banner banner banner
Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858)
Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858)

скачать книгу бесплатно

7 июня 1818 г. состоялось венчание молодых. Затем он уехал в Пензу за новым назначением. Сохранились два его письма к Пелагее Ивановне Голубевой, характеризующие его самого и тогдашние отношения в епархии. «Сердечному другу моему милой Евгении Егорьевой, – писал он 17 июня 1818 г., – посылаю коробку поцелуев; пусть возьмёт оттоле, сколько ей угодно, а лучше бы для меня было, ежели все. Любезнейшей сестрице Александре Егорьевой моё сердечное желание быть здоровою. Наконец, от чистого сердца пожелав Вам, маминька, и всем доброго здоровья и радования сердечного, есть Ваш послушнейший сын Гавриил Чернышевский». В следующем письме от 22 июня описывалась не без юмора встреча с епископом: «Во время благовесту, к вечерни, прихожу в архиерейский дом, куда плыла за мною и рыба, присланная в подарок от Петра Архиповича и Марфы Ивановны, – докладывают ему обо мне, – выходит – видит две рыбы и говорит: на что это. Я говорю, Пётр Архипович и Марфа Ивановна Зотовы прислали в гостинец Вашему Преосвященству. – Благодарю покорно, потом подаю ему в руки наш подарок и в ответ получил: напрасно беспокоитесь, однако ж взял, сказав спасибо, посем спросил меня, произвёл ли я дело в консистории. Я говорю: я вчера только приехал: совершить оное было некогда, посем прошу его посвятить меня поскорее, упомянув, что в той церкви, к которой я произвожен, 5 июля праздник храмовый, на сие получил в ответ: я на этой неделе служить не буду, потому что на следующей много праздников, мне часто служить трудно <…> Я от архиерея – во вторник, произвёл в консистории дело, в среду внёс к архиерею, теперь завтрашнего дня дожидать».[46 - РГАЛИ. Ф. 1.Оп. 2. Д. 29. Л. 1–4.] 24 июня совершено рукоположение Г. И. Чернышевского «во иереи у Сергия».[47 - Ляцкий. Евг. Н. Г. Чернышевский в годы учения. С. 49; Чернышевская-Быстрова Н. Летопись жизни и деятельности Н. Г. Чернышевского. М., 1933. С. 19.] 5 июля, в день своего рождения, он вступил в должность.

Сергиевская церковь, считавшаяся одной из лучших в Саратове, построена в 1767–1770 гг. В 1818 г. в её приходе числилось 180 дворов (немногим более полутора тысяч человек).[48 - Юдин П. Н. Г. Чернышевский в Саратове // Исторический вестник. 1905. № 12. С. 867.] Расположена она в зажиточной купеческой части города, и приход давал священнику необходимый достаток. Егор Иванович Голубев (ум. 20 апреля 1818 г.) «был человек честный, учёный и любимый многими», – писал его сослуживец Н. Г. Скопин и прибавлял: «Умел очень хорошо вкрадываться в людей, от чего многие звали его „русским иезуитом”. Дом имел каменный и оставил довольно денег».[49 - Записки дневные о делах и вещах достопамятных протоиерея Николая Еерасимовича Скопина // Саратовский исторический сборник. Саратов, 1891. С. 543.] Всего за четыре года до кончины он по ходатайству губернатора Панчулидзева был произведён в сан протоиерея «в рассуждении, – гласила резолюция епископа, – учёности, благонравия, рачительного исполнения возлагаемых должностей и одобрения многих достопочтеннейших особ о похвальной жизни».[50 - ГАПО. Ф. 182. Оп. 1. Д. 680. Л. 431–431 об.]

Гаврила Иванович сразу же зарекомендовал себя человеком высоких нравственных убеждений и правил. Представители духовенства не часто являлись людьми действительно достойными. Иные, имевшие приход в церкви, беззастенчиво обирали прихожан; другие, особенно в сёлах, успешно упражнялись в искусстве взяточничества; бывало, прибегали к воровству или даже насилию – но самым распространённым пороком было пьянство. Пьяный поп стал явлением заурядным, привычным. Не случайно в 1819 и 1821 гг. по специальным распоряжениям церковных властей отбираются по всем епархиям от духовных лиц подписки «сохранять себя в трезвости и благонравии, гнушаться пороков, в особенности пьянства».[51 - Минх А. Н. Быт духовенства Саратовского края в XVIII и начале XIX столетий // Труды СУАК. Вып. XXIV. 1908. С. 60. Известен особый указ, отпечатанный в Петербургской синодальной типографии в 1820 г. под названием «О предосудительных, противозаконных и непристойных поступках, учинённых в разные времена в церквах во время служения и вне оного духовными лицами, и какому они за сие подвергнуты гражданским судом наказанию». В этой «повести о проступках духовных лиц», содержащей описание многочисленных случаев нарушения «трезвостии благонравия», приведён и такой пример из саратовской жизни. Дьячок Илья Еаврилов села Поповки Саратовской округи Пензенской епархии во время совершения священником Леонтьевым в церкви брака, «взяв с налоя большой требник, бросил оный в священника, который тогда пошёл в алтарь, а пономарь Никита Трофимов, взяв его, священника, за волосы, повалил на пол и сам с ними пал». «За каковые поступки помешательство совершению брачного таинства учинившие, они, дьячок и пономарь, по решению правительствующего сената принуждены к наказанию плетьми с дачею каждому по 25 ударов и к обращению в военную службу, а в случае неспособности к оной – к ссылке в Сибирь на поселение». (См.: Дмитриева Л. Скорбные страницы в истории нашего духовенства // Исторический вестник. 1910. № 7. С. 199).]

В семье Голубевых вполне оценили нравственные качества, кроткий характер и трудолюбие Гаврилы Ивановича, особенно Пелагея Ивановна, женщина властная и строгая, «неумолимая порицательница, казнительница безнравственности» (XV, 218). Зять ни в чём не перечил ей, не вмешивался в хозяйственные и домашние дела, полностью углубившись в церковные и служебные заботы. Евгении Егоровне было 22 года, когда у неё родилась дочь Пелагея, умершая в младенчестве, и около 25 лет, когда родился сын Николай. Евгения Егоровна умерла в 1853 г., не дожив полгода до своего пятидесятилетия. Она не отличалась, крепким здоровьем. Вскоре после рождения сына она несколько лет мучилась какою-то болезнью, о которой Н. Г. Чернышевский писал: «С тех пор, как помню мою матушку, я помню её беспрестанно страдающею мучительною болью – то в правом боку, то в голове, то в груди, то в правой ноге» (I, 599–600). Один из знакомых врачей исцелил её от этой болезни, но она «всё-таки осталась довольно хилою» (I, 621).

Характер свой и образ жизни Евгения Егоровна унаследовала от матери, «типической суровой женщины старого века».[52 - Воспоминания (1982). С. 103.] Мужчины не играли в семье Голубевых ведущей роли, и очень скоро Гаврила Иванович оказался в подчинённом положении. По-видимому, он и не стремился к главенству и не протестовал против женского всевластья. «Что Евгения Егоровна скажет, то Гаврила Иванович и выполняет», – вспоминала Е. Н. Пыпина.[53 - Чернышевская. С. 49. См.: Беседы о прошлом: Рассказы Е. Н. Пыпиной в записях Н. М. Чернышевской. Саратов: Приволж. кн. изд-во, 1983.]

Новый священник пришёлся вполне и к губернаторскому дому. Как вспоминали очевидцы, Панчулидзев, приглашённый Г. И. Чернышевским на свадебный обед, был приятно удивлён, когда молодой иерей приказал подать именно то недостающее блюдо, о котором жена губернатора сказала мужу по-французски.[54 - Воспоминания (1959). Т. 1. С. 26.] Присутствие губернатора на свадьбе явилось знаком особого начальственного благоволения. Убедившись в образованности и скромности новоприбывшего, Панчулидзев доверил ему воспитание своих детей.

Губернаторское внимание было залогом будущих успехов по службе. И действительно, карьера Г. И. Чернышевского быстро пошла в гору. 6 октября 1818 г. он приглашён начальницей публичного пансиона благородных девиц Троппе на преподавательскую должность, которую занимал в течение трёх последующих лет.[55 - Троппе официально свидетельствовала 21 октября 1821 г., что Г. И. Чернышевский «имел в преподавании <…> предметов успех похвальный» и что «прилежанием его, так и его поведением всегда оставалась и остаюсь очень довольна» (РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 2. Д. 48. Л. 2).] 1 апреля 1819 г. Гаврила Иванович определён увещателем по саратовским присутственным местам, а 25 января 1820 г. принял новое назначение учителя высшего отделения Саратовского духовного училища с поручением преподавать греческий язык, священную историю и арифметику.

Саратовское духовное училище открылось в воскресный день 25 января 1820 г. Мысль основать в Саратове учебное заведение, которое готовило бы церковных служителей для нужд обширной губернии, давно уже зародилась у начальствующих духовных особ, и епископу Амвросию после почти 20-летних безуспешных попыток его предшественников удалось основать училище. Особу епископа на церемониале открытия училища представлял ректор Пензенской семинарии Аарон, помнивший Гаврилу Чернышевского как своего лучшего ученика. По примеру уже существующих в России училищ Саратовское было наименовано уездно-приходским. Училище открылось при 186 учениках, высшее отделение, где преподавал Г. И. Чернышевский, поначалу насчитывало 28 человек.[56 - В 1822 г. число учеников уже доходило до 800 человек. (См.: Празднование 50-летия в Саратовском духовном училище 25 января 1870 года // Сар. еп. вед. 1870. 16 апреля. № 8. С. 226–227, 230.)] Ректором назначили Н. Г. Скопина (1758–1830), протоиерея Саратовского кафедрального Александро-Невского собора. Воспитанник Астраханской семинарии и Московской духовной академии, Н. Г. Скопин вначале преподавал в Астраханской семинарии. В 1805 г. он перевёлся в Пензенскую епархию, и с января 1806 г. служил протоиереем Саратовского Троицкого собора.[57 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 23. Л. 2. Также: Записки дневные о делах и вещах достопамятных протоиерея Н. Г. Скопина // Саратовский сборник. Саратов, 1891.] Он очень скоро оценил способности Г. И. Чернышевского, и когда через два года после открытия училища быстро разраставшемуся учебному заведению выделили штатную должность инспектора, её предложили Гавриле Ивановичу. Так началось десятилетнее служение Г. И. Чернышевского на училищном поприще в качестве учителя и инспектора.[58 - Службу в училище Г. И. Чернышевский оставит в 1830 г. Текст прошения (автограф) гласит: «По случаю прохождения мною многих по Епархиальному ведомству должностей далее продолжить училищную службу не имею времени, а потому прошу меня от занимаемых мною по Саратовским духовным училищам должностей уволить и о службе моей снабдить меня аттестатом. Инспектор училищ и учитель высшего отделения уездного училища протоиерей Гавриил Чернышевский». На прошении удовлетворяющая просьбу Г. И. Чернышевского резолюция епископа Мовсея датирована 10 октября 1830 г. (ГАСО. Ф. 12. Оп. 1.Д. 9.Л. 2).]

К сожалению, до нашего времени дошли очень немногие материалы, которые помогли бы достаточно полно охарактеризовать эту важную в его жизни эпоху. Начальство не имело к инспектору каких-либо претензий, и в 1824 г. после ревизии, проведённой пензенской консисторией, ему объявлено семинарским правлением с утверждения епископа «одобрение за особенные труды и усердие в прохождении должностей при саратовских духовных училищах».[59 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1.Д. 23. Л. 5.] В том же году (с 10 мая по 28 сентября) он успешно исправлял должность ректора. В «Аттестате», полученном Г. И. Чернышевским 29 сентября 1830 г. и подписанном Н. Г. Скопиным, отмечено: «…Должности, занимаемые им при Саратовских духовных училищах, проходил: инспекторскую похвально, учительскую очень хорошо с прилежанием преизрядным при поведении добропорядочном».[60 - РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 2. Д. 48. Л. 4.]

Училищная система обучения, основанная на схоластике и зубрёжке, особенно тягостно переносилась учениками ещё и потому, что была сопряжена с жестокой системой наказаний, следовавших даже за малые провинности. Наказывали обычно розгами – универсальное средство воспитания, к которому прибегали все педагоги. И не то чтобы сечение розгами «употреблялось» негласно, по инициативе учителей. Вовсе нет! Розги были узаконены высочайшей духовной властью, и обычно те из наставников оказывались на хорошем счету у начальства, кто чаще и охотнее прибегал к этому «первейшему средству для вразумления воспитанников». Трудно представить, чтобы инспектор и учитель Чернышевский вовсе отказался от освященной властью дисциплинарной формы устрашения. Однако, свидетельствует Иван Палимпсестов, учившийся у Г. И. Чернышевского, «по личному побуждению он никого не наказывал розгами и прибегал к этому наказанию только по распоряжению высшей власти <…>. Впоследствии, – говорит мемуарист, – мы лично слышали от него такое суждение: телесное наказание должно достигать своей цели не болью тела, а сознанием наказуемого, что он заслужил такое позорное наказание».[61 - Палимпсесто в И в. Н. Г. Чернышевский. С. 554–555.] Попытки «смягчить» в этом отношении биографию Г. И. Чернышевского, нельзя признать удачными.[62 - Ср.: Захарова И. Е. Гавриил Иванович Чернышевский – представитель элиты провинциального духовенства первой половины XIX века: Автореф. дис…. канд. историч. наук: 07.00.02. Саратов, 2011. Здесь утверждается: «Особенно негативно относился к применению физических наказаний, широко распространённых в это время» (с. 19).] Конечно, розги есть розги, но всё же Гаврила Иванович отличался от учителей, которые секли своих питомцев только потому, что имели право сечь, и ученики, уже привыкшие к розгам, как привыкают к осенним дождям, всегда чутко различали, когда получали наказание по заслугам, а когда подвергались позорной экзекуции по простой прихоти и самодурству. «Строгий к самому себе, Гавриил Иванович как усердный и всегда исправный деятель отличался при этом ещё истинно дружеским и неподдельно добрым расположением ко всем и каждому, особенно к детям»,[63 - Сар. еп. вед. 1870. 16 апреля. № 8. С. 230.] – писали о нём в статье, посвящённой пятидесятилетию училища. И это были слова, отнюдь не приглаженные юбилейным глянцем: они отражали действительные черты личности Гаврилы Чернышевского как учителя. Вот почему он пользовался уважением со стороны учеников, оказывавших ему такие знаки внимания, которых не могли ждать другие преподаватели – даже под угрозой розог. Не приукрасить облик Г. И. Чернышевского только потому, что он был отцом великого писателя, а найти объективные характеристики, которые содержатся в критически оценённых первоисточниках – такова задача биографа, и то, что извлечено из глубины времени в рассказе об учительской деятельности Г. И. Чернышевского, вполне соответствует его нравственному облику педагога и человека – доброжелательного, требовательного, справедливого.

