banner banner banner
Предначертание
Предначертание
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Предначертание

скачать книгу бесплатно

Гурьев достал из седельной сумки набивную разноцветную шаль с шёлковой бахромой, купленную в Харбине, накинул на плечи Пелагее:

– На вот, Полюшка. Красуйся, голубка моя.

– Спасибо, Яшенька… Да не нужны мне подарки-то. Живой-невредимый вернулся, любушка мой, больше-то не бывает радости. Не обижал тебя Шлыков-то?

– Куда там, – рассмеялся Гурьев, – напугала ты его, видать, до икоты. Слова бедняга молвить не решался.

– Шутишь всё, охальник, – Пелагея впервые улыбнулась. – Идём же, соскучилась я досмерти!

Только теперь понял Гурьев, что тоже соскучился. И как соскучился. А ведь мне уезжать, и совсем скоро, подумал он. Как же я уеду?

На следующее утро, провожая подводы с оружием дальше и видя, как обнимаются Гурьев с Шлыковым, станичники только головами качали. Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!

* * *

Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал. И не в одной лишь Тынше. В станице церкви своей пока не было, ездили обычно в Ургу или в Кули. Иногда и сам отец Никодим заезжал, если кто причаститься хотел или покойника соборовать. Вот и в это воскресенье – было тепло уже по-летнему, погода стояла – загляденье, – отправилась Марфа Тешкова в Усть-Кули. А возвратившись, вошла в избу, перекрестилась да и села мешком на пороге:

– Степан Акимыч! Батюшка! Яков-то наш…

– Чего опять!? – переполошился кузнец.

– Яков-то наш, – прошептала Тешкова и снова перекрестилась. – Царевич ведь он!

Степан Акимович молчал, наверное, минуту. А потом, не помня себя, заревел:

– Ты что плетёшь, дура?!? С тех пор, как Федька вернулся, совсем, старая, от радости с глузды съехала! Какой ещё царевич тебе?!?

– А такой, – возвысила голос Марфа Титовна, так что Тешков поперхнулся, – никогда ведь слова поперёк не сказала мужу, а тут… – Такой!

– Какой ещё царевич тебе, окстись, Марфа, – почему-то шёпотом повторил Тешков. – Казнили ж их всех. Сколько годов-то тому…

– Это тех казнили. А он спасся, – твёрдо сказала женщина. – Да это ж не я, это в народе говорят!

– Что говорят?!

– Что спасся цесаревич-то. Нашлись, сказывают, добрые люди, приютили сироту, спрятали от супостата. А после грамоте выучили, про царскую кровь ему поведали. Вот он и ходит теперь по земле. С народом живёт, чтоб народ свой, значит, узнать поближе. Чем народ-то дышит. Сказывают, он таится до поры, чтоб не проведали большевики да все прочие, кому знать про то не надобно. Он всякому ремеслу обучается, наукам разным, языкам чужеземным, чтоб, значит, Россией править, как положено, как настоящему Царю Православному подобает…

– Марфа, – простонал кузнец. – Ну, что ж ты несёшь-то, дура-баба?! Царевич-то… Он хворый ведь был! Кровь у его дурная была…

– Излечился он, – упрямо наклонила голову Тешкова, и голос её зазвенел. – Излечился народными молитвами, верою великою излечился. Вырос, возмужал и богатырём стал. И пошёл воинство русское собирать по всему свету, где русских людей разбросало, чтобы Россию вызволить… Вот как народ-то говорит, Степан Акимыч. А я как подумала, так сердце-то и зашлося у меня, – это ж про Якова нашего. Всё ж один к одному сходится! Ты приглядись, батюшка! Книжки какие читает, думу всё время какую думает! Не иначе, царская это дума. И лик-то у него какой при этом?! Разве похож он на обычного-то хлопца?! Казаки сказывают, сам главный японский генерал в Харбине ему в пояс кланялся. Тоже признал, видать. Наверное, знак у него какой тайный есть. Может, и браслетик-то этот. Недаром он его никогда не снимает… А Палашка-то?!. Это ж не баба была, а сущий леший в юбке! А с той поры, как с ним-то жить стала – ровно подменили: только и слышно, что «Яшенька» да «птенчик», а смотрит как на него! Это ж не просто так, Степан Акимыч. А Шлыков-то, – сам Шлыков, это ж подумать только!

