banner banner banner
Повести и рассказы
Повести и рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Повести и рассказы

скачать книгу бесплатно

Жизнь человека, по Далю, – это путешествие, в данном случае – «прогулка». И все этапы жизненного пути главного героя повести отмечены перемещением его по Невскому проспекту: сперва он живет в самом конце его, постепенно и волею случая передвигается к самому началу, потом по случайности переезжает на противоположную сторону проспекта и к финалу своей жизни возвращается по этой противоположной стороне к тому же концу Невского проспекта, откуда и началась его жизнь.

В связи с образом жизни как путешествия Даль использует и такие традиционные для литературы начала XIX в. «этапные» показатели развития своего героя, как пятнадцатилетие и тридцатилетие[23 - См. об этом: там же. С. 41, 93–97, 109–111; а также: Строганов М.В. Год рождения Грибоедова, или «полпути жизни» // А.С. Грибоедов. Материалы к биографии. Л.: Наука, 1989. С. 10–16.]. Бесплодное обучение героя у жестянщика прекращается в пятнадцать лет – возраст, когда заканчивается отрочество и наступает юность, готовность к самостоятельной жизни. Ровно пятнадцать лет Осип Иванович служит переписчиком в домашней конторе князя Трухина-Соломкина, пока не достигает он возраста тридцати лет. После смерти приемного отца и отъезда приемной матери в Германию Осип Иванович «нанял комнату у портного, занимавшего чердачок в первом или втором доме от Дворцовой площади, чем и заключил, так сказать, первую половину прогулки своей по Невскому проспекту, прошедши в тридцать лет всю правую сторону его, от монастыря до Дворцовой площади». Далее автор продолжает: «Итак, часть вторая: житье-бытье Осипа Ивановича во вторую половину жизни его, на пути от Дворцовой площади обратно до Невского монастыря, по левой, аристократической стороне проспекта».

Во второй половине жизни Осипа Ивановича внутренних датировок уже нет (что в принципе соответствует культурной и литературной традиции) до самого конца повести, где сказано, что, отпраздновав свои пятьдесят шестые именины (поскольку день рождения героя был неизвестен), герой вскоре скончался. Вообще, согласно традиции, полных лет человека должно числиться семьдесят. Осип Иванович, таким образом, не доживает до этого времени, не выполняет положенного общего круга жизни. Но следует также заметить, что вторая половина жизни героя к тому же укорочена в сравнении с первой (двадцать шесть лет против либо «традиционалистских» сорока, либо календарных тридцати). Причины этого Даль просто не пытается объяснить; нам, следовательно, также придется оставить их безо всякой попытки интерпретации.

Вместо привычного для литературы собственно линейного движения из одной точки в другую Даль рисует в повести нечто подобное циклическому движению: герой появился на свет около монастыря (Александро-Невской лавры), к монастырю он вернулся в конце жизни, в монастыре он и похоронен. Вообще литература начала XIX в. знала и широко применяла циклические образы для изображения человеческой жизни. Но они имели всегда природоморфный характер: молодость уподобляется весне, утру; зрелость – полудню, лету; старость – осени, закату. Все это вполне привычные метафоры, многие из которых превратились в потерявшие былую образность речевые штампы[24 - См.: Строганов М.В. Человек в русской литературе первой половины XIX века. С. 8—17.]. Вот как это выглядит в повести: «Восхождение Осипа Ивановича на правой стороне Невского проспекта представляет нам восход светила – рост и мужалось нашего героя; тут следует, по общим законам природы, временное стояние на одной и той же точке – и наконец нисхождение по левой стороне того же пространства, закат».

Даль соединяет линейный путь и циклическое движение: человек у него движется не по кругу, но вперед и назад.

В этом, конечно, состоит специфика его применения традиционных для литературы образов, но эта специфика не ощущается на фоне новых принципов изображения человека, которые разрабатывала литература 1840-х гг.

Литература широко применяла линейные и циклические образы в то время, когда осваивала понимание человека как становящегося единства, человека как находящегося в постоянном развитии. Вершины своей это движение достигает в творчестве Пушкина и уже во второй половине 1830-х гг. идет на убыль.

В творчестве Д.В. Веневитинова и А.И. Полежаева линейные и циклические образы используются в редуцированной и фрагментарной форме. На смену объяснения человека возрастом приходит объяснение человека средой. М.Ю. Лермонтов в «Герое нашего времени» еще колеблется между этими двумя мотивировками, давая две версии формирования характера Печорина. Н.В. Гоголь в «Мертвых душах» еще не знает, среда ли влияет на человек, либо человек создает вокруг себя некую оболочку – среду, и его помещики соответствуют своей среде, а что первично, что вторично, – этого он не показывает. Особое место в этих поисках новых принципов изображения человека занимал и Даль.

Даль в «Жизни человека…» дважды ссылается на Гоголя. Почти в самом начале повести он, дав свою краткую характеристику Невского проспекта как своеобразного мира, пишет: «Другой описал уже население Невского проспекта по дням и часам, по суточным переменам; вы видели, что по Невскому проспекту движется целый мир, сбывает и прибывает попеременно круглые сутки – но мир этот образуется и составляется из сложности всех чинов и званий, из совокупности нескольких тысяч людей, коих судьба сводит день за день изо всех концов столицы и целого царства. Каждое из лиц, составляющих собою мир совокупностей на Невском, служит этому миру час, а много два в сутки; остальное время лицедеи наши проводят во всех концах столицы, продолжают комедию или трагедию свою в Садовой, Гороховой, Литейной, а иной, пожалуй, даже на Острову и на Песках, но наш герой не сбивался во весь свой век со столбового пути Невского проспекта и был и жил тут весь свой век; тут он начал жить, тут и кончил…» Речь идет о повести Гоголя «Невский проспект», которая была напечатана в 1835 г. в сборнике «Арабески». Даль адекватно обозначает свое отличие от Гоголя и вполне сознательно делает это в начале повести, чтобы заострить на этом внимание читателя. Это, разумеется, не полемика с Гоголем, это указание на собственный путь.

Гоголь не показывал в «Невском проспекте» человеческой индивидуальности; напротив того, он резко подчеркивал деиндивидуализацию личности, строя описания на принципе метонимии, когда вещь, деталь туалета заменяют собой человека. Кроме того, Гоголь не изображает «жизни человека»: хотя в его повести показаны два молодых человека, но это только два эпизода, два частных случая, долженствующие подкрепить общую мысль об изменчивости Невского проспекта, это вовсе не изображение человеческой судьбы. Даль уже в заголовке повести указывает на свое намерение показать «жизнь человека», то есть индивидуальную судьбу.

Однако индивидуальная судьба главного героя в повести Даля постоянно сопоставляется с типичной судьбой маленького чиновника в повести Гоголя «Шинель», впервые напечатанной в 1842 г., за год до появления повести Даля. Осип Иванович «молча входил <…> в контору, молча принимался за переписку разных бумаг, счетов и писем и молча кланялся, если старший конторщик или помощник его входили. <…> Он переписывал все, что ему наваливали на стол, от слова до слова, от буквы до буквы, и никогда не ошибался; но если бы ему дать перебелить приговор на ссылку его самого в каторжную работу, он бы набрал и отпечатал его четким пером своим с тем же всегдашним хладнокровием, ушел бы домой и спокойно лег бы почивать, не подозревая даже, что ему угрожает». И далее: «Иосиф восходил также мало-помалу лестницу чинов и был уже титулярный – но занятия его оставались все одни и те же, и за сочинительским столом ему сидеть не удавалось». Не надо напрягать память, чтобы сразу увидеть в этих описаниях Осипа Ивановича гоголевского Акакия Акакиевича. И сходство это можно найти даже в мелочах: как сложно происходил выбор имени только что родившегося Акакия, так же сложно происходит это и с героем Даля. При подкинутом ребенке нашли записку, которую сначала прочитали так: «Просим принять сего младенца, нареченнова Гомером…» – и только потом разобрались, что в записке было написано не Гомер, а Иосиф.

Но при всем сходстве видны и различия. Гоголь страдает за своего героя, получавшего крайне скудное жалованье и обижаемого сослуживцами. Даль же отмечает, что Осип Иванович вынужден был прибегать к поискам дополнительного заработка, так как «казенное содержание его никогда не простиралось далее сотен». И вместе с тем никаких нравственных и моральных мучений по поводу своей фактической нищеты он не переживает. Более того, к концу жизни он скопил «до пяти тысяч рублей, отдал их заживо в Невский монастырь и приобрел себе за них там место для погребения». Неженатый Акакий Акакиевич только во время изготовления шинели ощущает полноту жизни, «как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу»[25 - Гоголь Н.В. Собрание сочинений: В 9 т. М.: Русская книга, 1994. Т. 3–4. С. 120.]. Но неженатый герой претерпевает неудачу и с шинелью. Личная жизнь Осипа Ивановича складывается внешне так же неудачно: имея намерение жениться, он все-таки не смог найти себе жену: «все искания и старания его остались безуспешны; его только раза два одурачили и этим вовсе отбили охоту пускаться на такие сомнительные поиски». Но никакой трагедии в жизни этого героя не происходит.

