он писал «До и во время», ему была нужна еврейская фамилия для заведующего отделением психиатрической клиники; объединив две фамилии, Володя назвал своего персонажа Кронфельдом. Уже потом, после выхода романа, листая что-то вроде энциклопедического словаря, Володя вдруг решил посмотреть, были ли в истории реальные Кронфельды и если да, то сколько. Оказалось, что Кронфельд был один, он был психиатр и работал как раз там, куда его определил Володя, только несколькими десятилетиями раньше. Ну что тут можно еще добавить? (Пожалуй, вот что: открыв после рассказа Володи интернет, я обнаружил, что Кронфельд, тень которого он потревожил, совсем непрост – немецкий еврей, он еще в преддверии Второй мировой поставил психиатрический диагноз Гитлеру, а затем эмигрировал в СССР.)
Н. Иванова говорила о книгах Шарова как о «литературе нашей общей травмы» (имея в виду в первую очередь революцию, Гражданскую войну и все, что за этим последовало), Шаров же самой большой травмой российской истории называл раскол (начало особого российского пути, как известно, он видел в учении монаха Филофея), но дело, конечно, не замыкается границами отечественной истории, да и вообще новозаветными временами. Давайте вслед за Владимиром Шаровым определим характер этой травмы и время ее нанесения. Это родовая травма, полученная при рождении человечества, за ней стоят первородный грех и изгнание человека из рая. В одном из романов Шарова кто-то совершенно проходной, кажется даже без имени, рассматривает всю историю человечества – от самого начала и до конца – как историю возвращения блудного сына. Собственно, про это Шаров и пишет. Отсюда и Федоров с его идеей возвращения (так сказать, своими силами) потерянного Рая, и шаровский Скрябин, видящий своим предназначением возвращение мира в первозданную неразделенность; грандиозной (и в то же время саркастической) картиной обретения человеческим родом вечной жизни заканчивается «Воскрешение Лазаря».
При всей фантасмагоричности творимого им художественного мира Шаров – предельно серьезный художник, его занимает только самое главное: участь человека, удел человечества и пути спасения. Ничего серьезней не может быть. И – еще раз – дело не ограничивается историософией. Если открыть сборник стихотворений Владимира Шарова, написанных более тридцати лет назад, еще до всякой прозы, то там вообще нет никакой истории, нет и практически никаких реалий человеческой цивилизации, есть только бедные, голые пейзажи. Но только эти пейзажи насквозь метафизичны! Поэта Шарова интересуют только первосущности: вода и твердь (за которыми проглядывают время и пространство), живое и неживое, человек и Бог.
Что касается отношений самого Шарова с Богом, то эта тема нами никогда не обсуждалась. Сам Володя не раз подчеркивал, что он не является христианином, но при этом добавлял, что очень хорошо знает христианство (в отличие от многих его критиков, предъявлявших ему обвинения в кощунстве). Думаю, что личные отношения с Богом («когда есть только ты и Он»), названные им в «Воскрешении Лазаря» третьей площадкой истории, у него не просто были, а, как и у многих его героев, во многом составляли его суть. Думаю, что ему, ценящему в жизни только частное (не распространяющееся дальше собственно семьи и рода как семьи в широком смысле; для Шарова было характерно противопоставление рода и народа), было невозможно находиться в рамках традиционных конфессий, он прямо говорил, что не верит в возможность спасения коллективом. (При этом его внеконфессиональность имела, если так можно выразиться, уважительный характер по отношению к людям, находящимся внутри конфессии.) Смешно, конечно, но из‐за того, что я знаю, как часто он приводил пример народного отношения к Петру Первому из‐за принудительного брадобрития (разворачивающего образ бритого от Всевышнего к Сатане), мне почему-то кажется, что и его непременную бороду можно воспринимать ровно в этом же контексте. Он ясно видел свет и чистоту, да, собственно, он сам его и излучал. Скажу больше, в нем и самом было что-то от христианского святого, но там, где святой приникал к ранам страждущего, Володя шел в Народный архив, в «Мемориал» – читал, а потом писал о судьбах тех, кто оказался под колесами Истории. Его романы – это не только «жизнь идей»; Шаров свидетельствует о тысячах сломанных жизней, об ушедших, не оставив следа. Подобно Данте, он идет и идет кругами советского ада; нетрудно догадаться, кто, сам того не подозревая, стал его Вергилием – это Андрей Платонов, чью оптику Шаров раз и навсегда усвоил, еще в школе прочитав «Котлован».
Он обладал даром видеть мир, лежащий во множественности и разделении, в изначальном, а возможно, и финальном единстве. Кажется, для его творческого гения не существует времени. Образы, возникающие из-под его пера, фантастичны и в то же время удивительно достоверны. Похоже, он видел более глубокий слой реальности. Боюсь, что хоть в какой-то мере оценить написанное Шаровым смогут только будущие исследователи.
Но что-то Володя успел получить и при жизни. В 2014 году его роман «Возвращение в Египет» был удостоен премии «Русский Букер». Краткую идею этого романа повсеместно формулируют примерно так: допиши Гоголь «Мертвые души» (а именно часть вторую, «Чистилище», и часть третью, «Рай»), судьба России сложилась бы иначе.