Наступил 1825 год, и радостный, и печальный. Прежде всего пришлось подумать о собственном доме – дело хлопотное и недешёвое. Семья Голубевых разрасталась. Вышла замуж за подпоручика Н. М. Котляревского младшая сестра Евгении Егоровны Чернышевской Александра, и в 1824 г. у них родилась дочь Любовь Николаевна.[64 - В ответ на запрос Л. Н. Котляревской (Терсинской) Г. И. Чернышевский писал 30 октября 1831 г.: «…Вот некоторые очерки родства Н. М. Котляревского. Отец его, а твой, Любинька, дедушка, был священником в городе Бирюче Воронежской губернии. У папаши твоего были братья, но имена их я запамятовал, припоминаю только, что один из них был штатской службы человек. У меня был письменный документ о родстве, только я не отыскал его. Н. М. Котляревский подпоручик 2-й бригады и в походе в 1828-м году в городе Фокшанах, что в Молдавии, волею Божиею от тамошней лихорадки скончался 28 августа 1828 года и предан земле по христианскому обряду там же полковым священником» (РГАЛИ. Ф. 1. оп. 2. Д. 30. Л. 1).] К концу следующего года Александра Егоровна ждала второго ребёнка. Готовилась стать матерью и Евгения Егоровна, а Чернышевские всё ещё жили в голубевском доме.[65 - Этот кирпичный двухэтажный дом приобретён Егором Голубевым в 1801 г. с аукционного торга по купчей у купца П. А. Трумпицкого (архив музея Н. Г. Чернышевского. ОФ. № 3606). Находится на усадьбе музея как «Дом Пыпиных».] Рядом, на соседней с Голубевыми усадьбе, находился деревянный дом дочери статского советника Е. Я. Мауриной. Ещё три года назад решено было купить этот дом, и 20 ноября 1822 г. была совершена купчая. Однако жить в нём, старом и ветхом, не годилось для преуспевающего священника, и Гаврила Иванович, сломав приобретённый дом, заказал городскому архитектору другой, который предполагалось выстроить окнами на Большую Сергиевскую улицу.[66 - В музее Н. Г. Чернышевского хранится «План с фасадами на построение деревянного на каменном фундаменте дома с таковым же флигелем и воротами», датированный 13 августа 1825 г. и утверждённый А. Д. Панчулидзевым. На обратной стороне документа пометка: «1826 года июля 1-го дня сей план в Саратовской градской полиции явлен и в книгу под № 12 записан и для такового ж предъявления и наблюдения за выстройкою во 2-й города части выдан». (Дьякова Е. П. История дома Н. Г. Чернышевского до основания в нём музея (1822–1920) // Звенья. 1950. № 8. С. 578–582.)]

Новый дом ещё не был выстроен, как на семью Чернышевских обрушился удар: умерла, не прожив и трёх недель, дочь. Она была первенцем, и горем придавлены слова, которые читаем в молитвеннике Гаврилы Ивановича: «7-го сентября 1825-го года в два часа и тридцать пять минут утра родилась дочь Пелагея: погода была сырая; и крещена 8-го числа в три часа утром мною: мороз и ясная погода. – Скончалась 25-го в пять часов пять минут пополудни».[67 - Ляцкий Е. Н. Г. Чернышевский в годы учения. С. 50.]

Через месяц (11 октября) 32-летний священник Чернышевский торжественно возведён епископом Авмросием в сан протоиерея; через год семья въехала в новый дом, известный ныне как музей Н. Г. Чернышевского; 12 июля 1826 г. Чернышевский назначается членом высшей в Саратове духовной власти – духовного правления.[68 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 23. Л. 5.] Все эти новые обязанности, вкупе с училищными и службой в Сергиевской церкви, требовали времени и времени, и Гаврила Иванович гасил только что перенесённое горе в работе. Авторитет его как человека безукоризненной честности и порядочности рос с каждым годом. Прихожане Сергиевской церкви не чаяли души в своём пастыре, всегда чутком, внимательном, добром и приветливом. «Бедные доверчиво ходили к нему за советом и помощью, – вспоминал один из современников, – в случае, когда им удавалось скопить трудами своими сотнягу-две рублей, они несли деньги к тому же Гаврилу Ивановичу, который хранил их свято; таких денег, после смерти почтенного старика, нашлось довольно много».[69 - «Колокол. С. 1558.] «Человек умный, добрый, – писал об отце Чернышевский, – отрёкся от всего для пользы ближних, неутомим в заботе о них» (XII, 503).

Вскоре деятельность протоиерея Чернышевского распространилась и на губернию. Как член духовного правления он был назначен к губернатору (им с 1828 г. стал Александр Борисович Голицын) депутатом с духовной стороны для увещания раскольников. Раскольники преследовались государством и церковью как люди, подрывающие основы христианской религии. Они организовывали различные религиозные секты, имели в 1820-х годах в Саратовской губернии четыре монастыря, более полусотни часовен. Всего раскольников числилось тогда по губернии около 40 тысяч человек. Это была сравнительно большая цифра, обязывающая слуг православия к постоянной пропагандистской, миссионерской деятельности.

Наиболее известными и распространенными на Саратовщине были секты поповцев, поморцев, молокан и спасовцев. Почти все они отвергали современные христианские молебные книги и иконы, поклоняясь только иконам старой живописи и почитая достоверными только книги старинной печати и старинные рукописные религиозные фолианты. Поморцы, например, на молитвах никогда не поминали имя царя. Исповедующие спасовщину и молокане отвергали таинства крещения и причащения. Некоторые из поморцев сорганизовывались в самостоятельные секты субботников, члены которой следовали иудейской религии. Не поддерживая единой православной веры, раскольники подрывали один из основных догматов российского государства. Со временем они становились все более заметной и усиливающейся оппозиционной политической силой и потому подвергались гонениям как со стороны государственной власти, так и со стороны церкви. Не случайно почти все революционные партии всегда учитывали в борьбе с самодержавием силу раскольнического движения. «Движение это, – писал В. Бонч-Бруевич, – полное сильного протеста, было весьма интересно, оригинально и являло собой новое доказательство жизнетворчества русской народной крестьянской массы».[70 - Бонч-Бруевич В. Новый опыт истории сектантства и старообрядчества в России // Современник. 1912. Кн. 8. С. 324.]

Ближайшим поводом для новых и новых притеснений раскольников служили обыкновенно основанные на грубом суеверии многочисленные акты самоубийства или насильственной смерти. Так, в 1827 г. один из старообрядцев-суеверов зарезал несколько человек, добровольно подвергшихся мученической смерти, чтобы скорее войти в царство небесное.[71 - Леопольдов А. Статистическое описание Саратовской губернии, в двух частях. СПб., 1839. С. 170.] В 1828 г. Г. И. Чернышевскому пришлось соприкоснуться с другим ужасным последствием упорного невежества некоторых сектантов: на всю губернию нашумело дело о массовом самоубийстве 35 человек спасовой секты, находившейся в селе Копёны имения графини Гурьевой Аткарского уезда. Рассказы об этом событии «были еще свежи в начале моего детства», – вспоминал Н. Г. Чернышевский (I, 642).

Наставником копенских спасовцев был И. С. Бездельев, который жил в 30 верстах от Саратова в скиту Формозовского буерака. Со временем среди копенцев возникла самостоятельная группа во главе с семьей Юшковых (Юшкиных), которые в противовес Бездельеву, возлагавшему надежды на «спасову милость», призывали к «самоубийственной смерти». Предсказывая близкое пришествие антихриста, Алексей Юшков пытался в 1802 г. осуществить массовое самоубийство, но местные крестьяне, не принадлежавшие к секте, помешали ему. Секта тогда же была разгромлена, а её глава арестован. А. Юшков отбывал ссылку в Аренсбургской крепости на острове Эзель с 5 марта 1802 г.[72 - Чешихин Е. Сектант Юшков // Русский архив. 1888. № 2. С. 313–314.] Отбыв наказание, 70-летний А. Юшков вернулся в Копёны после 1810 г. и 1819 г. или несколько позже вместе с одною своею последовательницею принял «самоубийственную смерть». По-видимому, это подняло упавшие с 1802 г. настроения сектантов, среди которых постепенно сложился новый руководящий центр во главе с И. Юшковым – сыном самоубийцы. В ночь на 1 марта 1827 г. он организовал и провел массовое добровольное убийство двух семей в 35 человек, полностью, от полугодовалого ребенка до 70-летнего старика: у семи из них было перерезано, у остальных перерублено горло. 40 человек копенцев-спасовцев не повиновались И. Юшкову.[73 - Чернов С. Н. Примечания // I, 809. См. сведения о бытовой стороне саратовского раскола: Исторические очерки беглопоповщины на Иргизе в 1762–1866 годы // Сборник для истории старообрядчества, издаваемый Н. Поповым. Т. П. Вып. V. Сочинение П. Любопытного. М., 1866. См. также: Леопольдов А. А. О расколе в Саратовской епархии // Труды СУАК. Вып. 23. 1903; Скворцов Г. А. О расколе // Труды СУАК. Вып. 32. 1915.]

Миссионерские действия протоиерея Чернышевского, вносившего в грубые и беспощадные приемы гражданских и полицейских администраторов живое сочувствие и человечность обхождения, были столь успешны среди копенцев, что некоторые старообрядцы решились перейти в православную церковь и никаких беспорядков в связи с происшедшим в уезде не случилось. Все остальные поручения губернатора, относящиеся к раскольникам, он исполнял не менее усердно. Высоко оценивая деятельность Г. И. Чернышевского, саратовский начальник губернии лично обратился 24 июня 1828 г. к епископу Иринею с просьбой «украсить благочестивого протоиерея присвоенною белому духовенству наградою камилавки».[74 - По общему государственному законоположению духовенство в России разделялось на две категории: высшее (архиереи) и низшее (архимандриты, игумены, протоиереи, священники, дьяконы и пр.). Кроме того, духовенство делилось на белое и чёрное (принявшее монашество).] Преосвященный не возражал, и Голицын обратился со своим ходатайством к обер-прокурору святейшего правительствующего синода князю П. С. Мещерскому, настаивая именно на камилавке, хотя Чернышевский «не имел ещё узаконенных лет на таковые награды». Упоминая о копёнском деле, губернатор писал, что «сей отличный протоиерей» «весьма много оказал опытов своего благоразумия и истинного сознания религии». 15 ноября Голицын получил уведомление о решении царя наградить Чернышевского бархатною фиолетовою скуфьею, поскольку синод «признал разновременным удостоить означенного протоиерея испрашиваемым ему знаком отличия».[75 - ГАСО. Ф. 1. Оп. 1. Д. 83.]

Христианское веропроповедничество Г. И. Чернышевского среди раскольников и язычников продолжалось и в последующие десятилетия и особенно интенсивно при епископе Иакове, правившем саратовской епархией в 1832–1847 гг. Делом особой важности считал Иаков борьбу с расколом на Саратовщине и прибегал нередко к самым жестоким полицейским преследованиям упорствующих иноверцев. Как лицо подчинённое Гаврила Иванович участвовал вместе со своим родственником протоиереем Ф. С. Вязовским во многих экспедициях Иакова.[76 - Представляет интерес документ от 12 апреля – 24 мая 1837 г., известный по копии Н. А. Алексеева. Из него следует, что Г. И. Чернышевский представил епископу Иакову, а через него синоду записку с предложением ряда мер по борьбе с расколом: сектантам выдавать именной список за подписанием полицмейстера для внесения в оный вновь родившихся и умерших; запретить своевольный переход из одной секты в жругую; завести шнуровую книгу прихода и расхода денег, упразднить некоторые молитвенные дома. Император счёл предлагаемые пункты «неудобными, ибо оные согласуются с теми правилами, коими руководствуются вообще священники при церквах, между тем как раскольнические действия не признаются законными», и повелел «сделать преосвященному Саратовскому надлежащее по сему предмету наставление». 3 мая 1837 г. синод постановил: «Составленные протоиереем Чернышевским и принятые им, Преосвященным, за полезные к уничтожению раскола предположения <…> представляются вовсе неуместными и не только сомнительными в достижении желаемой цели – уменьшения и самого уничтожения раскола, но даже опасными и служащими некоторым поводом к введению в раскольническом обществе нового порядка и устройства» (РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 2. Д. 53. Л. 1–3). См. также опубликованный С. Н. Черновым документ, свидетельствующий о причастности Г. И. Чернышевского к репрессиям против раскольников (I, 809–810) и статью: Лебедев А. Отец Н. Г. Чернышевского // Чернышевский. Вып. 19. С. 178–193 (публикация И. Е. Захаровой). Миссионерская деятельность Г. И. Чернышевского распространялась и на иноверцев. Так, 8 декабря 1844 г. он сообщал епископу: «На день приезда моего в Волгск состояло кантонистов-евреев 67, из них обратились в христианскую веру 15» (РОРГБ. Ф. 505. Карт. 1. № 2. Л. 94 об.). Одного из еврейских мальчиков Г. И. Чернышевский записал на своё имя и дал ему свою фамилию. Это Александр Гаврилович Чернышевский, которого Николай Чернышевский звал своим наречённым братом. А. Г. Чернышевский и некоторые из его родственников потом долгое время работали в системе школьного образования. См.: Руднева Я. Б. М. А. Чернышевская: из жизни провинциальной «эмансипе» // Чернышевский. Вып 19. С. 201–210. Дети А. Г. Чернышевского: Ольга (1860), Мария (1862), Константин (1864), Антонина (1868), Анна (1870), Михаил.] Однако суровость административных мер зачастую не вызывала в душе обоих протоиереев полного согласия. «Они оба, – писал Н. Г. Чернышевский, на глазах которого протекала миссионерская деятельность отца, – были люди искренно-верующие, конечно; но люди, не делавшие дурного. Через их руки проходило много дурных дел; они смягчали их, уничтожали их, сколько могли. Мало могли; мало; архиерей (Иаков) был осёл-фанатик; впрочем, даже и это не очень важно было; но дела о расколах, о ересях возникали и велись помимо архиерея и помимо всей духовной администрации саратовской епархии, и мало могли делать в защиту раскольников и тому подобных людей Фёдор Степанович и мой отец; но, что могли, делали» (XV, 250). Авторитетное свидетельство сына многое объясняет в характере этой стороны деятельности Гаврилы Ивановича, начало которой было положено в первые же годы его восхождения по ступеням церковной иерархии.