Гоголь в «Шинели» показывает трагизм судьбы «маленького человека», а Даль в «Жизни человека…» утверждает, что никакого трагизма в этой жизни нет. Недаром поэтому, кажется, Осип Иванович в своем дневнике описывает «одного пьяного, которого городовой вез на дрожках; мужик лежал навзничь, поперек дрожек, глядел на небо и, указав туда же пальцем, сказал с чувством: "Служивый – а служивый! Все там будем!"» В день своих пятьдесят шестых именин Осип Иванович вновь вспомнил эти слова, а вскоре после этого и умер.

Даль использует линейные и циклические мотивировки человеческого поведения общими закономерностями возраста, уже отмершие к началу 1840-х гг., не потому, что он, родившийся в 1801 г., впитал их еще в ранние годы своей молодости, но потому, что в данном случае это был сознательный прием в полемике с Гоголем. И повесть «Жизнь человека…» следует поэтому рассматривать как рассказ об общих закономерностях человеческой жизни, следование которым стирает трагизм неурядиц жизни частной. Это, конечно, не означает, что Даль не ценил гения Гоголя. Но и ценя гоголевский гений, он шел в литературе своею дорогой.

Название повести «Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ о собственном своем житье-бытье за первую половину жизни своей» интересно во многих отношениях. Мы видим здесь традиционное для литературы конца XVIII – начала XIX в. истолкование «первой половины жизни» как тридцатилетия: уже во вступлении к тексту герой заявляет, что поведет свой рассказ об «уроках, коими наделяла меня судьба постоянно в течение тридцати лет, считая с самого рождения». Такое указание есть и в одновременно написанной повести «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту».

Как и в «Жизни человека», этапы жизненного пути отмечаются передвижениями в пространстве. В «Жизни человека» они отмечались перемещением героя из здания в здание, от одного конца Невского проспекта в другой и обратно. В «Вакхе» перемещение героя не столь строго ориентировано в пространстве: здесь пространственные вехи перемежаются с социальными ориентирами, например: «От сотворения моего и до барской прихожей» (1-я глава), «От барской прихожей до француза с отмороженными ногами» (2-я глава). На этом фоне название главы «От метлы с фонарем и до самого полковника и дальше…», которое так не устроило Тургенева, не содержит в себе ничего особенного, хотя, в известной мере, Тургенев, конечно, прав: такие заголовки сильно отдают булгаринщиной, дешевой игрой с читателем с целью привлечь его внимание, и поэтому они лишены подлинного юмора. Но если рассматривать эти заголовки как обозначение вех в жизни героя, то все становится на свои места. «Метла с фонарем» – это только с первого взгляда смешно по-булгарински. На самом-то деле это должно быть осмыслено читателем и должно стать ему смешным по-гоголевски: ведь и у Гоголя в «Невском проспекте» героя заменяла вещь, откуда и рождалась идея обманчивости Невского проспекта.

Итак, в повести про Вакха Даль мотивирует жизнь человека возрастом и возрастными изменениями по типу «пора пришла – она влюбилась. Так в землю падшее зерно весны огнем оживлено». Однако в начале 1840-х гг. такие принципы изображения человека заменяются поисками в области соотношения человека и среды. Можно было бы сказать, что на место понимания человека как природного явления приходит понимание его как явления социального. Что же на этом фоне делает Даль?

Даль наделяет обе повести двойными названиями: «Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ о собственном своем житье-бытье за первую половину жизни своей», «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту». Герои обеих повестей – люди без роду, без племени, но амплитуда колебаний и последовательность смены их социального статуса различна. В «Жизни человека» герой переходит от статуса мещанина в статус чиновника. Герой «Вакха» чаще и радикальнее меняет свой статус: то мещанин, то крепостной раб, то солдат, то кантонист, то медик в чиновничьем звании, которое давало личное дворянство. Но есть и еще более важное различие между ними. Судьба Осипа Ивановича рассказана сторонними глазами, сам бы он не смог о себе (тем более так) рассказать, не будучи наделен рефлексией и самосознанием (в этом смысле он весьма похож на Акакия Акакиевича Башмашкина). Вакх же Сидоров (не Сидорович!) Чайкин – рефлектирующий человек, наделенный чувством собственного достоинства и вполне способный сам рассказать о своих приключениях.

Неспособность Осипа Ивановича к рефлексии, как можно предположить, связана с его инвалидностью: он недаром наделен врожденным физическим недостатком – горбом, который в какой-то мере корреспондирует с недостатками его интеллектуального развития (связь физического недостатка с интеллектуальным – черта в высшей степени архаическая). Ограниченность Осипа Ивановича проявляется не только в том, что он, переписывая бумаги, совершенно не понимает их смысла, но и в том, что он не может выйти за пределы Невского проспекта.

Совершенно иным выглядит Вакх. Это самый первый в русской литературе тип героя-разночинца, который гордится своим происхождением и не стесняется своего отца-мещанина, зарабатывающего на хлеб чеботарным мастерством. Он был принципиально новым в литературе начала 1840-х гг. И тот же Тургенев, наверное, иначе должен был бы оценить повесть Даля, если бы предполагал, что на рубеже 1850— 1860-х гг. он сам создаст своего разночинца Базарова, который гордо и с вызовом называл себя Евгением Васильевым (не Васильевичем!). Вакх Сидоров Чайкин предвосхитил Евгения Васильева Базарова и в том, что он окончил петербургскую Медико-хирургическую академию значительно раньше, нежели его знаменитый последователь, и так же, как и он, зарабатывал на жизнь уроками.

Однако Тургенев отнесся к повести весьма критично и даже достаточно неожиданно подметил в ней начало, которое мы назвали булгаринским. Такое истолкование не было несправедливой выдумкой критика. В «Иване Ивановиче Выжигине» главы имели названия такого типа: «Я узнаю короче Вороватина. Подслушанный разговор. Предчувствия. Капитан-исправник», которая в исполнении Даля могла бы звучать так: «От Вороватина до капитан-исправника». Булгаринское начало можно отметить и в том, что оба героя начинают свой жизненный путь сиротами в составе помещичьей дворни, терпя всяческие унижения и не получая настоящего воспитания, хотя у Булгарина это выражено более «жалостливо», а у Даля внешне более нейтрально, а по сути более сурово. В «Жизни человека» герой также является на свет сиротой, и хотя он сразу же получает более высокий социальный статус и воспитывается в условиях достатка и родительской заботы, автор подчеркивает одиночество героя. После смерти приемного отца приемная мать Осипа Ивановича уезжает на родину – в Германию, оставляя его одного в Петербурге, к чему он явно не подготовлен. Вопрос о переезде Осипа Ивановича вместе с приемной матерью не стоит, и эта последняя, не имевшая своих детей и относившаяся к нему с материнской лаской и заботой, даже не предлагает ему сопроводить себя.

Внешнее сходство между Далем и Булгариным не стоит, конечно, объяснять тем, что обе повести (особенно «Вакх») – это подражание Булгарину или полемика с ним. Романы Булгарина и повести Даля несут в себе явные отголоски плутовского романа, но герои Даля – не плуты, они не организуют свою жизнь, но только претерпевают ее, приключения случаются с ними, а не они устраивают приключения или ввязываются в них. Все, что происходит с героями и как это происходит, не зависит от них самих. Осип Иванович не сделал ничего, чтобы достичь своего положения, все получалось помимо его намерений и воли. Вакх Чайкин совершает те или иные поступки вполне сознательно и даже добивается определенных результатов, но многочисленные повороты его судьбы совершаются так же помимо его воли. Все у них происходит вдруг и случайно.

Недолгая жизнь плутовского романа в русской литературе первой половины XIX в. достаточно хорошо описана[26 - См.: Переверзев В.Ф. У истоков русского реалистического романа // Переверзев В.Ф. У истоков русского реализма. М.: Современник, 1989.], однако имя Даля в связи с этой жанровой разновидностью романа никогда, кажется, не упоминалось. Между тем даже наших наблюдений достаточно, чтобы заметить эту связь. Однако плутовской роман в транскрипции Даля осложнен важной литературной традицией философского европейского романа в духе Вольтера. Герой «Вакха» говорит, что описывает свою жизнь за первые тридцать лет, но в повести на малой площади рассказано о таком количестве событий и героев, которое с трудом помещается в этот временной отрезок. При этом герои появляются по требованию сюжета, словно джины из бутылки: либо чтобы произвести пагубное действие на главного персонажа, либо чтобы выручить его из беды. Вот только один пример: когда Вакха во второй раз хотят отдать в солдаты, военным приемщиком и наблюдающим за процедурой случайно оказались ротный командир и полковник того полка, где ранее служил Чайкин, почему оказалось возможным исправить ситуацию и освободить его от приема. Это совершенно непривычно для традиционного бытового романа, но для плутовского романа с элементами философской конструкции это вполне нормально.