Тешков опустился на лавку, обхватил руками голову. Проговорил глухо:

– Ты молчи про это, Марфа. Не смей никому про это говорить, про Якова-то. Правда ли, нет ли – то не нашего ума дело. Ох, не нашего! А ты молчи, Марфа. Потому как ежели лишнего сболтнёшь – убьют Якова, загонят, как волка за флажки, и убьют. Вот, как пить дать…

– Да ты что же, батюшка…

– Цыц!!! – снова зашипел Тешков. – Что, думаешь, если б хотели все князья да бояре, енералы-амиралы да атаманы всякие, Царя-Батюшку и детушек малых, невинных, от погибели спасти, – не спасли б, не вызволили?! Нарочно их антихристам на растерзание отдали. Сами Святую Русь на клочки разодрали, а Царя за это кругом обвиноватили. И погубили за то, чтоб правду не вызнал народ. Поняла?! Ежели проведают… Ежели догадаются… Не дадут ему в силу войти. Убьют. Молчи, Марфа!

Тешкова тяжело поднялась, подошла, села рядом с мужем, обняла крепко:

– И то правда, Степан Акимыч. Правда твоя истинная. Беречь его надо, как зеницу ока, заступника нашего! Дожить бы до избавленья-то истинного…

– Молчи, Марфа. Молчи, что твоя могила! И Палашке не вздумай говорить ничего!

– Да неужто она сама-то не чует?!

– Чует, не чует… Молчит – значит, правильно. Значит, не дурней нашего. Мы ж к ему самые тут близкие, ближе нет никого. Мы да Пелагея. Ежели мы болтать станем… Молчи. А чего ж он не крестится-то?

– Потому и не крестится. Чтоб не разгадали!

* * *

Шлыкова за добытое в «битве с Сумихарой» оружие и, что называется, «по совокупности заслуг» произвели в казачьи полковники, а хорунжего Котельникова – в подъесаулы. Шашка, поданная Семёнову в качестве подарка, тоже пришлась донельзя кстати. А что сам Гурьев при этом остался даже неупомянутым, кажется, окончательно убедило народ в том, что всё неспроста.

Гурьеву, впрочем, было не до реверансов. Он, имея теперь в своём распоряжении весьма внушительный арсенал и первоклассные японские карты-двухвёрстки, при помощи бывалых казаков наладил боевую учёбу. Два бывших дядьки-вахмистра и сам Гурьев гоняли парней до семьдесят седьмого пота, так что через два месяца в его распоряжении было шесть пулемётных расчётов и отряд в сорок сабель – вполне сносных бойцов. Узнав о том, подтянулась к ним ещё две дюжины хлопцев из соседних Чижовской и Отрадной. С такими силами, организовав надлежащее боевое охранение, можно было отбиться даже от немаленького отряда нападающих.

Дилемма, стоявшая перед ним, не делалась от этого проще. Гурьев понимал, что своими действиями может – и непременно вызовет – ненужное внимание к себе и району со стороны советских войск; в то же время, оставить людей беззащитными он не имел ни физического, ни морального права. Без его усилий, направленных, казалось бы, на сугубую оборону, защитить округу было невозможно. Но и эта подготовка не могла не остаться незамеченной. Если Советы и не думали прежде о рейде сюда, то должны, просто обязаны были подумать теперь. Куда ни кинь – всюду клин. Да ещё проблемы со связью! О том, чтобы налаживать радио, не могло быть и речи. Пришлось устраивать голубиную и дымовую почту. На это тоже потребовалось немало усилий и времени, пока заработало. Зато, когда заработало, у Гурьева немного отлегло от сердца: в настоящих условиях старый проверенный способ спасёт не одну жизнь. А ловчих соколов у большевиков, как известно, не водится. Не жалуют большевики господские забавы.

Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу – дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа – настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же – свои, русские. Другое дело – охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с «максимами» и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.

Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:

– Доброго здоровьичка.

– Вечер добрый, – степенно отвечал кузнец. – Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.

Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:

– Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.

– А ты что?

– А я что? – атаман сердито засопел. – Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… – Он вдруг повернулся к Гурьеву. – Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?

– Ты мне парня в политику не мешай, – бормотнул было кузнец.

Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:

– Почему же не пойти, Терентий Фомич, – Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. – Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.

На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:

– Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…

– Так оно, так и есть, братцы!

– Верно это, конечно…

Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:

– А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?

– Да что мне-то, – загорячился Никифор, – рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?

– Неправильно, – голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. – Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести – вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь – ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь – подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.

– Ах ты!..

– Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!

– Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!

– Ответь ему, Никифор!

– Это в тебе кровь такая, паря, – отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. – Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!

– Вот, станичники, – Гурьев вздохнул и развёл руками. – Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её – сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?

Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:

– Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!

Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:

– Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…

– Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!

– Как сказанул-то – Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!

– Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, – а?! Зашипел, ажник, повылазило!

– То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…

Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:

– Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?

– Обязательно будет, Терентий Фомич, – вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. – Железка – уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.

– А я про что, – атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: – Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, – он снова посмотрел на Гурьева. – Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым.[11 - Войсковым атаманом, т. е., в данном случае, командиром станичного ополчения.] Со стариками гутарили мы уже – бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.

– Да вы что, Терентий Фомич, – Гурьев едва не отшатнулся. – Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще – что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев – до хорунжего…

– Ты послухай меня, Яков Кириллыч, – набычил голову атаман. – Кто у нас в станице молодец – я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить – енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить – тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова – нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.

– А станичники? – тихо спросил Гурьев, глядя в землю.

– Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?

– Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.

– Ну, будя, – сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. – Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.

– Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела – я не против, – Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. – Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо – значит, надо.

– Вот, – повеселел атаман. – Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.

– До свидания, Терентий Фомич.

Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы – в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями – попами. Так что забот у станичных атаманов – не только у тыншейского – хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности «дружинного князя», пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…

Не обнесла горькая чаша сия – с беглецами – и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.

– Эй, односум, – окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. – Огоньку не найдётся?

– Отчего ж не найтись, – откликнулся тот, спускаясь с крыльца. – Найдётся, без огоньку у нас не бывает.

Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:

– Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?

– А чего? – усмехнулся местный.

– Дак я ничего, – заторопился беженец. – Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…

– То-то и оно, – кивнул станичник. – Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то – навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали – сами с усами, а вышло – боком.

– Вот и я чего, – тяжко вздохнул беженец. – Эх! А он-то… Давно тут у вас?

– Може, давно. А може, и недавно, – сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. – Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.

– Дак я ж разве против, – согласился беженец, – я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?

– А кому ж распоряжаться, – непонятно усмехнулся станичник. – Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит – окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?

Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.

Тынша. Июль 1929

Он не мог сейчас уехать. Сейчас – не мог. А в первых числах июля в Тыншу пришли шлыковцы. Вернее то, что от них осталось, – треть. Сто восемь сабель, включая Котельникова, до предела измотанные, злые и растерянные. И раненый в брюшину сам Шлыков.

Совсем плох был атаман. Много крови потерял, и держался каким-то чудом. Только от потери крови мог давно умереть, не говоря уж о тряском пути, что из здорового человека все кишки вытянет. Гурьев это сразу увидел, войдя к Тешковым в избу, куда положили Шлыкова. Синюшно-бледный, полковник тяжело, прерывисто дышал, хотя и был в сознании. Лучше б обеспамятел, подумал Гурьев, наливаясь свинцовым бешенством.

Он склонился над Шлыковым, нажал пальцами на точки, снимая сильную боль. Атаман громко вздохнул, задышал ровнее. Гурьев выпрямился, бросил:

– Света мне. И поскорее.