В послужной формуляр Г. И. Чернышевского в 1828 г. сделаны ещё два вписания. «Мая 21 по предположению преосвященного Иринея, данному Пензенской духовной консистории, определён саратовским градским благочинным» – эту новую и очень почетную должность он исправлял 15 лет. Благочинный являлся прямым посредником между архиерейской властью и священниками города, и его первой обязанностью было наблюдение за поведением и нравственностью священнослужителей. Весьма показательно для характеристики Г. И. Чернышевского, что его назначение благочинным городских церквей состоялось вскоре после специального царского повеления (от 17 марта 1828 г.): «В благочинные выбирать священников примерного поведения, недеятельных из них немедленно удалять».[77 - Минх А. Н. Быт духовенства Саратовского края // Труды СУАК. Вып. XXIV. С. 60.]

В том же году (30 декабря) Г. И. Чернышевский назначен членом духовной консистории – высшего епархиального органа власти. Таким образом, в год своего 35-летия Гаврила Иванович получил самые высокие и почётные для священника посты, какие только существовали в епархии. Оставалась лишь должность кафедрального протоиерея, но и её он получит в 1856 г., после смерти Ф. С. Вязовского.

Назначение присутствующим в духовную консисторию было особо памятным, так как состоялось в день открытия саратовской епархии и её основных учреждений – духовной консистории, епископской кафедры со штатом архиерейского дома и кафедрального собора.[78 - Сар. еп. вед. 1878. № 12. С. 219–220.] Кроме того, ему была поручена благодарственная речь, которую он произнёс на торжественном церемониале открытия епархии в присутствии первого саратовского епископа Моисея, губернатора А. Б. Голицына, почётных граждан города, многочисленных чиновников и священников.[79 - Речь Г. И. Чернышевского опубликована: Сар. еп. вед. 1865. № 8. С. 19–20.] Одновременно с Чернышевским членом консистории стал Ф. С. Вязовский, в то время состоявший на священнической вакансии Александро-Невского собора, а несколько позднее – кафедральный протоиерей.[80 - Фёдор Степанович Вязовский (1791–1856) – муж М. И. Кирилловой, родной сестры Пелагеи Ивановны Голубевой. Точная дата его смерти устанавливается по письму Г. И. Чернышевского к сыну от 15 августа 1856 г.: «Вчера в 11 часов вечера скончался твой крестный папенька о. протоиерей Фёдор Степанович Вязовский» (РГАЛИ. Ф. 1. Оп.1. Д. 495. Л. 283 об.). Вместе с Г. И. Чернышевским и Ф. С. Вязовским первыми членами саратовской духовной консистории был архимандрит Арсений, служивший в Спасопреображенском монастыре, и протоиерей Н. Г. Скопин (Сар. еп. вед. 1865. № 5. С. 29).]

Несмотря на высокие для саратовской епархии должности, протоиерей и благочинный Чернышевский был совершенно чужд кичливости и чиновного чванства. Он не принадлежал к людям, которых боялись и которые вызывали подобострастный трепет у окружающих, особенно подчинённых: «Мой батюшка был не такой человек», – писал об отце Н. Г. Чернышевский, рассказывая о своих ранних юношеских впечатлениях (I, 591). «Он имел власть и подчинявшихся этой власти. Но едва ли когда-нибудь эта олицетворённая кротость возвысила голос или наморщила чело, видя проступки подчинённых ей», – свидетельствовал современник.[81 - Палимпсестов Ив. Н. Г. Чернышевский. С. 554.] И это в эпоху, когда, по словам осведомлённого историка, «благочинные были чистые князьки, держали себя надменно с остальным духовенством и обирали их сильно; священник даже у себя в доме не смел сесть при благочинном».[82 - Минх А. Н. Быт духовенства Саратовского края // Труды СУАК. Вып. XXIV. С. 60.]

Вот портрет Г. И. Чернышевского, оставленный близко знавшим его современником: «Он имел осанку, невольно внушавшую уважение; тихая плавная поступь; чистое, замечательной белизны, с легким оттенком румянца лицо, шелковистые, отчасти волнистые, светло-русые волосы, самых скромных размеров такого же цвета борода; дышащие неподдельною добротою глаза; тихий, отзывающийся какою-то задушевностью голос (с слабым оттенком шепелявости); необыкновенная плавность и логичность речи; сосредоточенность взора над тем, к кому он был обращён, как будто чрез эту сосредоточенность говорилось: смотри на меня, сердце моё откровенно с тобою».[83 - Палимпсестов Ив. Н. Г. Чернышевский. С. 554. Основные даты жизни и деятельности Г. И. Чернышевского собраны в работе: Захарова И. Е. Материалы к биографии Г. И. Чернышевского // Чернышевский. Вып. 18. С. 125–128.]

В 1828 г., столь наполненном для Г. И. Чернышевского важными событиями, случилось ещё одно, пожалуй, самое значительное: родился сын. В молитвеннике появились строки: «1828 года июля 12-го дня поутру в 9-м часу родился сын Николай. – Крещён поутру 13-го пред обеднею. Восприемн<иками> протоиерей Фёдор Стеф<анович> Вязовский, вдова протоиерейша Пелагея Ивановна Голубева».[84 - Ляцкий Е. Н. Г. Чернышевский в годы учения. С. 50. В архиве фонда саратовской духовной консистории хранится выписка из метрических книг 1828 г. Саратовской Нерукотворённо-Спасской церкви, и здесь сказано о Н. Г. Чернышевском, что «восприемниками ему были: протоиерей Фёдор Степанович Вязовский, пензенской семинарии профессор г. Магистр Василий Сергеевич Воронцов, вдова протоиерейша Пелагея Ивановна Голубева». В копии же свидетельства, подлинник которого выдан Н. Г. Чернышевскому в 1846 г., фамилия В. С. Воронцова вычеркнута (ГАСО. Ф. 135. Оп. 1. Д. 1925. Л. 3, 5; Лебедев А. А. Николай Гаврилович Чернышевский (по неизданным материалам) // Русская старина. 1912. Январь. С. 91). Был ли В. С. Воронцов крестным отцом Н. Г. Чернышевского или имя его почему-либо вычеркнуто позже, установить не удалось. Однако всё же в одном отношении упоминание о профессоре Пензенской семинарии важно: оно свидетельствует, что Гаврила Иванович поддерживал связи с бывшими коллегами по Пензенской семинарии даже спустя много лет.] Сыну суждено было жить, он так и остался единственным ребёнком в семье протоиерея.

3. Семейное воспитание

Однажды, на 21 году жизни, Н. Г. Чернышевский написал в студенческом дневнике: «Не буду ли после недоволен папенькою и маменькою за то, что воспитался в пелёнках, так что я не жил, как другие, не любил до сих пор, не кутил никогда, что не испытал, не знаю жизнь, не знаю и людей и кроме этого через это самое развитие приняло, может быть, ложный ход, – может быть» (I, 49–50). Возникшее под впечатлением порыва сомнение, бывало, возобновлялось. Но в основном позднейшие высказывания о характере семейного воспитания исполнены сознанием его неложности, положительности, правильности. Выражения «воспитался в пеленках», «не знаю жизнь», «не знаю людей» возникали чаще всего в контексте озорных и внешне привлекательных мыслей о кутежах. Впоследствии понял: жизнь и людей он научился понимать верно и глубоко во многом благодаря тому воспитанию, которое получил в ранние годы. Вот некоторые прямые автобиографические высказывания Чернышевского на этот счет: «Благодаря дельности и рассудительности моих старших, я, подобно моим кузинам и кузенам, очень рано привык понимать характер жизни, в которой рос» (XII, 498); в семье «я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительною жизнью. Такой продолжительный, близкий пример в такое время, как детство, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, что добро и что зло» (I, 680–681). Необходим развёрнутый биографический комментарий этих высказываний, чтобы выяснить, как и по каким линиям шёл процесс воздействия воспитательных элементов на формирующееся сознание и на душевный склад, какие именно стороны и факты семейного воспитания и окружающей саратовской жизни связаны с будущими теоретическими воззрениями писателя-демократа, или, словами Чернышевского, «как и что влагала жизнь в голову и в сердце» (I, 567).

Ко времени рождения Николая (Николи, Николеньки) семья Чернышевских и Голубевых уже составляла единое целое и в бытовом и нравственном отношениях. После смерти Николая Михайловича Котляревского (1828), мужа младшей из сестёр Голубевых Александры, она вышла в 1831 г. замуж за мелкопоместного дворянина Николая Дмитриевича Пыпина (1808–1893), имея на руках двух малолетних детей.[85 - До второго брака у А. Е. Котляревской (Голубевой) было трое де тей: Любовь Николаевна (1824–1852), Софья Николаевна (1826–1827) и Егор Николаевич (1828–1892).Выдавая свою младшую дочь за дворянина, П. И. Голубева сохраняла право на купленных её мужем крепостных крестьян. В завещании Г. И. Голубева был пункт, по которому «состоящие при доме моём в услужении по условию от г-на надворного советника Никиты Антоновича Дуборасова крестьяне, обозначенные именно в том условии, должны находиться <…> в непосредственном распоряжении означенной жены моей» (РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 2. Д. 27. Л. 1). С замужеством Александры Пелагея Ивановна перевела на новую «дворянку» своих крепостных и накупила на её имя новых «орловских, саратовских и других». Об этом писала в воспоминаниях сама Александра Егоровна (Лит. наследие. Т. 1. С. 707–708). Введение в семью Голубевых Н. Д. Пыпина связано, несомненно, с теми же заботами Пелагеи Ивановны закрепить за семьёй владение крепостными.В составленном 25 июля 1852 г. Формулярном списке Николая Дмитриевича Пыпина указано, что он имеет «родовое имение в Аткарском уезде в сельце Иткарке 1 душу мужеского пола», а у его жены приобретено в том же селе «19 душ мужеского пола и в г. Аткарске деревянный дом». Службу он начал 15 апреля 1824 г. канцеляристом в Тамбовской палате уголовного суда, перемещён в Саратовскую гражданскую палату 15 марта 1829 г. и в Саратове жил до 16 октября 1844 г. – этой датой помечен его перевод в Аткарское окружное управление письмоводителем. В январе 1846 г. по выбору дворянства определён заседателем в Аткарский уездный суд (ГАСО. Ф. 2. оп. 1. Д. 3033. Л. 5–10). Имел старшего брата Михаила Дмитриевича (род. 1805), который служил в Тамбове (с 1822 г. в палате уголовного суда), Саратове (с 1826 г. в палате гражданского суда), Аткарске (с 1831 г. заседателем уездного суда). Жена Мария Игнатьевна, дети Любовь (р. 15 сентября 1833 г.), Михаил (р. 12 сентября 1841), Варвара (р. 17 мая 1844 г.), Наталья (р. 22 августа 1846 г.), Сергей (р. 14 июня 1849 г.), Надежда (р. 11 февраля 1851 г.) (ГАСО. Ф. 179. оп. 1. Д. 861. Л. 456).] У Пыпиных родилось ещё восемь человек: Варвара, Александр, Полина, Евгения, Сергей, Екатерина, Петр, Михаил. Особо дружил Николай Чернышевский с Александром (1833–1904), который впоследствии стал профессором Петербургского университета, журналистом, историком литературы, академиком. Свидетельства Пыпиных, и в первую очередь А. Н. Пыпина, выраставшего почти в одни годы с Чернышевским, являются авторитетным биографическим источником, и мы не раз будем прибегать к ним в характеристике различных периодов жизни Чернышевского.

Новое замужество младшей из Голубевых не внесло заметных изменений в сложившийся строй их жизни. По-прежнему действительной главой обоих семейств была Пелагея Ивановна. Принадлежность «почитаемого семейного патриарха» Гаврилы Ивановича к духовному сословию направляло ход жизни в привычное, традиционное для Голубевых русло, и дворянство Н. Д. Пыпина не оказывало сколько-нибудь существенного влияния на семейный уклад в целом.[86 - Пыпина В. А. Чернышевский и Пыпин в годы детства и юности // Н. Г. Чернышевский. Неизданные тексты, материалы и статьи. Саратов, 1928. С. 273.] Некоторые биографы Чернышевского преувеличивали это влияние, находя в нём немаловажное объяснение процесса расхождения будущего писателя с его отцом в вопросах религии.[87 - В содержательной работе С. Н. Чернова «Семья Чернышевских» утверждается, что с появлением Н. Д. Пыпина «светская культура рвала голубевский фронт и без того уже далеко не прочный» (Известия Нижне-Волжского краеведческого института. Т. II. Саратов, 1927. С. 235).] Источники не подтверждают подобного суждения, опирающегося на чисто внешнее обстоятельство, которое скорее затушёвывает, чем проясняет подлинную, гораздо более сложную картину формирования мировоззрения Чернышевского. Ориентация Пыпина на чиновно-дворянскую среду и влияние этого окружения на жизненный строй семьи сказались лишь на судьбе его детей, получивших не духовное, а светское образование. В религиозно-насыщенный мир Чернышевских Николай Дмитриевич никогда не вмешивался, будучи человеком верующим, набожным. По словам Чернышевского, «дядюшка, женившийся ещё юношей, потом всю молодость проживший в семействе тёщи, наполовину вошёл в интересы духовного круга», и если через Н. Д. Пыпина семейство «несколько соприкасалось с небогатым дворянством» и прочими сословиями «среднего слоя общества губернского города» («и помещики, и военные, и чиновники, и купцы, и всякие «разночинцы», как пишется в церковных (да и в гражданских) переписках»), то «всё это было довольно незначительною долею в жизни нашего семейства: главное наше родство было духовное, центр всех наших отношений и разговоров был – духовный» (XII, 491).

Религиозное влияние на Чернышевского в ранние годы было значительным, определяющим. Оно возникло как естественное, необходимое, главное звено в строго и тщательно продуманной Гаврилой Ивановичем системе воспитания своего единственного сына. Современники вспоминали, что «отец, идя в церковь, обыкновенно брал с собою и сына и ставил его в алтарь» и что таким образом до поступления в духовную семинарию мальчик «не пропустил ни одной божественной службы». Тому же мемуаристу маленький Николя припоминается как «херувимчик»: «Чистое белое личико с лёгкой тенью румянца и едва заметными веснушками, открытый лобик, кроткие, пытливые глаза; изящно очерченный маленький ротик, окаймлённый розовыми губами; шелковистые рыжеватые кудерьки; приветливая улыбка при встрече с знакомыми; тихий голос, такой же, как у отца».[88 - Палимпсестов Ив. Н. Г. Чернышевский. С. 555–557.]

Среди первых составленных отцом прописей, которыми семилетний Николя начал изучение родного языка, значились фразы: «Бога люби паче всего», «Веруй во Евангелие», «Господь даёт разум», «Един есть Бог естеством».[89 - РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 279.] «Чаще всех других сословных, деловых и общественных слов, – писал Чернышевский в автобиографических записках, – слышались моим ушам до 18 лет: „архиерей, Сергиевская церковь, священник, консистория, обедня, заутреня, вечерня, антиминс, дарохранительница, ризы, камилавка, наперсный крест”» (XII, 492).[90 - Антиминс – пласт с изображением положения во гроб Христа, расстилают на престоле во время богослужения; дарохранительница – ковчег, в котором хранятся «савятые дары» в алтаре; камилавка – наградная шапочка священника.]