Столь же странно с точки зрения бытового романа и вполне в духе плутовского и авантюрного организовано и время в «Вакхе». Находясь в первой службе, герой случайно встречает бродягу-мещанина, который рассказывает, как лет двадцать назад он крестил Вакха. Итак, от этого времени до конца повести должно пройти десять лет. Как же они прошли? По окончании службы герой живет по-прежнему при полку и взаимно влюбляется в свояченицу своего полковника Грушу. Хотя семья полковника спокойно принимает у себя отставного унтер-офицера из мещан, но все же не может спокойно отнестись к возможному мезальянсу, поэтому полковница, сестра Груши, предлагает Вакху покинуть их. Намереваясь ехать в Петербург, чтобы получить там образование, Вакх на год застревает в родном Комлеве, но, не скопив достаточных денег, еще год проживает у одного помещика, якобы обучая его детей. Сколько времени Чайкин обучается в академии, он не говорит, однако мы знаем, что срок обучения там составлял четыре года. По окончании академии герой служит по медицинской части в Алтынове два года и тут случайно встречает своего отца. Вскоре после этого Вакх выходит в отставку и поступает в больницу, которую организовали несколько соседских помещиков; здесь, проживая в деревне со своим отцом, он и встречает свое тридцатилетие. «В тридцать лет люди обыкновенно женятся»[27 - Пушкин А.С. Полное собрание сочинений. Т. XIV. С. 151.], – считал Пушкин, что вполне согласовалось с принятой в России традицией. Надумал жениться и Вакх Чайкин. Тут кстати помог и француз, воспитавший его самого, так как француз этот (как джинн из бутылки и, очевидно, потому, что других французов-воспитателей в это время в России не нашлось) случайно оказался весьма кстати воспитателем у младших детей чайкинского полковника. Он сообщил, что все еще любимая нашим героем Груша все еще не вышла замуж. Взвесив обстоятельства, Чайкин через француза делает предложение и получает согласие. Так на тридцать первом году жизни он составил свое счастие. Если сложить все годы, проведенные Вакхом после службы и до получения места в деревенской больнице, то мы получим десять лет. С этой стороны все сходится. В течение этих десяти лет наш герой по-прежнему продолжал, оказывается, любить Грушу, хотя в повести нигде об этом не говорится. Но более того, Груша тоже, оказывается, продолжала любить Чайкина.

И тут мы должны задать вопрос: сколько было и сколько стало лет Груше? Вот как отвечает на это Чайкин, глядя на портрет Груши, присланный ему французом: «Личико это было то же, как шесть-семь лет тому назад, когда оно прожило на свете всего лет пятнадцать или шестнадцать». За десять лет жизни Вакха Груша прожила всего шесть или семь лет. Ясно, для чего это нужно в данном месте автору: требуется мотивировать возраст героини. Если к пятнадцати-шестнадцати годам прибавить шесть-семь лет, то мы получаем, что Груша к моменту своего замужества находится в возрасте между двадцать первым и двадцать третьим годом. Вполне нормальный возраст для девицы на выданье: уже достаточно критичный, но еще молодой. Но если мы к тем же пятнадцати-шестнадцати годам прибавим реальные десять лет, то получим уже двадцать пять – двадцать шесть лет, время, по нормам XIX в., стародевичества.

С этой Грушей связана и еще одно внутреннее противоречие. Когда она влюбилась в Вакха, к ней посватался один полковой офицер, и она ему отказала, что весьма смутило родственников Груши. Однако если бы возраст героини был указан в своем месте, то этот отказ выглядел бы вполне оправданным, а брачное предложение – слишком преждевременным, так как хотя такие браки и случались, но все-таки не были нормой. Груша в «Вакхе Сидорове Чайкине» выполняет ту же роль, что Кунигунда в «Кандиде» Вольтера. Она стареет, но если Вольтер обнажает этот факт, то Даль скрывает его.

Я вовсе не хочу сказать, что в своем произведении Даль ориентируется на Булгарина или Вольтера. Для создания этой конструкции достаточно было чувствовать традицию жанра. Воспитанный на культуре конца XVIII – начала XIX в., Даль, несомненно, читал и Нарежного, и других авторов плутовского романа. Он воспроизводит конструкцию жанра, а не подражает тому или другому автору. Поэтому герой Даля не обусловлен окружающей его средой, вставные эпизоды в повести (иногда довольно пространные) только внешне напоминают физиологические очерки, а по существу являются вставными новеллами приключенческого романа.

АНЕКДОТИЧНЫЙ СЛУЧАЙ И АНЕКДОТИЧЕСКИЙ ОЧЕРК

В коллективной монографии об истории русской повести XIX в. упомянута только одна повесть Даля – «Хмель, сон и явь». Характеристика и оценка ее подчинены давлению времени: «Достоинство повести заключается в сознательном стремлении автора разрабатывать крестьянскую тему как тему, равноправную со всеми другими. <…> Однако достоинства этого и других произведений ослабляются морализующей тенденцией, неумением раскрыть подлинные социальные причины "порчи нравов" в деревне»[28 - Мейлах Б.С. Теоретическое обоснование жанра повести натуральной школой // Русская повесть XIX в. История и проблематика жанра. Л.: Наука, 1973. С. 258.].

Даль ведет свой рассказ очень неторопливо: из двадцати страниц первые три целиком посвящены разным видам отхожего промысла в малоземельных губерниях России, и только после этого он переходит к семье плотников Воропаевых. Наконец мы подходим к завязке сюжета: отец Воропаев жалуется деду Воропаеву на внука, «что он-де стал ни с того, ни с сего погуливать и немало денег пропил». «Гневно вскинулся дед на робкого Степана, который кланялся ему в ноги, божился и заклинался, что вперед не станет никогда, даже в рот ничего не возьмет». А дед сказал: «Гляди, Степан, коли ты у меня пить не бросишь с сегодняшнего дня, то Господь попутает тебя, покарает, и наживешь ты себе неизбывное горе».

Уйдя в марте месяце на заработки, Степан долго крепился, но однажды все-таки старый приятель, содержатель постоялого двора, подпоил его, чтобы выведать, есть ли у Степана деньги. Когда легли спать, Степану приснился «страшный сон»: «родной дед его <…> хотел его зарезать за то, что внук напился пьян. <…> Хмель прошла, сон прошел, сердце стучало вслух». Случайно проснувшись, Степан услышал, как жена хозяина упрашивала его не брать греха на душу и не убивать гостя из-за денег. Он срочно уезжает, но его нагоняет хозяин постоялого двора и замахивается на него цепом. Увернувшись от удара, Степан выхватывает цеп, бьет по нападающему и нечаянно сам убивает его. Испугавшись, Степан прячет труп и уезжает. На обратном пути он заезжает на постоялый двор проверить, известно ли уже про случившееся, но хозяйка не пускает его, говоря, что хозяин исчез, а при нем было сто рублей денег. Эти слова соблазнили Степана, он вернулся на место происшествия и взял деньги. С этими шальными деньгами Степан стал «погуливать», так что «под конец и удержу не стало, хозяин его прогнал и вычел еще с него за прогул по целковому за день; пошел он к другому, пропив все до нитки, а домой еще и гроша не услал».

Нашел себе Степан нового хозяина и с одним приятелем, Гришкой, таким же любителем выпить, пошел на заработки. По дороге Степан с Гришкой напились, а потом, как водится, подрались. Проснувшись на берегу Волги один, Степан решает, что он в драке случайно убил своего товарища и, считая себя грешником, доносит на себя. Степана приговорили к каторге, но прокурор уголовной палаты долго думал, утверждать ли приговор, основанный только на том, что человек сам на себя донес. Пока он думал, Гришка случайно отыскался и его случайно же идентифицировали с мнимо убитым. Степана оправдали, но он решил сознаться в другом убийстве, однако ему не поверили и отпустили.

После всех этих приключений Степан перестает пить. Еще уходя из дома на заработки, Степан с родичами планировал по возвращении жениться и нашел себе невесту. Полтора года Степан, будучи в отходе, не слал домой денег; не менее полугода шло следствие. Таким образом, наш герой был пропавшим без вести около двух лет. А «перестав пить, Степан Воропаев вышел человеком и не только зарабатывал что следовало на себя и на своих, но лет через восемь завел свою артель, ходил в синей сибирке с саженью в руках; отец и дед его благословили, а Машка Сошникова, ныне Воропаева, готовила ему <…> щи да кашу». Машка – это, видимо, та самая девка, которая и планировалась в жены Степану несколько лет (минимум два года) назад. Но едва ли крестьянская семья не отдавала замуж девку в возрасте; это не точно ни фактически, ни психологически. Машка, как и героиня повести «Вакх Сидоров Чайкин», ожидает своего возлюбленного столько времени, сколько нужно по законам художественного творчества, а не по законам реальной жизни. В художественном мире такие сдвиги времен – самое обычное дело. Но в повести, которую два тонких ценителя назвали психологически достоверной, это представляется не вполне уместным.

Белинский и Некрасов ценили «Хмель, сон и явь» как «психологический портрет русского человека, мастерски схваченный с натуры», как «психологический взгляд на натуру русского человека, весьма проницательный». Действительно, в «Хмеле» Даль едва ли не впервые в русской литературе дал психологический портрет русского мужика без сусальности и без той снисходительной иронии, с которой он изображал дворников и денщиков.

Но «Хмель» – это все же анекдотичный случай в упаковке анекдотического очерка. Это анекдотичный случай, потому что все в нем разворачивается вдруг, случайно. Случайно Степан проснулся и подслушал разговор, случайно ему удалось увернуться от удара и ударить самому, случайно познакомился с Гришкой и не убил его и случайно же этот Гришка отыскался в самый нужный момент, наконец, случайно судьи не поверили признанию Степана во втором убийстве. Смешного тут, может быть, и немного, зато все анекдотично. И написан этот случай как анекдотический очерк: все жизненно достоверно, но все подано несколько отстраненно, без сочувствия герою и без сопереживаний. Все это – случай из жизни.

По модели повести «Хмель, сон и явь» построены и все «Рассказы из русского быта». Они основаны на конкретном бытовом материале, в них нет выдумки, но они и не стремятся раскрыть социальные отношения между людьми, не стремятся показать обусловленность человека средой и мотивированность поступков человека внешними условиями и событиями. Иначе сказать, Даль не был писателем-реалистом, поэтому его произведения и не устраивали критиков-современников, а историки литературы не могли найти ему места в привычных литературных рядах и группировках. «Рассказы из русского быта» – это большой сборник анекдотов в старинном смысле этого слова, сборник рассказов о жизненных парадоксах и эксцессах. Среди них рассказы о национальном характере, о народной нравственности, о нравах дворянства и чиновничества. Несколько меньше рассказов, основанных на народных преданиях или посвященных судьбам отдельных людей. Даль не стремится к социальным обобщениям. Берут чиновники взятки – и берут. Даль констатирует взяточничество как эксцесс, но не обличает взяточничество как социальное явление, не анализирует его причины и следствия. В этом его принципиальное отличие от реалистов. И чтобы понять Даля, надо прочитать его в ином ключе, чем мы читаем И. Тургенева и Л. Толстого, М. Салтыкова и даже Ф. Достоевского. Только тогда мы поймем подлинное значение его как писателя.

М.В. Строганов

Повести

К. Гефтлер. Вид Невского проспекта и Адмиралтейства

Бедовик

Глава I

Евсей Стахеевич еще не думает ехать в столицу

В одном из губернских городов наших, положим хоть в Малинове, настало воскресенье; Евсей Стахеевич Лиров, благовидный, хотя и не слишком ловкий молодой человек, а по чину и званию своему птица невысокого полета, отстояв в пятиглавом соборе обедню, пустился, по неизменному местному обычаю, в объезд по всем лакейским и передним, поехал развозить карточки за собственноручною подписью своею и расписываться у начальников и старших на засаленном листе бумажки.

Евсей Стахеевич вырос в уезде, а ныне, и то недавно только, попал в губернский город; поэтому он и привык уже сызмала ко всем обрядам и обычаям, вошедшим в губерниях и уездах наших в законную силу; но Евсей при всем том никак не мог помириться с этими заповедными объездами, к которым необходимо было приступать снова каждый воскресный и табельный день, то есть до 75 раз в году, если не более. Он свято исполнял этот обряд; но каждый праздник, доставая белый воротничок и воскресную жилетку, пускался снова в рассуждения о бесполезности этого тунеядного обычая.

М. Добужинский. Провинция

Евсея Стахеевича беспокоило при этом всего более то, что он не видел этому делу никакого отрадного конца: это бездонная бочка Данаид – и только; даже детям и внукам нашим не будет легче от наших объездов с почтением: мы их работы не переработаем, а им придется начинать, на свой пай, сызнова. Не успел покончить сегодня, отдохнуть день, другой, поработать – принимайся опять за то же, и так до скончания века. «А кто поблагодарит меня за это, – думал Евсей Стахеевич, – кому от визитов моих легче и теплее? Ни посетителю, ни посещаемому, ни гостю, ни хозяину; а между тем нельзя и отстать. Я сам намедни слышал, как прокурор наш, например, попенял очень недвусмысленно одному из подчиненных своих за невнимательность эту по службе: "Вы, сударь, – сказал прокурор, – с супругою своею под ручку разгуливаете, это мы видим; а начальства своего по воскресеньям не уважаете…" Что же тут станешь делать? Поедешь поневоле».

Так рассуждая, Лиров побывал уже у губернатора, вице-губернатора, у начальника своего, председателя гражданской палаты, и был на пути к председателю уголовной. Привычные поездки эти, ответы: у себя, принимают, или: выехали-с, не принимают, а затем столь выразительное шарканье, думное молчание или замысловатый разговор о погоде, поворот налево кругом или молчаливая отдача в лакейской своего доброго имени – все это нисколько не мешало Евсею Стахеевичу продолжать рассуждать про себя, тем более что он был мастер своего дела, не визитов то есть, а мыслей и думы. Он продолжал круговую по целому городу и продолжал себе думать, не занимаясь мыслями ни на одном пороге.

«И как это глупо, бестолково, – так думалось ему, – ну пусть бы уже раза два, три в году, коли это необходимо, коли ведет к чему-нибудь, а то – каждое воскресенье, каждый Божий праздник.

Всякому, без сомнения, глупость эта надоела не меньше моего, а каждый связан и опутан этими тенетами и пеленками условных приличий; спрашиваю, можно ли принять с повального согласия общее правило и постановление, которое всем вообще в тягость и никому не приносит пользы? Когда, бывало, учитель сек нас в уездном училище, то уверял всегда и приговаривал во все время секуши: «Не я бью, сам себя бьешь». То же самое хочется мне и теперь высказать иногда хозяину, к которому случится приехать не вовремя. Он морщится, и я морщусь, – а между тем, как быть? Коли пойду наперекор обычаям и заведениям, я же буду виноват, потому что по службе нашему брату нет отговорок.

И пусть бы еще наш брат, мелочь, ездила к начальникам с почтением да на поклон, чтобы на глаза показаться, чтобы не сказали: «Вы по воскресеньям не уважаете начальства», а то нет, и друг к другу, и к равным себе, и к посторонним, к знакомым и к незнакомым, словом, где только есть ворота да три окна на улицу, туда и заезжай сподряд. И этим-то мы занимаемся каждый праздник от обедни и до самого обеда! А сколько тут еще бывает недоразумений, сколько толков, пересудов, начетов и недочетов, сколько причин к неудовольствиям, обидам, сплетням…»