Однако не будучи религиозным фанатиком, Гаврила Иванович вовсе не ограничивал интересы мальчика исключительно религиозными внушениями. Николя, например, не чуждался мальчишеских игр, запрета в них не знал, и было бы ошибочным представлять его только молящимся да посещающим церковь. Сын современницы Чернышевского И. Я. Славин писал с её слов: «Моя мать была в то время ещё маленькой девочкой и помнила Н. Г. Чернышевского маленьким мальчиком, принимавшим участие в совместных с нею детских играх. У матери моей остался в памяти от детства рыжий, бойкий, озорной Коля Чернышевский».[91 - Славин И. Я. Минувшее-пережитое // ГАСО. Ф. 407. Оп. 1. Д. 814. Л. 33. Позднейшая публикация: Волга—XXI век.] Один из сверстников Чернышевского В. Д. Чесноков вспоминал, как летом они запускали бумажного змея, играли в лапту, в козны (бабки), прыгали через ямы, зимой катались на салазках, а когда стали постарше, придумали катание на дровнях. Скатывали с дровней бочку, в которой возили с Волги воду, впрягались в них, ввозили их на крутые спуски Гимназической улицы или Бабушкиного взвоза и оттуда скатывались вниз к Волге. «Любитель больших и сильных ощущений», Николай и ещё старшие мальчики всегда стояли впереди, направляя дровни «на ухабы и шибни» и непременно норовя «проскочить через прорубь, конечную цель нашего катания»; «сколько смеху, шуму и говору было при катании! Нам только удивлялись, как мы не сломаем наших голов при таком бешеном катании».[92 - Воспоминания (1982). С. 32.]

Конечно, свобода в детских играх и широкие ребяческие общения объясняют только одну из сторон принятого в доме Чернышевских воспитания. Гораздо большее значение имела обычная повседневная обстановка, в которой, по словам самого Чернышевского, господствовал «простой человеческий взгляд на каждый отдельный факт жизни» (I, 684).

Основным первоисточником, служащим для уяснения этого важного положения, являются автобиографические записки Чернышевского, составленные в Петропавловской крепости в 1863 г. Называя свой труд «книгой» (I, 683), автор, вероятно, предполагал опубликовать его. Это видно также из многочисленных обращений к читателю, встречающихся в различных местах заметок. Ясно, что печатать свои произведения, имеющие автобиографический характер, Чернышевский мог только с учетом строжайшей цензуры, и он заранее позаботился о том, чтобы завуалировать высказывания, приобретавшие антимонархический смысл. Увидев невозможность опубликования записок, Чернышевский переработал их для беллетристического сочинения «Повесть в повести». Но и оно не было напечатано, и все эти материалы долгое время пролежали в жандармских архивах.[93 - Впервые опубликовано в 1928 г.: Лит. наследие. Т. 1. С. 3–125, 126–170. Последующие воспроизведения текста: Чернышевский Н. Г. Из автобиографии / Ред. и коммент. В. А. Сушицкого. Саратов, 1937 и в составе ПСС в 1939 г.: I, 566–691. См. также: Базанов В. Г. Семейные и местные предания в «Автобиографии» Н. Г. Чернышевского // Русский фольклор: Материалы и исследования. М.; Л., 1958. Вып. III. С. 132–152.] К ним непосредственно примыкают написанные тогда же рассказы «Наша улица» («Корнилов дом», «Жгут»).

Автобиографические записки остались незавершёнными. Они состоят из четырёх частей, органически связанных между собой. Первая названа автором «Воспоминаниями слышанного о старине», затем следуют сообщения о детском чтении и «фактах действительной народной жизни».

Чернышевский не случайно начинает автобиографию рассказами бабушки Пелагеи Ивановны Голубевой о подробностях жизни предков. Это были прежде всего первые детские впечатления, глубоко запавшие в память ещё и потому, что объясняли в известной мере образ жизни старших членов семьи Чернышевских-Пыпиных и, следовательно, давали возможность «по мне, – писал Чернышевский, – приблизительно заключать о том, под какими впечатлениями и с какими понятиями вырастало то поколение среднего сословия, которое родилось на белый свет в коренных областях нашей матушки России в двадцатых, в тридцатых годах XIX века» (I, 567). Подобное обобщение характерно для задач автобиографии, долженствующей пролить свет, по мысли автора, на основные условия формирования нового поколения общественных деятелей – революционных разночинцев.

Вот рассказывает бабушка о переселении её родителей из прежнего прихода в новый, ближе к Саратову. Ехали на простой телеге с небогатым скарбом и девочкой-малюткой на руках, да вдруг повстречались им неизвестные с ружьями и сопровождали телегу вплоть до ночлега. А утром пораньше Мавра Перфильевна заставила своего мужа поскорее запрячь лошадь – так и уехали, полагала она, от разбойников. Эта история рассказывалась вовсе не затем, чтобы просто позабавить внучат сказкой. Пелагее Ивановне важно было показать, «как нерассудительны бывают люди», т. е. отец её, не распознавший разбойников. И только сметливость и рассудительность матушки спасли дело.

Другая история повествовала о неких богатых людях, которые поручили Мавре Перфильевне тайно воспитывать их младенца. Неизвестно, что заставило этих людей поступить так, но только она согласилась и заботилась о чужом ребёнке, как о своём. Однако младенец занемог и скончался. Не умри он – быть Мавре и её мужу Ивану Кириллычу более обеспеченными, потому что родители ребёнка обещали богатое вознаграждение. И опять: вовсе не «поэтическая сторона» (какое-то похищение, бегство, нежная, скрываемая от людей любовь и таинственная история с ребенком) занимала рассказчицу и слушателей, «а исключительно только то, что подвёртывалось счастье прадедушке и прабабушке, да ушло от них». И начинала свое повествование Пелагея Ивановна не с таинственных подробностей, сообщавших всей истории сказочный, легендарный элемент, а с характеристики Мавры Перфильевны как хорошей матери: «Заботливая, умывала нас, приглаживала головы, смотрела, чтобы рубашоночки на нас были чистенькие, опрятно держала нас, хорошо». Потому и обратились к ней с просьбой принять младенца на воспитание, что на всю округу прослыла она чистоплотной и аккуратной.

Ещё один запомнившийся Чернышевскому рассказ, «выходящий из порядка случаев обыденной жизни». В прабабушкиной или прадедушкиной семье не все были духовными. Некоторые, не получив мест, стали крестьянствовать. И вот однажды двух таких родственников захватили в плен «корсары» (киргиз-корсаки). Один прижился в плену, женился там и скоро сделался важным человеком, попав в милость тамошнему царю. Другой же пленный жил обыкновенным рабом, и ему, чтобы не убежал, в подрезанные пятки заживили пучок конских волос. «Однако ж и с подрезанными пятками наш родственник решился бежать» и, выдержав страшные физические мучения и все опасности погони и ловли в камышах, пришёл к своим и стал жить по-прежнему. Этот рассказ, подобно предыдущим, воспринимался как вполне реальное, а вовсе не мифическое событие, достоверность которого подтверждали происходившие и во времена детства Чернышевского пленения хивинцами работавших в поле крестьян. Бабушкины рассказы о старине были, писал Чернышевский, «почти единственным материалом сколько-нибудь фантастического содержания», но даже в них не заключалось ничего неправдоподобного или противоречащего «законам здравого смысла». И эти рассказы по-своему воспитывали Николая Чернышевского в духе старых семейных традиций, по которым служение Богу соединялось с естественными заботами практической жизни. Пересказывая бабушкины истории, Чернышевский настойчиво подчёркивает, что предки его были, как он выразился в одном из сибирских писем, «простые люди» (XV, 218), некоторые же «сделались мужиками» (I, 578). Близостью к народу объяснялся их повседневный жизненный уклад и мораль. «Материальный и нравственный быт нашего русского духовенства, – отмечал дореволюционный саратовский историк, – стоял в старину в тесной связи с народной жизнью и воззрениями; вышедшее большею частью из простого народа, оно имело те же пороки и качества, духовные воззрения, тот же умственный и нравственный уровень, предрассудки, суеверие и проч., как и наш простолюдин».[94 - Минх А. Н. Быт духовенства Саратовского края в XVIII и начале XIX столетий // Труды СУАК. Вып. XXIV. 1908. С. 55.] «Опытными пахарями» называл Чернышевский своего отца и двоюродного деда Ф. С. Вязовского (1789–1856) (I, 673), самых близких ему людей, жизненный путь которых был ему хорошо известен. В бесхитростных и правдивых рассказах бабушки Пелагеи Ивановны предки характеризовались как люди стойкие, храбрые, «умные, честные, энергические» (XV, 243), хотя и небогатые. «Священник, – писал Чернышевский, – это был особенного разряда нищий; нищий – почётного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде: или и вовсе не бедно. Но нищий» (XV, 243).

Суровые жизненные условия, мало отличающиеся от обстоятельств народного быта, способствовали формированию простого, лишённого праздности и тунеядства, вызванного естественными житейскими потребностями взгляда на жизнь. В семье преобладал «скромный и рассудительный порядок жизни» (I, 579). «Мы были очень, очень небогаты, наше семейство, – свидетельствует Чернышевский. – <…> Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было! Потому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек»; «А наши старшие? – Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть – и были, – нашими няньками. Но надобно ж обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств» (XV, 152). «Они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от неё, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немножко забыть тебя – нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе» (I, 680).

Подобные характеристики, идущие от самого Чернышевского, лучше всего объясняют семейную обстановку, в которой он рос и воспитывался. «Строгий и строго нравственный образ жизни» с детства внушили Николаю Чернышевскому отвращение, например, к вину, «все грубые удовольствия» казались ему «гадки, скудны, нестерпимы» (XV, 373). «Отец Чернышевского, – замечает мемуарист, – был человек общительный, любимый прихожанами; но он чуждался собраний, особливо соединённых с пиршествами, далеко держал себя от лиц подозрительной нравственности и боялся, как бы в драгоценную зеницу его ока, в детскую душу его единственного сына, не попала какая-нибудь соринка».[95 - Палимпсестов Ив. Н. Г. Чернышевский. С. 556.]

В связи с этим характерна такая подробность. Обучая одиннадцатилетнего Николая греческому языку, он однажды дал ему перевести фразу о том, что такое пьянство, и Николай записал свой перевод: «Пьянство – малое блаженство есмь». Г. И. Чернышевского такой перевод не удовлетворил, и после соответствующих объяснений его ученик, зачеркнув слова «малое блаженство», написал: «Пьянство – краткое сумасшествие есмь».[96 - РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 282. Л. 1.]

Выше приходилось говорить, что Гаврила Иванович чуждался религиозного фанатизма. «Духовное» привычно рассматривалось родными Чернышевского «исключительно с земной точки зрения». Например, разговоры о церкви, архиерее носили как бы приземлённый характер. Понятие «церковь» наполнялось не только религиозным содержанием, но вмещало также мысли о поддержании церковного имущества и здания в надлежащем виде. «Церковь – это было у нас преимущественно «наша церковь», т. е. Сергиевская, в которой служил мой батюшка» и которая озабочивала «главным образом со стороны обыкновенного ремонта». Побелка церкви волновала всех домашних столько же, сколько толки о том, «делать ли вновь деревянную кровлю на нашем доме, когда прежняя обветшала, или крыть дом железом». Разговоры об архиерее не превращались в религиозный панегирик главе епархии, а были разговорами о реальном человеке с его достоинствами и недостатками (I, 628–629). Подобный взгляд на «духовное» вовсе не противоречил религиозным убеждениям и не подрывал их ни явно, ни подспудно. Он придавал религиозности естественный человеческий смысл, не отвлекая верующего от земных забот, избегая всего фанатического, иезуитского. В «греческой» ученической тетради читаем характерную фразу: «Люби учение, умеренность, разум, истину, хозяйство, искусство, благочестие».[97 - Там же.]

В фанатических действиях и мотивах «все мои старшие вместе со всеми неглупыми людьми Саратова, – писал Чернышевский, – видели глупость, пошлость, тупость или злонамеренность; аскеты и аскетки были понимаемы моими старшими и всеми неглупыми людьми Саратова как люди играющие, дурачащиеся, забавляющиеся своими причудами, люди пустые или жалкие, глупые или дурные». Вот почему, по словам Чернышевского, фанатизм в любых его проявлениях «не имел никакого значения» ни в жизни его родителей, ни в истории его развития (XII, 498).

Отмеченные особенности воспитания сказались ещё на одной стороне «первой, очень важной эпохи развития» – чтении. Сильнее всех пристрастий «была в нём с детства, – сообщал Чернышевский о себе, – страсть к чтению» (XII, 681). Даже сильная близорукость, которой он страдал с малых лет, не могла стать препятствием. Установить точную дату первых уроков чтения не удается. По крайней мере, Чернышевский писал о себе, девятилетнем мальчике, что он «уже года два» рылся в книгах, доступных его рукам (I, 635). Первым его учителем чтения мемуаристы называют двоюродную сестру Любовь Николаевну Котляревскую.[98 - Воспоминания (1982). С. 28.]

В семье Чернышевских-Пыпиных книга была насущной потребностью. Человеком «учёным» называли Егора Ивановича Голубева. Обе его дочери, «стремящиеся к знанию» (XII, 497), не чуждались книг, владели довольно хорошим слогом изложения. В этом убеждают, например, их письма, воспоминания, оставленные А. Е. Пыпиной. «Мать моя и тётка (её старшая сестра) чрезвычайно любили чтение», – свидетельствует А. Н. Пыпин.[99 - Воспоминания (1982). С. 109. В сохранившемся письме Егора Ивановича Голубева от 20 августа 1816 г. находим строки, свидетельствующие о внимании отца к домашним учебным занятиям дочерей: «Евгения и Александра, – обращался он к ним. – Трудитесь с усердием в ваших занятиях и меня успехами своими утешьте» (РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 2. Д. 26. Л. 2).] Книга для обеих женщин, вспоминал Чернышевский, являлась лучшим отдыхом (I, 152).

«Патриарх семейства» Г. И. Чернышевский всячески поощрял чтение и образование. Сам он «в пределах его школы и даже дальше их, был человек образованный и начитанный», – писал А. Н. Пыпин, видевший его семинарские тетради с греческими и латинскими стихами.[100 - Воспоминания (1982). С. 104.] Одно из стихотворений сохранилось: оно посвящено победе над Наполеоном в 1812 г.[101 - Чернышевская. С. 45.] «Зрелостью мысли и начитанностью» он превосходил даже преподавателей семинарии, имевших академическое образование.