В это время Евсей Стахеевич, в числе пяти других чинов, приветливо и почтительно раскланивался, и шаркал, и нагибался перед супругой председателя уголовной и продолжал себе, нисколько не смущаясь, думать: «Например, объедешь не по чинам, не по званию, как я прошлое воскресенье приехал вот сюда, побывав уже у полицеймейстерши, потому что туда было по пути заехать, гневаются; или, например, начальник не принимает, да позабудешь записаться, как я же в вербное воскресенье, так уже на тебя смотрит этак, приподняв нижнюю губу, дескать не уважает начальства, зазнается; да, есть с чего нашему брату, подлинно! Или приедешь попозднее, потому что как ни бейся, а ко всем вдруг не поспеешь, да запишешься в конце листа, говорят: важничает, приезжает по-барски, словно к ровне; а приедешь пораньше, на почин, да запишешься на листе в самом заголовке – так и это не по чину, того и смотри, что опять-таки неладно, а норови и попадай в свою артель. Намедни, например, наш советник, приехав к губернатору, вымарал подпись мою и поставил ее под своею; да с сердцов еще так черкнул меня, бедняка, что только брызги посыпались. Что будешь делать! Или, например, войдешь в переднюю да кинешь второпях плащ на какую-нибудь прокурорскую шубу, как случилось это со мною, опять-таки по перстам тебя рассчитают, что с умыслу, да и только. Или, например…» Евсей Стахеевич, распростившись с уголовною, сидел уже опять на столбовых дрожках своих, как первый член межевой конторы, объезжая его на щегольской паре, поднес словно нехотя руку к шляпе и закричал: «Что это вы опять делаете сегодня, Евсей Стахеевич? Вы развозите чужие билеты!» Лиров поглядел за ним вслед, опустил руку в боковой карман, достал и развернул пучок билетов и крайне изумился, увидев, что перед ним налицо действительно карточки чужие, всех цветов и величин, с разноцветными каемочками, с позолотою, с цветочками, даже с амурчиками и с восклицательными знаками, по вкусу и выбору господ хозяев. Этого мало: перебирая их, Евсей увидел, что женских билетов было почти наполовину, и один, между прочим, с буквами внизу: р. р. с, pour prendre conge?[29 - Проститься (франц.).], которые Стахеевич в простоте своей принял за русские и истолковал словами: разъезжаю ровно сумасшедшая. Но наконец Лиров опомнился и спросил кучера своего, который остановился у подъезда одного из советников:

«Власов! Где ты взял билетики эти?» Корней Власов Горюнов оглянулся, спросил еще раз: «Которы? Эвти?» – и на ответ: «Да, эти, эти самые», – начал рассказывать преоколичественную быль, как вице-губернаторские мальчишки, соседи Лирова, выбирали билетики из сору да стали было раскидывать их по улице, как Власов разогнал пострелов, подобрал билетики, завернул и положил их на окно барина и наконец, видно невзначай, подал их сегодня вместо беленьких. Разговор этот у подъезда советника продолжался бы, вероятно, еще несколько времени, если бы полковник Плахов не наехал сзади четверней и выносной мальчишка не взвизгнул пронзительным голосом, которому кучер с высоты козел своих вторил грубым и нахальным басом. Корней Власов продернул скорехонько до угла, а Лиров соскочил тут и побежал назад к подъезду.

Отпустив поклон и заветное поздравление с праздником, то есть с еженедельным воскресеньем, Лиров стоял у косяка дверей в переднюю, глядел во все глаза на занимательную беседу прокурора с полковником о здравии его превосходительства господина губернатора и ее превосходительства супруги его; о наступающих новых дворянских выборах и ожидаемых по этому поводу новых стачках, разладицах, сплетнях, ссорах и мировых; об открытом на днях рекрутском присутствии, причем полковник делал кочковатые, резкие, топорной работы замечания, а прокурор с простодушным хохотом уверял: «Слава богу, что эта часть до меня почти не относится, право, ей-ей, слава богу, по крайности избавлен от всякого греха и искушения, и совесть чиста и спокойна». На все это глядел Евсей Стахеевич, но почти ничего не слышал; у него была привычка, принявшись в раздумье за какой-нибудь предмет, вертеть его во все стороны, обходить его кругом, осмотреть внутри и снаружи, переминать его как жвачку, поколе не спознается с ним как с родным братом. Поэтому Евсей продолжал думать, как в приемной прокурора, так и усевшись опять на столбовые дрожки свои, таким образом:

«И слава Богу еще, что я – не член рекрутского присутствия, – это таки само по себе; но слава богу еще, что я не женат. Можно ли вынести равнодушно весь этот бессмысленный быт, эту убийственную жизнь нашего женского круга, этот великолепный житейский пустозвон и пустоцвет!.. Визиты с большим расчетом и разборчивостью, с осмотрительностью, по чинам, по званию, по служебным обстоятельствам и отношениям мужей и здесь также составляют почти всю лицевую сторону, хазовый конец приятельских и дружеских сношений, то есть собственно внешнюю жизнь; на этом вертится все, этому одному посвящают время и безвременье, досуг и недосуг, а остальную часть дня размышляют и советуются о том, кому и какой визит отдать, и когда поехать, и сколько посидеть. Вновь приезжая барыня, или, как ее называют, дама, – а почему бы не краля? – обязана объехать все 38 домов, составляющие высшее общество города; младшие по чину, званию, богатству и значению в обществе спешат на другой же день засвидетельствовать ей свое почтение и готовность служить, на первый случай столиком, парой стульев, ухватом, кочергой; равные побывают в течение какой-нибудь недели, а чем барыня выше и почетнее, тем далее откладывает она обратное свое посещение. Между тем все они друг другу, одна одной и в особенности новоприезжей, смотрят отвесно в горшок и в кастрюлю и чрезвычайно заботятся о том, когда у кого бывает ботвинья, когда щи, суп или борщ; это, так сказать, еще одни цветочки созерцательной жизни их, а ягодки бывают впереди, когда изо всего этого выходит, наконец, огромный клубок или моток сплетен, которых не развяжет и не распутает и сам… «Виноват», – сказал Евсей Стахеевич, взявшись среди улицы за шляпу и думая, что проговорился при людях и вслух. Но как, по-видимому, никто, ниже и сам Горюнов не подслушали на этот раз Евсея, то проказник наш, отправляясь с крыльца на крыльцо, из передней в переднюю, все еще продолжал рассуждать про себя: «Коренные старые жительницы не менее того обязуются объехать, по крайней мере на Святой неделе и в Рождество, каждая все 38 домов и, кроме того, явиться и показаться в первобытном виде своем после каждого шестинедельного домашнего заключения. Чем благосклонная посетительница выше саном, тем короче так называемый визит ее; иногда в буквальном смысле она успеет войти, чмокнуться, присесть, встать, откланяться и уехать – в полминуты, в тридцать секунд; намедни я видел это сам, поверив по часам своим визит вице-губернаторши. Визиты эти делаются вообще между 11-ти и 2-х часов; и в это время в великоторжественные дни четверка за четверкой, пара за парою гонятся взад и вперед, вдоль и поперек по всем улицам и переулкам; все встречаются, здороваются, разъезжаются и спешат развозить билеты свои, покуда никого нет дома. Но если вы спросите у советницы нашей, знакома ли она с предводительшей, то она вам скажет: "Нет", несмотря на то, что они обе честят и утешают себя и друг друга взаимно визитами; знакомы те только, которые ездят друг к другу посидеть. И это знакомство, посиделки, разделяется еще на два разряда: иные навещают друг друга по какому-нибудь первопечально случайному обстоятельству только по утрам и говорят:

"Я была у такой-то посидеть утром"; другие – и вот это уже приятельницы настоящие, задушевные – сидят одна у другой по вечерам; это связь самая короткая, тесная, которая обыкновенно обходит поочередно кругом весь город; мы знакомы; маленькая неприятность расстроит знакомство наше – мы спешим врознь, прижимаясь теснее каждая к новой приятельнице своей, с рассказом странного поведения бывшей подруги, которая не сказалась дома, или приняла меня холодно, или там-то сказала обо мне вот то-то; весть о разводной обегает в сутки змейкой и молнией по всем 38 дымовьям и очагам и наутро возвращается с привесками и отметками на полях к двум бывшим приятельницам, о которых теперь говорят: они уже больше не знакомы. На другой и на третий день после каждой подобной размолвки вы можете держать заклад, что у подъезда той и другой почтенной барыни стоит карета или коляска: это поступившие на упраздненные места подставные подруги, это заботливые искательницы, подружившиеся и поссорившиеся уже в свою очередь с уволенною ныне от службы и дружбы подругою; это торопливо услужливые новые приятельницы, утешающие одиночество и сиротство покинутых и обманутых. Новые подруги эти спешат передать вчера только сызнова добытым приятельницам, с коими, впрочем, так же когда-то уже были знакомы и опять незнакомы, в приязни, в размолвке и ныне вот опять в самой тесной дружбе, – спешат передать, что говорят об этом в городе. Вот это я называю ягодками, потому что в них есть и семечки, от которых пойдет дремучий и непроходимый лес новых вздоров или, по крайней мере, не одна добрая десятина заглохнет бурьянником, репейником и сорными травами».

«А именины? – подумал про себя Евсей Стахеевич, вошедши в низкую, грязную, тесную, заваленную всякими дорожными припасами комнатку состоятельного помещика Козьмы Сергеевича Мукомолова, который только что накануне приехал по домашним делам в город и угощал теперь поздравителей нынешнего дня ангела своего. – А именины? Это уж Бог весть что такое!

Можно ли ввести во всеобщее употребление обычай – поздравлять весь город своевременно с именинами и дать этому бестолковому тунеядному обычаю силу житейского закона! Другое дело, – продолжал Евсей про себя, раскланиваясь с Мукомоловым и имея честь поздравить его с днем ангела его, – другое дело сходить и поздравить старого приятеля, с которым я давно и коротко знаком, которого люблю и уважаю; а какая мне нужда до именин каких-нибудь ста особ, и можно ли требовать от человека, если он не в комитете по утаптыванию мостовой, чтобы знал и помнил все именины мужей, и жен, и подростков, – чтобы мало-мальски порядочный человек занимался таким бессмысленным вздором? Неужели и в самом деле обзаводиться академическим календарем для того только, чтобы знать, в котором часу солнце заходит в Петербурге, какого вероисповедания папа римский, и чтобы отмечать на пробелах: 10-го апреля гремел первый гром; 11-го именины Кузьмы Панкратьевича, а 12-го – Макара Андреяновича?»

– Какая мне нужда, – проговорил Евсей Стахеевич, забывшись, вслух, раскинув руки врознь, – какая мне нужда до именин целого города и могу ли я их знать и помнить?

Проговорив это, Лиров стал как вкопанный и не решался даже поднять шляпу, которую в испуге выронил; он потерялся и вовсе не знал, как отвечать в лад и в меру на приглашение расхохотавшегося хозяина хлебосола: хоть закусить. Лиров подошел, не помня себя, к треугольному столику, покрытому синею измаранною ярославской салфеткой, у которой четыре измятые продольными складками угла неоспоримо свидетельствовали, что она исправляла также должность дорожного чемодана; робко взглянул на печатные ярлыки medoc S-t. Julien и Lafit, tr?squalite?[30 - Медок Сен-Жюльен и Лафит, очень качественные (франц.).], выпил рюмку желудочной и потогонной, которую поднес ему сам хозяин, поклонился, схватил шляпу, растоптанную между тем вбежавшим спросонья человеком, выскочил без памяти на крыльцо, едва нашел ощупью и по слуху дрожки свои, едва проговорил: «Домой!» и кряхтел, кашлял, морщился, и отплевывался во всю дорогу, и дышал на ветер, и отворачивался, потому что Евсей Стахеевич отроду в первый раз отведал водки, и на этот первый раз закатил полную большую рюмку дорожной отрады Мукомолова, у которого Перепетуя Эльпидифоровна славилась хозяйством своим по всему околотку, лечила по лечебникам Килиана и Енгалычева, как кто пожелает, и сама перегоняла тайком от откупщиков спирт и делала желудочную и потогонную, после которой ину пору покрякивал и сам Козьма Сергеевич Мукомолов.

Таким образом кончились на этот раз и визиты и размышления нашего Евсея Стахеевича.

Глава II

Евсей Стахеевич думает ехать в столицу

Надобно однако же сказать вам, кто таков был Евсей Стахеевич и как он попал в Малинов, и прочее.

Отец Евсея, или нет, лучше начнем с деда, – дед Евсея был воронежский мещанин, который нажил порядочное состояние скорняжным ремеслом, выучился в зрелых летах грамоте у староверов и стал подписываться Онуфрий Рылов, тогда как доселе прозвание это, по-воронежскому, полу-украинскому обычаю, изустно произносилось просто Рыло. Поколение меньшого безграмотного брата Михея и поныне осталось при необлагороженном прозвании своем Рыло.

Но человечество совершенствуется с каждым шагом: у Онуфрия был сын Стахей, воспитанный во всей строгости раскольничьего изуверства; да лих не пошло впрок ни воспитание Онуфрия, ни даже нажитое отцом его добро; из Стахея вышел бойкий, разбитной детина, который семнадцати годов уже по грамотной части заткнул за пояс весь Воронеж. Он пошел в конторщики, наследовал отцовскими тридцатью тысячами, был потом секретарем в уездном магистрате, да одолела своекоштная болезнь, пошел пить запоем месяца по три, по четыре сряду и держался на месте своем, поколе не издержался; а когда он прокутил и прогулял все, то его устранила, и Стахей с чином губернского пытался было еще раза три приютиться, но уже не мог ни устоять на ногах, ни усидеть на месте; и потому, открыв в себе дар сочинять просьбы и писать стихи, Стахей не удовольствовался тем, что давно уже подписывался не Рылов, а Рылев, – это казалось ему и приличнее и благозвучнее, – а уверил себя к тому еще, что прозвание Рылев происходит от украинского: Рыле, а Рыле не что иное, как искаженное Лира; поэтому Стахей и стал подписываться и именоваться отныне Лиров; а послышав в себе от пиитического прозвания этого пиитическое призвание, стал заниматься уже исключительно только вольным письмом. И у него была, правда, привычка ставить точку каждый раз, когда, бывало, захочется понюхать табаку или сказать слово постороннему человеку, а принимаясь снова за перо, расчеркиваться прописною буквою с закорючками; то же самое случалось иногда и посреди слова, если веселая мысль одолевала и душа просилась на простор; но все это не было помехой письменному красноречию Стахея, равно как не мешали этому и перенос слова в другую строку на любой букве, перестановка букв ять и есть, излишнее употребление буквы ъ, которая встречалась в творениях Стахея каждый раз после буквы в как неотъемлемая ее принадлежность; и, наконец, сплошное заменение буквы ферт фитою, потому что ф была, по мнению Стахея, буква вовсе неблагопристойная.

Стахей одевался по воскресеньям всегда очень чисто, писал по заказу просьбы, письма, сделки и договоры, а нередко и стишки вроде следующих:

Офицерик молодой
С нею время препровел.

Писал, писал, гулял и женился, наконец, на дочери одной знаменитой просвирни, искавшей зятя, которого бы можно было продержать первые две, три недели после свадьбы в бесчувственном состоянии. Сваха взяла ответ и страх на свою голову и поручилась за исполнение необходимой меры этой, и Стахей, сочинив сам на свадьбу свое премилое поздравительное послание, был форменно учтив и вежлив с невестою своею как на обряде смотрения, на смотринах, так и на помолвке и, наконец, после венца. Что было потом – это он не запомнил; припоминает однако же, что у него болела голова.

Родился сын, был назван Евсеем, рос, обучался в уездном училище грамоте, поступил канцелярским служителем в земский суд, где и происходил чинами; вел он себя отлично хорошо, знал дело и работал неутомимо; наконец после разных приключений был он переведен, по ходатайству председателя, в гражданскую палату. Отца Лирова, Стахея, теща увезла, как необходимую домашнюю утварь, в свой город, где он, по слухам, дошедшим до бедного Евсея, волею Божиею помре.

Виноват ли был этот бедный Евсей, что он родился от таких родителей? Но свет этого не разбирает; у него как на визиты, которые Евсей наш так от души ненавидел, так и на все свои обычаи, условные приличия, уставы и обыкновения. Светские предрассудки, которые вырастили, выпоили и вскормили нас, так всесильны, что и читатели мои готовы откинуться от сына распутного магистратского секретаря и дочери просвирни, как будто он может отвечать за грехи предков своих! Разве мало дела человеку держать ответ за себя?

Евсей Стахеевич был необыкновенно честный и трудолюбивый человек, то и другое по какому-то редкому врожденному свойству, в котором не мог отдать ни другим, ни себе самому отчета. За это благородное, бескорыстное направление духа он был обязан… но об этом после; довольно того, что мысль и чувство вложены были в него природою, а развиты женщиною. Под всегдашним гнетом судьбы и людей, в неравной борьбе своей с людьми и с судьбою Евсей, несмотря на здравый ум свой и необыкновенное терпение, был несколько малодушен; он вырос и возмужал в каком-то уничижении: обстоятельства не дали развиться в нем силе и самостоятельности. Он был тих, скромен, потворчив, робок и до того снисходителен, что, казалось, не видел ничего там, где присутствие его могло быть для других обременительно, не слышал ни слова, если около него происходил разговор, который мог или должен бы ввести разговаривающих в краску. Словом, Евсей был обыкновенно самый безвредный свидетель. Что он видел, слышал, то знал про себя, про себя об этом и рассуждал и не поверял никому на свете чужих тайн. Он сам был честен, благороден, добр, но никогда не искал этих свойств и качеств в других, никогда не удивлялся, если находил противное. Если он не проговаривался вслух, что случалось, впрочем, с ним не слишком часто, то никому ни в чем не мешал и никогда не прекословил. Ко всему этому привык он еще с тех инстанций, где вокруг него нюхали табак, доставая тавлинку из-за голенища, и где для хозяйственного сбережения должность клетчатого платка нередко исправляли бумажные обрезки.