Учёность саратовского благочинного проявлялась не только в сочинении блестящих проповедей и речей, произносимых во время всяческих религиозных служб и торжеств. Перу Г. И. Чернышевского принадлежит замечательное, до сих пор не утратившее ценности историко-краеведческое исследование, выполненное по заданию архиерея в 1856 г. История этой работы, которой Г. И. Чернышевский отдал пять лет жизни, вкратце такова. 21 октября 1850 г. духовно-учебное управление при синоде известило саратовского епископа о намерении издать пособие для изучения истории российской церкви и просило для сбора и обработки саратовского материала назначить человека, известного «по своим способностям и особенно по любви к историческим исследованиям». Тогдашний епископ Афанасий сразу же сделал выбор, возложив выполнение труда на Г. И. Чернышевского. В сентябре 1851 г. 57-летний протоиерей приступил к изучению материалов, и его переписка с епископом и уездными священниками говорит о тщательности плана и строгости избранной методики в описании сведений. 3 мая 1856 г. Гаврила Иванович докладывал Афанасию о выполнении работы, которая получила название «Церковно-историческое и статистическое описание саратовской епархии».[102 - ГАСО. Ф. 135. Оп. 1. Д. 2210. Л. 1–41. Рапорт о выполнении (автограф) – Л. 38.] В декабре того же года сочинение отослали в синод, и там оно затерялось, пролежав без движения и пользы долгие годы. В 1878 г. по запросу из Саратова рукопись разыскали и отправили в саратовскую духовную консисторию. Здесь её читал П. Юдин, объявивший в 1905 г., что работа Г. И. Чернышевского «до сих пор не издана».[103 - Юдин П. Н. Г. Чернышевский в Саратове // Исторический вестник. 1905. № 12. С. 875.] То же утверждали Н. Ф. Хованский,[104 - Хованский Н. Ф. Очерки по истории г. Саратова и Саратовской губернии. Вып. 1. Саратов. 1884. С. 55–56.] Е. Ляцкий[105 - Ляцкий Е. Н. Г. Чернышевский в годы учения. С. 53.] и вслед за ними советские биографы Чернышевского.[106 - Н. М. Чернышевская. Примечания // Воспоминания (1959). Т. 1. С. 52.] Между тем рукопись была опубликована еще в 1882 г. в Саратове А. Правдивым.[107 - Сар. еп. вед. 1882. №№ 31–33, 36–40.] Исследование Г. И. Чернышевского датировано 15 февраля 1856 г. и содержит ценные сведения о начале и распространении христианской религии в саратовском крае, о времени учреждения епархии, её иерархии, уникальные данные о саратовских монастырях и главнейших их церковных зданиях.

Почти все мемуаристы и Н. Г. Чернышевский свидетельствовали, что у Гаврилы Ивановича была довольно обширная домашняя библиотека. Какая-то часть книг досталась от умершего протоиерея Голубева. Из этих названий А. Ф. Раев припоминает «„Энциклопедический лексикон” и „Христианское чтение”, но были и другие книги».[108 - Воспоминания (1982). С. 124.] Более подробные сведения о составе домашней библиотеки Чернышевских сообщил А. Н. Пыпин: «В его кабинете, который я с детства знал, было два шкафа, наполненных книгами: здесь была и старина восемнадцатого века, начиная с Роллена, продолжая Шрекком и аббатом Милотом; за ними следовала „История Государства Российского” Карамзина; к этому присоединялись новые сочинения общеобразовательного содержания: „Энциклопедический словарь” Плюшара, „Путешествие вокруг света” Дюмон-Дюрвиля, „Живописное обозрение” Полевого, „Картины света” Вельтмана и т. п. Этот последний разряд книг был и нашим первым чтением. Затем представлена была литература духовная: помню в ней объяснения на книгу Бытия Филарета, книги по Церковной истории, Собрание проповедей, Мистические книги.

Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию), к нам, – продолжал А. Н. Пыпин, – проникала новейшая литература. Гавриил Иванович, очень уважаемый в городе, имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Николая Гавриловича (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие тома сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые журналы…».[109 - Воспоминания (1982). С. 104.]

Дополнительные данные о числе и названиях книг, бытовавших в семье Чернышевских, предоставляют архивные источники. В январе 1842 г. саратовский епископ Иаков распорядился подготовить реестры имеющихся в наличии у духовенства книг. Собранные документы Иаков предписывал «хранить при делах как неизлишнее, а для истории полезное». В марте того же года требуемые сведения о библиотеках духовенства саратовской епархии доставлены епископу. В документе говорилось: «<…> Как оказалось по исчислению, сделанному в канцелярии семинарского правления по ведомствам благочинных: протоиерея Чернышевского духовенство имеет 529 экземпляров, священника Разумова 422 экземпляра, протоиерея Ремезова 108 экземпляров, священника Октотопова 62 экземпляра, протоиерея Диаконова 222 экземпляра, священника Ципровского 177 экземпляров, священника Левитского 161 экземпляр, протоиерея Элпидинского 355 экземпляров, священника Рождественского 655 экземпляров, протоиерея Казаринова 123 экземпляра, священника Волковского 321 экземпляр, протоиерея Лугарева 35 экземпляров, священника Покровского 75 экземпляров, всего 3867 экземпляров».[110 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 1325. Л. 1, 4.] Как видим, самыми многочисленными оказались библиотеки священнослужителей города Саратова, подчиненных Г. И. Чернышевскому, и собрание книг у священников благочиния Рождественского. Из составленного Гаврилой Ивановичем реестра книгам городского духовенства видно, что на долю служителей саратовской Нерукотворно-Спасской церкви пришлось подавляющее количество книг – 282, остальные 247 экземпляров распределялись по библиотекам служителей девяти церквей (Воскресенской – 23, Казанской – 35, Спасо-Преображенской – 15, Единоверческой – 12, Александровской больницы – 12, Ильинской – 66, Вознесенской – 48, Кресто-Воздвиженской–12, Вознесенской на Сенной площади – 24). Число книг священнослужителей Нерукотворно-Спасской церкви, в которой Г. И. Чернышевский имел свой приход, было значительным благодаря библиотеке благочинного, у остальных их насчитывалось всего 35 (32 книги у священника Якова Снежницкого и три книги у дьякона Якова Подольского). В составленном Г. И. Чернышевским реестре его личной библиотеки (автограф) указаны следующие названия: «1. Библия на славянском, греческом и французском языках. 2. Новый Завет на славянском и русском наречии. 3. Новый Завет на греческом языке. 4. Толкование на послание к римлянам Иоанна Златоустого, старый перевод. 5. То же, новый перевод. 6. Толкование на евангелиста Матвея, его же, старый перевод. 7. То же, новый перевод. 8. К Феодору падшему, его же. 9: Камень веры. 10. Летопись Дмитрия Ростовского. 11. Поучения его же. 12. О должности приходских священников. 13. Огласительные слова Кирилла Иерусалимского. 14. Православное исповедание Веры, Петра Могилы. 15. Новая скрижаль. 16. Изъяснение на литургию, Дмитревского. 17. Беседы Макария Египетского. 18. Избранные сочинения Августина Иппонийского. 19. Вообще довольно значительное собрание книг богословских, философских, исторических и других назидательных на языках российском, греческом, латинском, немецком и французском». Рапорт Г. И. Чернышевского датирован 20 августа 1841 г.[111 - Там же. Л. 32–34, 42–53. Реестр книг из библиотеки Г. И. Чернышевского – Л. 33.] По-видимому, Иаков сначала собрал сведения о библиотеках городских церковнослужителей, а затем – по остальным благочиниям.

Из документов видно, что личная библиотека Г. И. Чернышевского насчитывала 247 названий – среди духовенства города самая большая библиотека. Для епископа Иакова Гаврила Иванович указал сугубо религиозные книги. Однако, как видно из реестра, они не составляли большинства библиотеки. Таким образом, документально подтверждается факт, имеющий для исследования биографии Н. Г. Чернышевского важное значение: чтение юного Чернышевского было разнообразным и не ограничивалось религиозными сочинениями, а наличие книг на древних и новых европейских языках побуждало к изучению языков.

Довольно значительная по тому времени домашняя библиотека, обширные знакомства отца, доставлявшие немало книг со стороны, вполне удовлетворяли запросы юного Чернышевского. Потребность в чтении в столь грамотном и образованном семействе возникала сама собой. «Никто нас не „приохочивал”. Но мы полюбили читать», – вспоминал Чернышевский (XV, 152). Чиновник Н. Д. Прудентов вспоминал: «Я каждый день утром и в полдень проходил мимо дома Чернышевских и постоянно видел, как Н. Г., сидя в то время около крайнего окна к воротам, читал газету. Глядя на него, зависть брала. Отец важная и почтенная персона, и сын вышел в него: девять лет, а так усердно читает газеты».[112 - Записано Ф. В. Духовниковым (РОИРЛИ. Ф. 265. Оп. 1. Д. 43. Л. 739).] Сколько можно судить по его позднейшим высказываниям, первоначальное чтение носило бессистемный характер. Автохарактеристика «Я сделался библиофагом, пожирателем книг, очень рано» раскрывалась в следующем не лишённом иронии перечне: «В десять лет я уже знал о Фрейнсгеймии, и о Петавии, и о Гревии, и об учёной госпоже Дасиер, – в 12 лет к моим ежедневным предметам рассмотрения прибавились люди вроде Корнелиуса а Лапиде, Буддея, Адама Зерникова (его я в особенности уважал)». Потом к этому списку приплюсовались «Великие Четьи-Минеи», переводы романов Ж. Санд в «тогдашних «Отечественных записках», ранние переводы Диккенса, «я знал чуть ли не все лирические пьесы Лермонтова», «я читал с восхищением „Монастырку” Погорельского», «я читал решительно всё, даже ту „Астрономию” Перевощикова, которая напечатана в четвёрку и в которой на каждую строку, составленную из слов, приходится чуть не страница интегральных формул» (I, 632–636). В одной из своих рецензий 1860 г. Чернышевский, вспоминая детство в «10, 12 и 14 лет», писал, с каким «восторгом» перечитывал «раз двадцать в римской истории Роллена период Самнитских войн» с описаниями сражений, но зато «с пренебрежением перевёртывал эротические страницы» в иных произведениях, к которым, например, относился «скандальнейший роман покойного Степанова, кажется „Тайна”, а может быть „Постоялый двор”», или в романах Поль де Кока забавляли «уморительные приключения» и оставались «без всякого внимания» любовные интриги (VII, 446).

Любопытен и показателен пример с отношением к «Четьям-Минеям», извлечённым однажды из шкапа по желанию бабушки Пелагеи Ивановны и занявшим несколько вечеров для чтения. В первый день читала старшая кузина (Любовь Котляревская), и бабушке понравилось. На другой вечер читали снова, и на этот раз в чтении участвовал Николя. Но вот, «постепенно сокращаясь в размере приёмов и растягиваясь в рассрочках между приёмами», чтение замерло «на несколько недель», а потом и вовсе оставлено. Книгу взяла читать сестра бабушки Анна Ивановна, но и у той закладка ненамного передвинулась вглубь, и «скоро стало ясно, что книга даром лежит у неё на столе». Через несколько времени Анна Ивановна положила книгу на свой шкап, и она «возобновила на новом месте прежнюю безмятежную жизнь». Сам Николай читал религиозные «Четьи-Минеи» «очень много», но «совершенно пропускал проповеди и краткие жития, читал исключительно только длинные, состоящие из ряда отдельных сцен, рассказанных вообще с беллетристическою обстоятельностью или с анекдотическою живостью. Это читалось легко и с удовольствием» (I, 635–637). Чем же объяснить столь пренебрежительное отношение к книге, которая как сборник преданий о русских святых должна была бы пользоваться успехом в религиозной семье? Чернышевский не случайно так подробно описывает историю чтения «Великих Четий-Миней», вкрапливая воспоминания в рассказ об образе жизни своих старших, которые чуждались «элементов, располагающих рассудок портиться привычкою к неправдоподобному» (I, 580), и аскетизм святых не находил отклика у них, людей «обыденной жизни».

Неправильно было бы считать подобное отношение к духовной литературе о святых чем-то вроде антирелигиозной акции. Далеко не каждая церковная книга вызывала столь единодушную незаинтересованность, а лишь такая, в которой проповедовался фанатизм и аскетизм как норма жизни. «По числу страниц, – писал Чернышевский, – большая часть Четь-Минеи состоит из истории подвигов и страданий святых мучеников. Тут было много чудес, – мученика ввергали в реку, в огненную печь, свергали со скалы» (I, 788) – такие книги пусть читает дальний родственник Голубевых Матвей Иванович Архаров, который после пьяной беспутной жизни вдруг вознамерился принять образ мученика, а на деле превратился в жестокого тирана и злодея в семье. В связи с этим уместно процитировать следующее место из автобиографии Чернышевского: «У нас была особая книжка, содержавшая в себе службу Варваре великомученице, и в виде вступления подробное житие её. Мне не хотелось читать его в этой книге. А само по себе оно было интересно для меня. В Четь-Минее я прочёл его с любопытством и с убеждением, что в особой книжке оно ещё любопытнее, потому что подробнее. А в особой книжке всё-таки не прочел его. Почему? Тогда не думал об этом, а теперь вижу, почему: книжка была в сафьянном переплете, с золотым обрезом, с золотым тисненьем на крышках переплёта, – не любил я её за это, она возбуждала этим впечатление, что претендует быть не простою книгою, как все другие, хочет, чтобы её читали, как читает Матвей Иванович. Нет, это не моё, – то есть нашего семейства, – чтение» (I, 634).[113 - См. также: Клименко С. В. «Четьи Минеи» в детском чтении Н. Г. Чернышевского // Русская литература. 1988. № 1. С. 186–191.]

Своё пристрастие к книгам и отношение ко многим из них Чернышевский рассматривает со стороны того восприятия «книжной пажити», которое десятилетиями формировалось в семье под влиянием реальных жизненных условий. Однако на первых порах чтение, по его словам, было «многовато послабее» впечатлений жизни и, занимая в системе воспитания заметную роль, всё же имело второстепенное, подчинённое значение. Живая действительность, «трепетание жизни», ощущавшееся в разговорах, какие мальчику приходилось слышать, по-своему воспитывали и вовсе не вопреки намерениям старших или независимо от них, а в сложном совокупном, естественном взаимодействии. Вот почему разговор о «семейном воспитании», как оно представлялось самому Чернышевскому, будет не полон без учёта факторов мощного воздействия, идущего со стороны окружающей саратовской действительности.

4. Саратовская действительность

От пересказа бабушкиных историй и объяснений особенностей их «фантастического» содержания Чернышевский переходит в автобиографии к воспоминаниям о «соприкосновениях» его детства с «живыми людьми фантастического мира» (I, 586).