Заметим как дело у нас на Руси не последнее, в особенности коли речь идет о чиновнике, что Евсей был человек грамотный; он писал самоучкой ясно, просто, гладко, коротко и даже довольно сильно. Если бы вы увидели его, как он робко и несмело подавал председателю своему для подписи бумаги своего письма, и если бы иногда прочитали одну из бумаг этих, то изумились бы видимой наружной противоположности сочинителя и сочинений. Но Евсей писал так же смело, как думал про себя, а вслух заговорить не осмелился бы и сотой доли того, что писал. При всем этом он не требовал и не ожидал от других такой же грамотности. С неимоверным благодушием читал и понимал он донесение исправника, что «такой-то противозаконно застрелился, отчего ему от неизвестных причин приключилась смерть; а при освидетельствовании оказалось: зубы частию найдены близ науличного окна, прочие же челюсти как будто из головы вовсе изъяты и находятся на отверстии лба; потолок на второй половице прострелен дырою, имея при действии своем напряжение на север, ибо комната эта имеет расположение при постройке на восток»[31 - Для любопытных я храню донесение это в подлиннике. (Прим. автора).]. Или что «такой-то, едучи на телеге по косогору, при излишнем употреблении горячих напитков споткнулся и от нескромности лошади был разбит»; что «такой-то от тяжких побоев, не видя глазами зрения, впал в беспамятство»; что «в таком-то уезде статистических сведений не оказалось никаких, о чем и имеет счастье всепочтительнейше донести», – и прочая, и прочая, и прочая; все это, а иногда и хуже того, читал Евсей и понимал по навыку; никогда вслух не жаловался на бессмыслицу и думал только иногда про себя, если не мог вовсе добиться толку, а принужден был, не перекладывая таких речей и оборотов на русский язык, держаться одних бессмысленных слов и передавать их в этом же виде и порядке, думал только иногда: «Создатель мой! Для чего люди не пишут запросто, как говорят[32 - Евсей Стахеевич, конечно, никогда не ожидал, что через несколько лет после этой скромной думы, собственно ему принадлежащей, явится столь знаменитый поборник разговорного языка. Впрочем, хотя и тот и другой, один мысленно, про себя, другой громко, гласно и всенародно, советовали писать, как говорим, но понятия их об этом разговорном языке, как видно, не совсем согласны. Смею поручиться, что Евсей Стахеевич никогда не писал так, как пишет и даже печатает знаменитый совместник или соревнователь его; сей последний смело может приписать разговорный язык свой собственно себе, не уступая никому, ни даже Евсею Стахеевичу, ни былинки, ни пылинки своего изобретения. (Прим. автора).], и выбиваются из сил, чтобы исказить и язык и смысл! Почему и за что проклятие безграмотства доселе еще тяготеет на девяти десятых письменных, и как это объяснить, что люди, которые говорят на словах очень порядочно, иногда даже хорошо, по крайней мере чистым русским языком, и рассуждают довольно здраво, как будто перерождаются, принимаясь за перо, пишут бестолочь и бессмыслицу, не умеют связать на бумаге трех слов и двух мыслей и ни за какие блага в мире не могут написать самую простую вещь так, как готовы во всякое время пересказать ее на словах? Почему это общий наш недостаток, что мы пишем гораздо хуже, чем говорим, и исключения из этого общего правила так редки? Отчего не только люди маленькие и темные, а порядочные, неглупые и деловые, не только заседатели, которых Бог простит, а, например, и сам даже…» – Евсей оглянулся и продолжал думать тише прежнего – а что, неизвестно: голова его сомкнулась, и мысль замерла в ней, как дерзкая мошка в цветке недотроге.

Нам, однако же за отрывистыми и уносчивыми думами Евсея Стахеевича не угоняться; остается еще только сказать сверх всего, о чем мы уже знаем, что бедного Евсея преследовала, казалось, с давних времен какая-то невидимая вражья сила. Евсей так к этому привык, что никогда беде своей не удивлялся, никогда не равнял себя в этом отношении с прочими людьми, считал себя каким-то пасынком природы и с покорностью подставлял повинную свою мечу и секире: но тогда меч и секира его щадили, и дело принимало обыкновенно более смешной, забавный оборот.

Есть же такие бедовики-неудахи на свете! Мелочные отношения суетной жизни, обычаев, обрядов и приличий беспрестанно сталкивались с Евсеем – или он с ними – локоть об локоть и выбивали его из привычной колеи. Губернатор любил его как работящего, делового чиновника, употреблял его нередко, когда он, Лиров, служил еще в губернском правлении, но и губернатор не понимал его и, следовательно, не мог оценить. А к какому роду из числа высших гражданских сановников принадлежал и сам губернатор, это видно из следующего происшествия, относящегося также к числу неудач нашего Евсея. Лирову было однажды поручено следствие; он его окончил совестливо, разобрал и очистил пресложное, запутанное дело и ждал спасиба. Но пронырливые ходатаи успели наушничать наперед, оборотить губернатора лицом в лес, а затылком в чистое поле, и Лиров, воротившись и пришедши с донесением, встретил угрюмое чело, в котором одна знакомая ему продольная морщина, проходя косвенно к правой брови, показывала неудовольствие. Оно так и вышло.

– Ваше превво, – сказал Лиров, чувствуя себя в полной мере правым и собравшись с необыкновенным духом, – ваше превво, позвольте мне объясниться; отношения мои к вашему превству всегда были доселе самые откровенные; я имел счастье пользоваться…

– Какие отношения, сударь, – спросил губернатор, приподняв густые брови на целый вершок, – какие, сударь, отношения? Я думаю, рапорты!..

И бедный Евсей, вздохнув и прикусив язык, замолчал, не оправдывался, не объяснялся и вовсе даже не удивлялся этому неожиданному обороту отношений своих к губернатору; казалось, Евсей был уже готов всегда и во всякое время услышать это или что-нибудь подобное. Этот случай рассказал я для примера, как судьба играла обыкновенно Лировым, и подобная неудача ожидала его на каждом шагу.

Между тем председатель гражданской палаты выходил Лирова себе; здесь также шло довольно хорошо; Евсей был счастлив, как вдруг опять случилось вот что: гражданская палата, по малому числу дел, была соединена с уголовною, как и доныне, например, в Астрахани; поэтому Лиров, оставшись за штатом, был уволен в отставку, с выдачей ему единовременного годового оклада жалованья.

Лиров носился мыслями бог весть где, но сидел уже целую неделю после отставки в Малинове и не знал, на что решиться. В таком положении были дела, когда дворянский предводитель дал вечер по случаю избрания его на второе трехлетие: событие, непосредственно связанное с понятием об анненском кресте; и предводитель созвал весь город, а в том числе и отставного чиновника гражданской палаты – пригодится.

И он явился и стал скромненько в углу, и опять, по всегдашней привычке своей, молчал и обходил взорами кругом все собрание, и раскланивался и думал про себя так:

«Сошлись все в одно место, или съехались, потому что в Малинове ходят пешком только прачки и кантонисты, – съехались в одно место, а глядят врознь. Да, люди – это настоящее китайское сложи да подумай, casse-t?te[33 - Головоломка (франц.).]; казалось бы, и немудрено сложить да пригнать полдюжины треугольничков, четыреугольничков – да нет; угол за угол задевает, ребро попадает на ребро – не укладываются! Горе, да и только». Потом Евсей, у которого, как у всех чудаков этого разбора, мысли и думы метались иногда с предмета на предмет без всякой видимой связи или сношения, вздохнул, окинул глазом собрание и еще подумал: «Давно сказано, что в лице и в складке каждого человека есть сходство с каким-нибудь животным; но и по душе, по чувствам, по норову и нраву все мы походим на то либо другое животное. Вот, например, лошадь: коли кормишь ее овсецом да коли кучер строг, – работает хорошо, везет; но лягается, если кто неосторожно подойдет, и обмахивает мух и мотает головой. Вот легавая собака: знает немного по-французски, боится плети, и поноску подает, и чует верхним чутьем, и рыскать готова до упаду; вот…» «Мое почтение, – сказал Евсей, нижайше откланиваясь, – мое почтение, Петр Петрович, – и думал про себя: «Вот кот! Гладок, мягок, хоть ощупай его кругом, кланяется всем, даже и мне, гибок и увертлив, ластится и увивается и сладко рассуждает хвостом, – а когти в рукавицах про запас держит… а вот борзой: ни ума, ни разума, а как только воззрится да увяжется, так уже не уйдешь от него на чистом поле, разве только в лес: там ударится об пень головою да остановится. А вот настоящий бык: дороден, доволен и жвачку жует, а работает, словно воз сена прет, пьет по целому чану враз… а вот это хомячок – то и дело в свое гнездышко, в норку свою запасец таскает, все, что ни попало, – в норку, да и сам юркнул туда же, и след простыл. А вот и коршун: это сущая гроза крестьян, этот советник казенной палаты; ни курица, ни утица не уйдут от него на мужицком дворе – видит зорко и стережет бойко – это коршун… А это скопа, иначе назвать его не умею; скопа он за то, что хватает все и где попало: и с земли, и с воды, и рыбу, и мясо, где что найдется».