Вот перед читателем развёрнуты страницы жизни слабоумного мальчика, которому суеверные горожане одно время приписывали способность предрекать пожары.[114 - Пожары в ту пору случались часто. По подсчётам местного историка в Саратовской губернии в 1842–1851 гг. пожаров было 1671, уничтожено зданий (казённых, церковных и частных) 171 156 (Сар. губ. вед. 1853. 21 февраля. № 8. С. 29. Подробные цифровые данные по годам опубликованы в той же газете за 1853 г. (14 февраля. № 7. С. 25).] Улёгся пожарный страх – заглохло и мистическое значение мальчика, и «все саратовцы стали видеть в нём опять только то же самое, что видели прежде: бедного слабоумного крестьянского мальчика, который из своего села (какого-то недалёкого) заходит иногда в город, потому что родные не усмотрят за ним по своему рабочему недосугу, или и вовсе не смотрят за ним, оставляют брести куда хочет, в надежде, что никто не захочет обидеть его, бедняжку, такого смирного, а может быть, и сами, по бедности, рады, когда он уходит с их скудного хлеба на хлеб добрых людей, из которого ещё, может быть, и принесёт им иной раз две-три краюхи „калача” (т. е., по-нашему, хорошего белого хлеба, какого бы то ни было)» (I, 584).

В другом эпизоде повествуется о бедной девушке, круглый год ходившей в холщовой рубашке и босиком, хотя бы и в тридцатиградусный мороз. Она посещала только церкви и, как гласила легенда, дала обет молчания и самопожертвования в память рано умершей сестры. Житейская сторона этой легенды, как и в предыдущем рассказе о слабоумном мальчике, оборачивается горькой, трагической обыденностью. Обе сестры остались сиротами в справной крестьянской семье. Одна из них по уговору с другой вышла замуж за человека, который оказался негодяем, и умерла от побоев. Её сестра с той поры наложила на себя страшное наказание и, разумеется, через несколько лет тоже погибла. Её подвижничество, писал Чернышевский, он «уже и тогда понимал как чисто человеческий подвиг, не фантастическое стремление, а страдание о действительном несчастии нашей простой человеческой жизни» (I, 586).

Из того же ряда история жизни юродивого, блаженного Антона Григорьевича или Антонушки, личности легендарной в саратовском мире той эпохи.[115 - Фамилию Антонушки установить не удалось. Саратовский историк-краевед С. А. Щеглов называет его Дубинкиным (Труды СУАК. Вып. 25. 1909. С. 305–306). Неизвестный автор «Саратовского дневника» (1888. 26 июня. № 135) сообщал, что юродивый Антонушка – Антон Григорьевич Знаменский, происходивший из бывших крепостных крестьян Вязовской волости Саратовского уезда помещицы Челюскиной, и что отец его был младшим ключником. Саратовец В. И. Дурасов говорил о Пустовойтове, который был уроженцем г. Петровска, где имел собственный дом, и до юроднического подвижничества числился купцом 3-й гильдии, занимался торговлею, переданною впоследствии сыновьям (Сар. дневник. 1888. 29 июня. № 137; см. также: Лит. наследие. Т. 1. С. 715).] Всё его «юродство» заключалось в том, что он сознательно отрёкся от всех мирских благ и проповедовал идеи душевного спасения. Когда-то Антон Григорьевич был небедным тружеником-хлебопашцем, но в один из тяжёлых голодных годов его увлекла жалость к умирающим от голодной смерти односельчанам. Пристрастившись к деятельности «брата милосердия», он со временем забросил своё хозяйство и «обратился к подаванию нравственной помощи», находя в этом единственный смысл жизни. Он заботился о неизлечимо больных и бесприютных бедняках, уговаривал богатых делиться с бедными, пуская в ход «иронические юмористические обороты». Наталкиваясь на равнодушие, он принимался за особое «юродство»: нанимал извозчика и отправлял с ним больного к ничего не подозревающим хозяйкам. На него жаловались, «жалобы были основательными», прибавляет не без иронии Чернышевский. Полиция преследовала его, порою и сами горожане «бивали его сильно».[116 - С. А. Щеглов (см. примеч. 2) писал, что Антонушка «восставал на живущих неправдою – бил окна у местных домовладельцев и в полиции». «С Антонушкиным „жезлом”, – писал В. И. Дурасов, – пришлось как-то познакомиться на базаре одному квартальному надзирателю, которого Антонушка накрыл на месте преступления и уличил в лихоимстве. „Начальство обманешь, а Бога никогда!” – приговаривал Антонушка, расправляясь с оторопевшим блюстителем порядка, только что сорвавшим взятку с какой-то торговки».] В семье Чернышевских-Пыпиных на Антонушку смотрели как на человека «доброго, стремящегося делать хорошее», к его же странностям и экзальтациям, порождённым невежественностью, необразованностью, относились снисходительно. Пелагея Ивановна даже дружила с ним, и «Антонушка, – писал Чернышевский, – считал наш дом одним из вернейших своих приютов от гонений» (I, 593). Закончилось юродство Антонушки тем, что однажды, «после долгой отлучки», он явился к Чернышевским и представился купцом 2-й гильдии. Сыновья его пошли служить по откупам, переселились в Петербург, а купец Антон Григорьевич утешался их успехами по службе – «это уж такая проза, что из рук вон плохо» (I, 596), – заключает Чернышевский свой рассказ о «юродивом».[117 - На основании сведений, сообщённых В. И. Дурасовым, С. Н. Чернов приводит следующие подробности из жизни Антонушки, который бросил юродство лишь на короткое время и продолжал свои чудачества и в 1850-х годах. «И летом и зимою Антонушка ходил в белом холщовом балахоне и в поярковой крестьянской шляпе с перехватом, украшенной разноцветными лентами, опираясь на высокий посох, тоже украшенный такими же лентами и привязанными к набалдашнику связками бубликов и мелких кренделей. Через плечо у Антонушки всегда была повешена торба с овсом или пшеном, которым он кормил голубей и других пернатых». Значительную часть всяческих доброхотных даяний он раздавал нищим, вёл нравственную проповедь, обличал житейские пороки. Особенно нападал на монахинь Саратовского женского монастыря, торговок с Верхнего, Пешего базаров и полицию, ругал их и даже бивал посохом. По рассказам В. И. Дурасова и саратовца И. Я. Славина, самым крупным выступлением Антонушки был протест против осуждения и расстрела одного молодого человека по обвинению в поджоге – крестьянина Кириллова (И. Славин называет его Храмовым), о котором говорили, что у него отец отбивал жену и что он, не выдержав, поджёг дом, отчего сгорело более половины села. Юноша был расстрелян в части города, где впоследствии воздвигнуты здания университета, и там же похоронен. Антон Григорьевич обыкновенно зажигал лампады на его могиле, бил в свой колокол, пел молитвы, провозглашая невинность крестьянского юноши. По уверению Е. Н. Пыпиной-Нейман, Антон Григорьевич дожил до конца 1890-х годов. (См.: Лит. наследие. Т. 1. С. 715–716.)] Читатель невольно приходит к выводу, что во времена своего юродства гонимый Антонушка был больше человеком, чем пользующийся уважением горожан купец Антон Григорьевич. И чтобы пояснить обстоятельства, приведшие к такой перемене, Чернышевский переходит к рассказу о «человеке очень редкого благородства», медике Мариинской колонии Иване Яковлевиче Яковлеве.

Замечательно одарённый врач, заметно выделявшийся на фоне даже неплохих саратовских медиков, Яковлев страдал запоем. Он не был пьяницей, а между людьми, страдающими пьянством и пьющими запоем, существует, говорит Чернышевский, важная разница. Пьянство возникает как результат нравственной распущенности. Таким, например, стал один из родственников Голубевых Матвей Иванович Архаров, и пьянство достойно порицания. Запой же, разъяснял Чернышевский, связан с тем, что обычно называют меланхолией, своё происхождение ведущей от неудавшейся жизни и общего порядка дел. «Характер жизни, о которой я говорю, – писал Чернышевский, – очень благоприятствует развитию меланхолии: тосклива эта жизнь, очень тосклива» (1, 599). По цензурным условиям яснее было выразиться нельзя в произведении, предназначенном для опубликования, но и из этих слов видно, что Чернышевский считал запой социальной болезнью, предопределённой давящей крепостнической действительностью. Талантливый врач, способный к плодотворной научной деятельности, вынужден жить в захолустьи, где никому нет дела до его выдающихся способностей. Умный человек, он недолго обольщался мечтами о научном поприще и, придавленный обстоятельствами, предался меланхолии, которая «в условиях русской простой жизни» превратилась в запой.

Судьба Яковлева сложилась трагично. Он полюбил крепостную крестьянскую девушку, работавшую у него кухаркой. Их связь длилась долгие годы, и Иван Яковлевич по своей инициативе решился жениться на ней, предварительно выкупив её у помещицы, которой его невеста принадлежала по закону. Пока длилась переписка с помещицей, друзья Яковлева, полагая, что они для его же пользы обязаны предупредить брак дворянина с крепостной, послали без его ведома к помещице письмо с просьбой спасти их товарища из рук «твари», опутавшей Ивана Яковлевича. Помещица поверила наговорам и потребовала возвращения экономки, отказав в разрешении на брак. Та не могла ослушаться приказа, а Яковлев вскоре покончил с собой, перерезав горло бритвой.

Крепостническая действительность – вот подлинный виновник безрадостного существования слабоумного мальчика, крестьянской девушки, не сумевшей найти верную дорогу в жизни, талантливого врача Яковлева. Именно крепостническое сложение жизни сломило первоначальные убеждения Антонушки, нравственный бунт которого приобретал социальный характер и не мог иметь успеха. Либо смирись, либо гибни – такова альтернатива, жёстко поставленная всей системой взаимоотношений человека и среды. Чернышевский значительно позднее сможет осмыслить причинную связь описанных им событий, но первый толчок к непредвзятому их восприятию получен именно в детстве.

Мученичеству девушки, движимой глубоко нравственным чувством, описаниям юродства Антонушки и трагической судьбы врача противостоит рассказ о Матвее Ивановиче Архарове. «Он был очень богомолен и благочестив, говорил о божественном» – за этой внешней характеристикой следуют разоблачающие подробности из жизни типичного крепостника в своей семье, «урода и тирана». Его жена, Александра Павловна, «благородная, почтенная женщина», «умная и очень рассудительная», стала жертвой грубого произвола и самодурства.[118 - По воспоминаниям Е. Н. Пыпиной, Александра Павловна Архарова, урождённая Морщикова – дочь землемера. После смерти матери осталась сиротой в трёхлетнем возрасте и взята на воспитание саратовской помещицей, «какой-то княгиней», «у которой в имении, кроме молоденьких родственниц, было всегда ещё две-три воспитанницы и к которой каждое лето приезжал родственник, Михаил Юрьевич Лермонтов», учившийся тогда ещё «в корпусе». В эти свои приезды, как рассказывала Александра Павловна Е. Н. Пыпиной, Лермонтов «ужасно донимал родных и чужих девиц разными шутками и насмешками необыкновенными», «так что, как он приедет, так нам мучение одно: насмехается, шутит такими шутками, какие нас обижали». В доме княгини Александра Павловна получила хорошее образование и воспитание, она «журналы брала читать и читала не одни повести и рассказы». М. И. Архаров в последние годы служил бухгалтером в саратовской палате государственных имуществ; умер летом 1851 г., паспорт, выданный вдове Архаровой из этой палаты, датирован 4 сентября 1851 г. (Лит. наследие. Т. 1. С. 717–718).] «Собираются они в Киев да в Москву Богу молиться, – передаёт Чернышевский рассказ Пелагеи Ивановны, – мало места ему, дураку, в саратовских-то церквах, – просторные, хотя во весь рост растягивайся на полу-то по будням-то: просторно, никого нет, – и полы-то каменные: хоть пробей лоб-то, коли усердие есть, можно, камень-то здоровый, выдержит. – Тащит Александру Павловну с собою, да и только. – „Да что ж мне ехать, – она говорит, – когда не на что тебе одному. Зачем я поеду?” – „Ах ты подлячка! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать. Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду-то будешь сидеть?” – Вот тебе и резон. Так и взял с собою. И натерпелась же она мученья в этой дороге! Сам ест как следует, а её сухими корками кормит. Это, говорит, лучше для душевного спасения. – Ну, недостаёт её терпенья, – да и смешно уж ей с горято. Говорит: – „Матвей Иванович, что ж это, меня корками спасаешь, а сам ешь как следует, – ты бы уж и себя-то спасал”. – „На тебе много грехов, говорит, тебе надобно смирять себя постом и умерщвлением плоти, а мне уж нечего, на мне грехов нет никаких”. Так ведь и говорит, дурак. Праведник какой завелся. – Лошадёнка плохая, – как дождик, чуть дорога в гору, она и становится. – Что же вы думаете? – Сам сидит, а жену гонит с телеги: „Слезай, говорит, лошади тяжело, ступай пешком”. – „Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках как буду идти по такой грязи?” – „Мне, подлячка, можно сидеть, на мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердием этим искупить свои грехи”. – Так и сгонит с телеги, и идёт она пешком по дождю да по грязи. Вот они какие праведники-то. У них у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства нет» (I, 622–623).

Право измываться над женщиной Архаров получил благодаря веками утвердившейся домостроевской традиции безусловного подчинения женщины в семье. Подкреплённое крепостничеством и освящённое авторитетом церкви это подчинение и зависимость доходили порою до изуверства, поражавшего воображение юного Чернышевского. Уже в детские годы он получил возможность сопоставлять случаи различного отношения к женщине. «Семья наша была дружная, никто в ней не любил делать неудобного для других» (I, 594), «мои батюшка и дядюшка никогда не говорят своим жёнам сколько-нибудь грубого или жёсткого слова» (I, 625) – с одной стороны, и примеры жестокого тиранства, к тому же лицемерно прикрываемого благочестием, праведничеством и благопорядочностью – с другой. И хотя под влиянием Чернышевских-Пыпиных-Голубевых М. И. Архаров перестал тиранить жену, всё же дух иезуитства, фанатизма остался в нём навсегда, «и только Александру Павловну жаль, заел её век» (I, 632).

Деревенская девушка, потерявшая сестру и брошенная на произвол судьбы, честная женщина, полюбившая врача и лишившаяся личного счастья только потому, что была «крепостной девкой», благородная и образованная Александра Павловна Архарова, ставшая жертвой безнаказанных истязательств мужа-изувера – таковы наводившие на размышления своею подавляющей обыденностью факты крепостнической жизни, выводимые из «фантастической» части воспоминаний Чернышевского о детских годах.

Итак, события фантастического, сказочного свойства – и это было особенностью их бытования – корнями уходили в живую действительность, ею объяснялись и сквозь её призму растолковывались.

Далее в автобиографии существенное место отводилось уже описанию фактов «действительной народной жизни». «Всякая история, обещаясь рассказывать жизнь народа, – иронически пишет Чернышевский, – вместо того рассказывает жизнь правителей, чего обещается не делать. Стало быть, и моя история поступит так же» (I, 648).

Приступая к характеристике «верхов» саратовского общества, Чернышевский логично переходил от повествования о жертвах зла к рассказу о носителях зла, осмысленных как родовое, типическое явление. Одним из первых правителей Саратовской губернии был Алексей Давыдович Панчулидзев – «Людовик XIV моей саратовской истории» (I, 651). Светские балы и праздники, кутежи, бесконечные увеселения, которым предавался губернатор и его ближайшее окружение, обнаруживали паразитизм и тунеядство власть имущих. Праздный образ жизни правящей элиты резко контрастировал с трудовой обстановкой, наблюдаемой Чернышевским в семье, и не мог не пробудить критического отношения и оценки. Саратовцы знали об истинных источниках губернаторских доходов, слагающихся из незаконных денежных афер, взяток и обираний простаков. О времени Панчулидзева, начальствовавшего до 1826 г., Чернышевский судил лишь понаслышке. Но он был знаком с людьми, ставшими жертвами губернаторского произвола и по их судьбам мог самостоятельно судить о характере правления саратовского самодержца. С семьей Чернышевских дружила некая Катерина Егоровна, «очень добрая, кроткая, по тогдашнему времени очень образованная женщина». После смерти её отца осталось около 40 тысяч рублей, но по малолетству Катерина Егоровна не могла распорядиться наследством и его принял на себя в долг губернатор. Разумеется, деньги не были возвращены, и бедная женщина осталась ни с чем.

У другого саратовского губернатора сын сделался грабителем и убийцей – «и ничего, Саратов благодушествовал». Сначала убивали ночью, затем распространили свои занятия на время рассвета и сумерек, а потом стали резать людей уже при дневном свете, «особенно хорошо и много резали на площади Нового Собора». «„Нельзя, губернаторский сын”, – говорила полиция. – „Что делать, губернаторский сын”, – говорил город. И благодушествовали <…>. Это было уже в 40-х годах, в губернском городе, на главных улицах и площадях города» (1, 655–656). Чернышевский рассказал и другой памятный ему случай, когда тот же герой однажды вздумал упражняться из окна губернаторского дома в стрельбе из ружья по каблукам туфель прогуливавшихся в соседнем саду женщин, «но не удалось: пуля вошла в землю довольно далеко от пятки, для которой предназначалась, – четверти на две промахнулся» (I, 657). Подвиги не в меру развеселившегося балбеса закончились тем, что отец принёс сына «на алтарь отечества», то есть «написал письмо, в котором говорил, что вот сам доносит о беззакониях своего сына, пусть делают с сыном, что хотят, хоть казнят смертью, он, отец, будет рад. Сына отправили из Саратова на Кавказ». Последняя фраза – лучший сатирический комментарий ко всему эпизоду об удалом разбойничке.

В годы детства Чернышевского произошёл и такой курьез. Однажды старушки из окружения Пелагеи Ивановны обнаружили, что по вечерам на незаселённой Соколовой горе теплится огонёк, и решили: быть скоро в Саратове святым мощам. Через некоторое время окружили дом, в который забрались пограбить какие-то неизвестные люди, и на месте преступления нашли офицерскую шпагу с фамилией владельца. Им оказался Баус, один из четырёх частных приставов города. Как выяснилось, логовом банды, во главе которой стоял блюститель порядка, была небольшая пещера на Соколовой горе. «Смотри-ко что вышло, – говорили мои старушки: – а мы совсем не то полагали на Соколовой-то горе» (I, 660).

Однако преступления должностных лиц, как свидетельствуют документы, зачастую скрывались. Арестованный Ф. Я. Баус после расследования его дела в саратовской уголовной палате и сенате был признан виновным лишь в превышении служебных полномочий, а обвинение в соучастии с грабителями, несмотря на прямые улики, осталось недоказанным.[119 - Подробнее о Ф. Я. Баусе и его деле см.: Чернов С. Н. Примечания // I. С. 810–811.]

Среди детских впечатлений о нравах тех, кто имел власть или деньги, память Чернышевского удержала жуткий в своих подробностях рассказ о жестокости помещика Баташова. Узнав от соседа, что крестьяне, бывшие у того на оброке, высказали своё нежелание жить вместе с барином, потому что ожидали от него перемен к худшему («ты нам люб, когда не станешь жить с нами; а хочешь с нами жить, так не люб», – говорили ему мужики), Баташов перекупил у него деревеньку, чтобы «наказать разбойников». «Купил я вас, – сказал он собравшимся на сход крестьянам. – Вы своему прежнему помещику сказали, что он не люб вам, ну, а мне вы не любы», – и он приказал своей дворне вынести из крестьянских домов мужицкие пожитки и уложить на заранее пригнанные телеги. Затем по его распоряжению обложили избы соломой и подожгли, а крестьян насильно развезли по другим принадлежащим их новому владельцу деревням. На следующий день пожарище расчистили, и на образовавшейся поляне Баташов приказал разбить палатку, в которой изволил отобедать вместе с гостями после охоты (XII, 592–595).

Памятным на всю жизнь оказалось для мальчика посещение с одним из своих дальних родственников саратовского купца Корнилова. Дом Корниловых в те годы считался самым большим в городе после трех или четырех казенных зданий – «в два этажа, 18 окон на нашу улицу и 7 окон на Московскую улицу. Угол дома был закруглён и поднят куполом, выкрашенным зелёною краскою, между тем как остальная тоже железная кровля была красная» (I, 693).[120 - Здание сохранилось в Саратове до наших дней – ул. им. Н. Г. Чернышевского, д. № 186.] Нарядный фасад скрывал между тем грязное, скупое, гнусное и никчемное существование людей, едва ли не самых богатых в Саратове. Глава семейства Степан Корнилыч ютился в маленькой комнатке и встретил гостей в нанковом халате, засаленном до того, что «только пониже колен можно было рассмотреть зелёные полоски по жёлтому полю, а с колен до самого ворота все сливалось в густой изжелта-чёрный цвет от толстого лака жирной грязи». С гоголевской наблюдательностью описывает Чернышевский, как хозяин, вздумавший угостить пришедших чаем, потными и грязными руками (такие «даже у меня редко бывали после игры в бабки») долго растирал крупинки чая, подостлав давно не стиранное полотенце, в которое только что высморкался, затем получившиеся три щепотки влажного от пропитавшегося пота порошка всыпал в чайницу и, проведя полотенцем по вспотевшему лицу, стал вытирать всё тем же полотенцем чашки. Далее следует сцена избиения подвыпившего хозяина его женой, налетевшей на него, «как ворона на падаль». Старуха била его туго скрученным из большого шейного платка жгутом, не разбирая места; «удары сыпались по затылку, по темени, по вискам», а потом погнала его пинками в чулан и заперла там. На слова Никиты Панфилыча, с которым Николай Чернышевский пришёл в гости к Корниловым, она горько пожаловалась, что уже 60 лет муж жестоко истязает её: «уж я тебе показывала, <…> Смотри, где серьги-то!» В одном ухе серьга была вдета на половине, в другом выше половины, – и точно, ниже не было для них места: нижние половины ушей были в клочках, глубоко изорваны, чуть не до самого корня. Но ходить без серёг зазорно женщине, и потому как муж вырывал серьги с клочком ушей, Прасковья Петровна отыскивала подальше от отрывной каймы и повыше новое место для этого необходимого украшения. На каждом ухе было десятка по полтора следов этих прежних положений». Старуха вымещала на Иване Корнилыче прежние поругания. Однако во всем остальном она была точно такой же, как её муж. Скупость её дошла до такой степени, что ей жалко стало накопленного золота даже для детей, и она тайком зарыла деньги в землю. После её смерти родственники так и не отыскали клада, доставшегося, как гласила саратовская молва, купившему дом лавочнику Сырникову, который вскоре сделался вдруг богатым и удачливым купцом (I, 697–698).

В воспоминаниях Чернышевского о юношеских годах история «общественной жизни Саратова» включала и ряд эпизодов, изображающих народ в его отношениях к властям. Однажды в детстве он наблюдал сцену преследования полицейским и несколькими будочниками большой толпы молодых и крепких мужчин, участвовавших в кулачном бою на Волге. Такие бои запрещались, и один вид представителя власти обратил бойцов в паническое бегство. Отважные, разгоряченные боем люди «вдруг бегут, как зайцы, от нескольких завиденных вдали крикунов, которые не смели бы подойти близко и к одному из них, если б он хоть слегка нахмурил брови и сказал: назад! – не посмели бы, потому что он один сомнёт их всех одним движением руки» (I, 663). Такое поведение противоестественно, нелогично, но у жизни своя логика, по которой, поясняет Чернышевский, волк есть овца, медведи – телята, дуб это хилая липа, свинец есть пух, белое есть чёрное. В те годы Чернышевскому эта алогичность ещё не понятна, он не знает способов её устранения. Юное сознание лишь фиксирует само событие, наводящее на размышление о причинах столь беспрекословного подчинения сильных людей какому-то будочнику-замухрышке.

В красивом и живописном городе Саратове люди не жили счастливо. А что город был действительно живописен, свидетельствуют содержащиеся в автобиографии описания, которые можно отнести к лучшим в мемуарной и даже художественной литературе о Саратове. Приведём некоторые. «Горы огибают Волгу полукругом, имеющим верст 20 по берегу в длину, верст 5, 6 в глубину по своей середине. Саратов лежит в этом амфитеатре на предгорьи северной стороны; местность живописна. Соколова гора, – так называется та часть стены амфитеатра, к которой прилегает Саратов, – видна со всех улиц города. Она подходит полною своею высотою к самому берегу реки, – отвесным обрывом, – это так обрезал её напор течения в разлив реки, когда вода поднимается на несколько сажен по этому обрыву. Когда вода спадает, остаётся между обрывом и водою узкая, но довольно пологая полоса прибрежья. Противоположный конец амфитеатра синеет далеко мысом, врезывающимся в Волгу»; «Амфитеатр гор прекрасен. На 25, 30 или больше верстах полукруга горы множество лощин, буераков, – и диких, и светлых, весёлых, – иные из них прелестны. Мне помнится, например, Баранников буерак <…>. В очень многих лощинах и ущельях гор – сады; и по предгорью внутри амфитеатра много садов <…>. Верстах в 3,4 от берега Соколова гора спускается в глубину амфитеатра довольно отлого; весенняя вода с северного края амфитеатра, нашедши небольшой перегиб в отлогости спуска, обратила его в глубокий овраг; этот овраг и отделяет предгорье, принадлежащее настоящему городу, от горы. Вдоль оврага подъём от берега в глубину амфитеатра ровный, пологий; но дальше к югу предгорье падает к берегу террасою; между террасою и берегом весенней воды идёт полоса с полверсты шириною. Эта прибрежная полоса, крутой спуск террасы, вся терраса занята городом; ещё дальше вниз по Волге, к югу, терраса опять незаметно переходит в дно амфитеатра, – зато само дно поднимается довольно высоким берегом, – и это всё застроено, отчасти уж на моих глазах; ещё дальше начинаются поёмные луга, с небольшими озерами или большими плоскими блюдечками воды, остающимися от разлива. Но до этих мест ещё несколько вёрст от нынешнего конца города. <…> Знакомый, ежедневный в тёплое полугодие, был берег Волги <…>. Что берег играл важную роль в жизни ребёнка, это разумеется; но и вид Волги, хоть я не любил любоваться ею, был тоже родной, – роднее всего, кроме своего двора, моему детству. Окна дома, в котором жили мы, выходили на Волгу. Всё она и она перед глазами, – и не любуешься, а полюбишь. Славная река, что говорить» (I, 672–675).

Следует отметить, что Чернышевский, хорошо знавший неустроенность бытовой стороны города, не сказал в автобиографии ни одного слова о неприглядных подробностях, известных, например, в таких изображениях местных стихотворцев:

Хорош Саратов – загляденье!
Въезжай в него и осмотрись:
На улицах, между строений,
Репьи кустами разрослись.
Порой по улице широкой
Встретишь козу или свинью,
Иль кошки остов одинокий,
Сложившей голову в бою.
Уж если грязь, так грязь такая,
Что люди вязнут с головой,
Но мать-природу обожая,
Знать не хотят о мостовой.[121 - Чешихин-Ветринский В. Е. Ранние годы Н. Г. Чернышевского. Из истории русского общества и литературы // Вестник Европы. 1908. Кн. 7. С. 6–7.]

Введённые Чернышевским в автобиографию красочные описания города должны были, по мысли автора, контрастно оттенить главную социально-обличительную сторону повествования. В ярких картинках заключён примерно тот же смысл, какой содержит некрасовская строка в стихотворении «Железная дорога»: «Нет безобразья в природе…» Мы далеки от мысли утверждать, что Чернышевский уже в детские годы осознавал несовместимость красот в природе и безобразий в общественной жизни. Но нет оснований и отрицать полностью возможности возникновения подобных сопоставлений в его формирующемся сознании: настолько эти контрасты были очевидны и лежали на поверхности, бросались в глаза. Биографы не располагают другими материалами, которые позволили бы судить об отношении юного Чернышевского к природе, и они вправе воспользоваться представляемыми автобиографией сведениями именно в том плане, в каком употреблены самим автором, опирающимся на личные детские впечатления. Можно думать, что красоты природы Чернышевский с юных лет зачастую не воспринимал иначе, как через призму пока ешё смутных, не достигших глубокого социального обобщения и лежащих в области христианской идеи любви к ближнему размышлений о человеческом счастье, «о прекрасной и доброй жизни» (I, 671). Может быть, только в этой связи и открывается подлинный смысл заявления Чернышевского, будто в молодости он «не был охотником любоваться» природою, «а в детстве и тем меньше» (I, 673).

«И не любуешься, а полюбишь», – говорит Чернышевский о Волге. Что же заставляло его не любоваться тем, что «роднее всего, кроме своего двора»? Думается, не будет казаться натяжкой предположение о связи этих слов о Волге с тяжелейшими картинами бурлачества. Составляя в сибирской ссылке «Записку по делу сосланных в Вилюйск Чистоплюевых и Головачевой», Чернышевский привёл следующий их рассказ: «Случись бурлаку захворать на судне, стащат его на берег, бросят. <…> Он так и лежит, покуда придёт полиция, подберёт его». И Чернышевский подтверждает эти слова своими воспоминаниями: «Я, когда ребёнком гулял по берегу в Саратове, видел, что в Саратове тогда это было так» (X, 545–546).[122 - См. также: Чернышевская. С. 28. Иначе описывали Волгу тех лет досужие путешественники. «По влажному хребту Волги, – сообщал один из них в 1835 г., – беспрерывно тянутся ещё бичевою огромные досчаники; летают белым парусом окрылённые суда, – и ходят уже дымные пароходы. Всё это вместе составляет картину разительного великолепия…» (Сабуро в В. И. Поездка в Саратов, Астрахань и на Кавказ // Московский наблюдатель, журнал энциклопедический. 1835. Кн. 6. С. 181).] Эстетическое чувство, в котором трудно отказать автору автобиографии, постоянно оскорблялось наблюдаемыми ежедневно картинами жестокости и произвола. Выводы будут сделаны Чернышевским позже, но материалы для выводов, по его собственному признанию, приготовлялись в детские годы: «У меня есть своя теория, которая одним из своих оснований имеет и моё личное знакомство с обыденною жизнью массы, – а значительная доля этого знакомства приобретена мною ещё в детстве» (I, 643).

Другим важнейшим источником, содержащим сведения о явлениях саратовской крепостнической жизни, являются воспоминания А. Н. Пыпина. «Уже тогда, в моём раннем детстве, передо мной мелькали, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжёлые впечатления, – писал двоюродный брат Чернышевского, – <…> мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола». Таковыми были сцены «торговой казни» – публичного наказания кнутом, «невыносимо тяжёлое» зрелище рекрутского набора, всенародные экзекуции, которым подвергались солдаты квартировавшего в городе полка. Приходилось слышать и о «бунтах крестьян».[123 - Воспоминания (1982). С. 107.] Пыпин писал о таких крестьянских бунтах, под которыми власти разумели даже простые мирные жалобы крестьян на невыносимые жестокости помещиков, не говоря уже о более серьёзных случаях неповиновения. На весь край, например, нашумели в 1841 г. волнения крестьян, получившие название «картофельного бунта». Крестьяне Петровского и Кузнецкого уездов отказались сеять картофель на землях, которых не хватало и под зерно. Только с помощью военной силы властям удалось привести «бунтовщиков» «в полное повиновение».[124 - Подробнее см.: Чернышевская. С. 33–37; Годин В. С. О распространении картофеля в Пензенском крае // Поиски и находки. Из записных книжек краеведов. Саратов, 1984. С. 21.] К сожалению, мы не располагаем даже косвенными указаниями на знакомство Н. Г. Чернышевского или А. Н. Пыпина с этими фактами народного движения и лишь предположительно можем утверждать, что в юности они могли слышать о подробностях «картофельного бунта» от своих отцов, часто разъезжавших по губернии по делам службы. Может быть, к этим событиям относились слова Пыпина, произнесённые им в юбилейной речи в 1903 г.: «Достигли до слуха рассказы, где в неясных, но мрачных очертаниях виделись тяжёлые стороны тогдашней крепостной жизни, своеволие помещиков, крестьянские „бунты”, убийства».[125 - Герцен Б. Б. Александр Николаевич Пыпин. (Материалы для биографии и характеристики) // Исторический вестник. 1905. № 1. С. 266.]

Крепостные были у Пыпиных (они обслуживали также и семью Чернышевских), но отношения между ними были, по словам А. Н. Пыпина, «дружелюбные», «патриархальные». Ничего похожего на злоупотребление властью в обеих семьях не допускалось.[126 - Воспоминания (1982). С. 105.] Подобные примеры простых сердечных отношений не могли не служить для Николая Чернышевского доказательством могущественности христианской идеи любви к ближнему как средства решения социальных противоречий. В последующем изложении его биографии мы увидим, что эти идеи играли важную роль в первоначальных размышлениях о «прекрасной и доброй жизни». В результате принятого в семье Чернышевских-Пыпиных воспитания в его основе лежали привычки сообразовываться с реальной жизнью. По словам Чернышевского, «жизнь моего <детства> действительно почти не имела соприкосновения с фантасмагорическим элементом, потому что его не было в жизни моих <родных>, моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон» (I, 646–647), и мальчик не мог не задумываться над такими сторонами окружающей действительности, которые впоследствии станут предметом глубокого социального анализа, определившего важнейшие черты его революционно-демократического воззрения. В детские годы, в эту «первую, очень важную эпоху развития», такое воспитание «имело важность, – писал сам Чернышевский, – для объяснения моих личных тенденций, моего образа мыслей и моих общественных отношений» (I, 579, 580). То же характерно и для «всего нашего племени», – указывал он, имея в виду разночинную интеллигенцию, составившую в 1860-е годы огромную общественную силу.

Глава вторая. Ученические годы

5. Духовное училище

Первой фразой, написанной Николаем Чернышевским по-русски под наблюдением отца, была: «Академия есть высшее училище».[127 - РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 279. Л. З об.] Имелась в виду, конечно, духовная академия, где по разным обстоятельствам не пришлось учиться Гавриле Ивановичу и куда он мечтал определить своего сына. Фраза о духовной академии составляла единый контекст с занявшими в прописях последующее место словами «Бога люби паче всего», подчёркивая общую религиозную основу в воспитании. Фразой об академии, которая должна была запомниться Николаю как первое связное самостоятельное письмо и которой, наверное, предшествовали всякого рода пояснения, Гаврила Иванович пытался внушить сыну необходимость получения высшего духовного образования, возбудить уважение к нему и стремление непременно достичь однажды поставленной цели.

Начальной ступенью на пути в академию являлось духовное училище с шестилетним курсом обучения. За год до поступления Николая в училище отец начал свои занятия с ним – 25 июля 1835 г.[128 - Там же. Л. 1.] Они велись систематически, без больших пропусков, несмотря на огромную занятость Гаврилы Ивановича по службе. Занятия, как это видно из сохранившихся тетрадей, продвигались быстро. Изучение букв русского алфавита и цифр закончилось в три приёма. На оборотной странице третьего листа мальчик уже вывел свою первую фразу. Обычная дневная норма – многократно повторенное до конца страницы выписанное отцом в качестве образца слово (или фраза).

Сначала записывались односложные фразы. Религиозные изречения чередовались с житейскими сентенциями, вроде: «Друг верный неизменен», «Желай всегда доброго», «Истины всегда держись», «Лжи и обмана избегай», «Учение полезно: учись, не ленись», «Честный человек всеми любим», «Счастие непостоянно», «Ешь и спи умеренно», «Юным прилична скромность», «Яства сладкие портят зубы». Вперемешку с ними – сведения научного характера: «Земля есть третья планета», «Философия есть наука», «Шарообразна есть земля». Затем последовали более сложные предложения. 8 сентября: «Повинуйся твоему государю, почитай его и будь послушен законам».[129 - РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 279. Л. 18.] Записано, по-видимому, под диктовку, потому что на рукописи нет следов отцовской руки. Нет на нём и даты, – специально отмечались самые значительные сентенции, но дата легко выводится: 2 сентября уроки стали ежедневными, а следующая страничка имела число. Этой записью открывался новый этап в обучении сына, и не случайно Гаврила Иванович, убеждённый монархист, продиктовал фразу о повиновении государю. Подобно начальным словам об академии и Боге, это нравоучительное изречение, преследующее цели первого политического воспитания, втолковывалось юному Чернышевскому в качестве непреложной истины. С опровержения именно этой догмы начнёт Чернышевский свое политическое самообразование в студенческие годы.

Последовавшее затем предложение также заслуживает особого внимания: «Любовь к славе есть главнейшая страсть всех вообще людей». Фраза записана, вероятно, под диктовку отца и датирована 9 сентября 1835 г. Думается, фраза проливает свет на черту характера Гаврилы Ивановича, которая, при его скромности, не часто обнаруживала себя и осталась не замеченной современниками-мемуаристами: стремление к почётной известности, признанию заслуг и способностей. Он не был честолюбцем, но славы не сторонился и не считал «любовь к славе» чем-то зазорным, достойным порицания, как это видно из его наставлений сыну. В течение 1835 и 1836 гг. фраза о славе повторится в тетрадях ещё восемь раз, с неё Гаврила Иванович начнет обучение сына переводу с русского на латинский язык.[130 - Там же. Л. 43.] Среди тщательно отобранных предложений для изучения греческого языка в сентябре 1839 г. находим и о славе: «Богатство тленно, слава бессмертна».[131 - Там же. Д. 282. Л. 2.] Подобное отношение к славе будет унаследовано молодым Чернышевским вполне, и биографу важно сразу указать на источник происхождения довольно многочисленных высказываний Чернышевского о личной славе, понимаемой с возрастом, как увидим далее, в идейной связке со служением отечеству. С детства внушая Николаю мысли о славе, Гаврила Иванович, по всей вероятности, выражал тем самым желание видеть сына достигшим более высоких почестей, нежели испытал сам в своей жизни, ограниченной сферой саратовской деятельности, но и в этих пределах он получил самые высокие и почётные для священника должности, какие только существовали в то время в саратовской епархии.

10 февраля 1836 г. (в 11 часов 50 минут утра, как значится в рукописи) Николай под руководством отца приступил к изучению латыни.[132 - Там же. Д. 279. Л. 35 об.] Через полгода он уже переводил с русского на латинский и обратно довольно большие периоды. Таким образом, ко времени поступления в духовное училище он был достаточно подготовленным учеником: хорошо читал и писал, знал начальную латынь – основной язык духовных наук.

В биографической литературе существует мнение, согласно которому Гаврила Иванович вынужден определить Николая в училище, иначе ему, как сыну духовного лица, грозила солдатчина.[133 - См.: Воспоминания (1982). С. 34; Чернышевская. С. 56.] Действительно, соответствующие постановления относительно детей церковных служителей в то время уже существовали, и Г. И. Чернышевскому они были хорошо известны. Сохранился подписанный им официальный документ, по которому указом от 12 июня 1831 г. «предписывается обратить в военную службу» тех, «кто из лишних по штату послушников не имеет священнослужительского звания».[134 - Архивный фонд Саратовского областного музея краеведения. Дело «Реестр сего Николаевского монастыря о получаемых из духовной консистории и из разных присутственных мест. 1831 года».] Распоряжение основывалось на утверждённом царём докладе синода от 10 мая того же года и распространённом саратовской консисторией по епархии 12 июня, где указывалось, что в целях увеличения числа священнослужителей «с достаточным образованием» необходимо оставить в духовном ведомстве лишь «всех обучающихся ныне в высших и низших учебных заведениях», и «без расстройства для духовной части могут быть обращены в военную службу все дети священно- и церковно-служительские, остающиеся без мест в епархиальном ведомстве, включая в сие число и тех, кто исключены из духовных училищ и семинарий за неуспешность, за непорядочное поведение или только по прошению уволены из училищного ведомства, не проходя в семинарии курса богословских или философских наук». По-видимому, именно этот последний документ имел в виду Ф. В. Духовников, когда писал о распоряжениях правительства брать в солдаты детей духовного звания. Однако при этом не учтено важное обстоятельство, выясняемое через тогдашние архивы. Возраст забираемых в армию детей устанавливался от 15 до 40 лет, и в тексте указа содержался пункт, имеющий прямое отношение к Гавриле Ивановичу и его сыну: «Ежели родители в таковых же летах <т. е. в 50-летнем возрасте> не имеют более одного сына, и он по сим правилам должен был бы поступить в военное ведомство, то оставить сего единственного или последнего сына для призрения их старости».[135 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 71. Л. 2 об., 3.] Пятнадцатилетнего возраста Николай достигал в июле 1843 г., и в том же году отцу исполнялось 50 лет. Следовательно, солдатчина никак не угрожала Николаю Чернышевскому. Решение протоиерея Чернышевского поместить сына в училище продиктовано иными соображениями: дать ему необходимое духовное образование.

Биографы, ссылаясь на документальные материалы, называют две различные даты поступления в духовное училище. 5 сентября и 15 сентября 1836 г.[136 - Юдин П. Н. Г. Чернышевский в Саратове // Исторический вестник. 1905. № 12. С. 871; Летопись. С. 12–13.] Проверка по первоисточникам подтвердила вторую. В «Ведомости об учениках вновь поступивших в Саратовское духовное уездное и приходское училище сего 1836 года» записано под № 4: «Николай Чернышевский, Нерукотворно-Спасской церкви протоиерея Гавриила сын, от роду 8 лет, сентября 15». В графе «Кто каких при первом испытании оказался способностей» отмечено: «Очень хороших». Далее указано, что он зачислен во 2-й класс 1-го училища, а в графе «Кто уволен в дом родителей для обучения» читаем: «В доме».[137 - ГАСО. Ф… 12. Оп. 1. Д. 802 Л. 17 об., 18.] Последние два пункта нуждаются в пояснении.

Саратовское духовное училище по многочисленности учеников было разделено на равноценные 1-е и 2-е уездно-приходские училища. Приходское состояло из двух параллельных одинаковых классов, 1-го и 2-го, с двухлетним учебным курсом. Затем ученика переводили в уездное училище, сначала в низшее (двухгодичное) и, наконец, в высшее (тоже двухгодичное) отделения. Прошедших полный шестилетний курс училищных наук передавали в семинарию. 2-е училище располагалось в семинарском здании против Старого Собора,[138 - Ныне ул. Челюскинцев, 12.] 1-е, куда был зачислен Чернышевский, – в другом здании.[139 - В 1848–1849 гг. пустовавшие комнаты 1-го Саратовского духовного училища и каменный флигель сдавались постояльцам по найму (ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 2441).]

Правом обучаться «в доме» пользовался не один Николай Чернышевский: в 1836 г. их по училищу, насчитывавшему 775 человек, числилось 22.[140 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 802. Л. 141–144.] Единственная преграда, которая ставилась родителям, пожелавшим самим содержать и учить своих детей, была сформулирована в предписании следующим образом: «Не увольнять в дома родителей, живущих не в том же месте».[141 - Там же. Д. 688. Л. 33.] До 24 августа 1836 г., когда саратовское семинарское правление получило это новое указание, не существовало для Чернышевских и такого препятствия. Относительно малый процент обучавшихся в домах родителей объяснялся исключительно материальной стороной: содержание сына в училище обходилось намного дешевле. Да и образование в объеме училищной программы могли дать своим детям далеко не все. Таким образом, указание биографов, будто Г. И. Чернышевский добился зачисления сына на домашнее обучение благодаря своему начальственному положению среди духовенства епархии, не имеет под собой никаких оснований.[142 - См., напр.: Воспоминания (1982). С. 34.]

Пометка об увольнении «в дом родителей для обучения» – самое важное звено в биографии Чернышевского-ученика. Занимаясь дома под началом опытного педагога, каким был его отец, Николай ограждался от воздействия начётнической системы обучения, грубости учителей и вредного влияния со стороны некоторых детей, как пишет мемуарист, «не отличавшихся хорошей нравственностью».[143 - Там же.] Гаврила Иванович был хорошо осведомлён относительно процветавших в училище безобразиях, хотя его училищная служба прекратилась еще в 1830 г.: он неоднократно наведывался сюда и как экзаменатор-ревизор (например, в 1834 г.[144 - ГАСО. Ф. 12. Оп. 1. Д. 537.]), и как член консистории.