«Можно даже, – подумал Евсей, – взять один известный род или вид животных, богатый породами, и сделать такое же потешное применение. Например, не во гнев сказано или подумано, – собаку. Вы найдете в числе знакомых своих мосек, меделянских, датских собак, ищейных или гончих, найдете мордашек, которые цепляются в вас не на живот, а на смерть; таксика или барсучью, которая смело лезет во всякую норку и выживает оттоле все живое; найдете дворняжек, псовых, волкодавов, шавок и, наконец, матушкиных сынков, тонкорунных болонок; а легавого и борзого мы, кажется, уже нашли: вот они, один причувает что-то, раздувает ноздри, другой скучает, застоялся, сердечный, а гону нет».

Евсей Стахеевич повел глазами по красному углу, по хазовому концу гостиной, где малиновские покровительницы сияли и блистали шелком, блондой, золотом, тяжеловесами и даже алмазами, и еще подумал про себя: «А женский пол наших обществ, цвет и душу собраний, надобно сравнивать только с птицами: женщины так же нарядны, так же казисты, так же нежны, легкоперы, вертлявы и голосисты. Например, вообразим, что это все уточки, и посмотрим, к какому виду этого богатого рода принадлежит каждая: председательша наша – это кряковая утица, крикуша, дородная, хлебная утка; прокурорша – это широконоска, цареградская, или так называемая саксонка; вот толстоголовая белоглазая чернеть, а вот чернеть красноголовая; вон докучливая лысуха, которая не стоит и заряда; вон кархаль хохлатый, вон и гоголь, рыженький зобок; вон остроносый нырок, или запросто поганка; вон красный огневик, как жар горит и водится, сказывают, в норах в красной глине; а это свистуха, и нос у нее синий; а вот вертлявая шилохвость! Ну а барышни наши – все равно и это уточки; вот, например, рябенький темно-русый чирочек, вот золотистый чирок, в блесточках; вот миленькая крошечная грязнушка, а вот луточек, беленький, шейка тоненькая, с ожерельем самородным, чистенький, стройный, красавица-уточка; вот к ней подходит и селезень, который за все победы и удачи свои обязан гладеньким крылышкам да цветным зеркальцам, коими судьба или наследство его наделили! Он берет грудью, как сокол, потому что, независимо от вишнево-лилового фрака, жилет его – неизъяснимого цвета, нового, какого нет в составе луча солнечного, и палевые к нему отвороты и серебряные пуговички с прорезью составляют главнейшие наступательные орудия разудалого хвата. Конечно, вихор и расчищенные по голове дорожки и изящная отчаянная повязка бахромчатого ошейника немало способствуют успехам его; но победоносный знает неодолимую силу своей жилетки и поэтому ходит обыкновенно по залам – видите, как теперь, заложив большие персты обеих рук за окраины рукавных жилеточных проемов и придерживая очень искусно шляпу свою правым локотком. Молва идет, что он и умывается даже в перчатках. И с каким самоотвержением и душевным удовольствием подает он дружески руку свою, всегда первый, если, как теперь, встречается с человеком в чинах и в крестах! Это не то, что, например, Иван Ефимович, советник уголовной, – тот всегда не доверяет, кажется, и приятелю, и глядит каким-то следственным приставом, и протягивает руку, словно пистолет, вот этак…» Евсей Стахеевич, забывшись, вдруг протянул руку свою, как протягивает ее Иван Ефимович, и пырнул в бок проходящего со всего разгону лакея с огромным подносом. Лакей повихнулся, едва не уронил подноса, с удивлением и недоумением взглянул на Евсея Стахеевича, который препочтительно перед ним раскланивался и извинялся.

– С такими странностями мудрено служить в губернии, – сказал какой-то остряк вполголоса, – надобно ехать в столицу, себя показать и на людей посмотреть.

Евсей слышал это; нисколько не думая сердиться, он повторил про себя: в столицу! – и новая мысль блеснула молнией в замысловатой голове его. «В столицу? – подумал он. – В столицу – нет, совсем не для того, чтобы чудаку или бедовику было место в столице, а так просто, как ездят туда и живут там другие люди, – что, если бы я съездил и нашел там местечко? Что, если мне там повезет, если найду могучего покровителя… ведь я теперь вольный казак, единовременного жалованья на прогоны станет, – что, если бы?»

Между тем малиновские молодцы отплясали уже не одну французскую, охорашивались, однако ж, еще и выправляли плечи, между тем как девицы, которые, как вы знаете, всегда и везде милы и любезны, стояли махровыми пучочками и прохаживались, сплетаясь цветистыми, пестрыми веночками. Неужели же, спросят, может быть, кроме девиц, которые так милы и любезны, все прочие жители и служители Малинова были одни животные, какими писало их своенравное воображение Лирова? Совсем нет, друзья, – но дело в том, что у нас у всех, не только у малиновских жителей, свои причуды, странности, недостатки и пороки – у одного более, разумеется, у другого менее. Если вы, вошедши на этот раз в состав китайской игры, о которой я упомянул, усаживаясь и размещаясь, попадете на беду локтем на локоть, упретесь коленом на колено, ребром в ребро, – ну, тогда беда; соседи ваши для вас не годятся, как и вы для них; нет сомнения, что можно бы разместить всех нас и так, чтобы углы за углы не задевали. Едва ли есть такой негодяй на свете, которому бы не было приличного и сродного ему места.

Возьмите людей с одного конца, посмотрите на них с известной точки – все негодяи, все животные, один – меньше, другой – больше! Подойдите с другого конца, рассмотрите с иной точки – все люди, а иные, право, люди очень порядочные. Что же, наконец, собственно до девиц, то это статья иная; Евсей Стахеевич при всей видимой неловкости и нелюдкости своей кой на что нагляделся и кой до чего додумался. Он был того мнения, что девицы все милы, все любезны потому собственно, что они девицы, что на них смотреть должно вовсе с иной точки зрения и на одну доску с другими людьми не ставить; почему? – потому, что они – ундины; свойства и качества придут со временем, когда придет душа. Вот какой чудак был наш Евсей! Но он слышал или читал где-то финскую либо шведскую пословицу, которую припоминал часто и никак не мог выбить из головы, хотя она нередко ему досаждала. Пословица эта гласит: «Все девушки милы, все добры – скажите же, люди добрые, откель берутся у нас злые жены?» А в самом деле, господа, откуда берутся у нас злые жены?

Поймав вовсе новую для него доселе мысль о возможности поездки и службы в столице, где в мечтах открывался ему новый мир, Лиров уже не расставался с нею во весь вечер, и на что бы он ни глядел и что бы он ни говорил, а думал все одно и об одном.

Когда же, наконец, знаменитый съезд кончился, пыльные лица, мутные с поволокой очи, усталые ноги, расклепавшиеся прически и помятые кружева и блонды стали убедительно проситься домой, на отдых, то Лиров накинул плащ свой наизнанку, забыл и оставил в прихожей калоши и подумал про себя: «Еду». Слово еду отозвалось так ясно и положительно во всем составе тела Евсея Стахеевича, что он, испугавшись, оглянулся кругом; но, по-видимому, слово это сказано было не вслух или гостям было не до него: все озабочены были одеваньем и обуваньем; отрывистым тонким голосочкам: «мой салоп, ваш клок, платок» вторили тенором и басом: «шинель, плащ, калоши», лакеи у подъезда звонким голосом запевали: «такого-то карету!», на улице то тут, то там подхватывали: «здесь!» А между тем уже кучера и выносные резко и зычно кричали и заливались, отгоняя впотьмах быстроногих пешеходов из-под лошадей. Спокойной ночи!

Глава III

Евсей Стахеевич подмазал повозку

Нам надобно познакомиться теперь с новым чудаком, который связан был с Евсеем узами дружбы и службы: это Корней Власов Горюнов, который за 80 рублей на монету в год, выговорив себе еще товару на две пары сапог да головы и подметки, служил Евсею Стахеевичу верою и правдою, как прослужил 25 лет в Семиградском пехотном полку. Корней ходил за барином в комнате, варил ему щи да кашу, по воскресным дням подавал и пирог, а иногда и битки, которые выучился готовить в походах по недостатку поварского стола на любом колесе, на шине полкового обоза. Корней ездил за кучера, как сам он выражался, стирал белье и отмечал сверх того мелком под полкой все расходы и приходы барина своего, который в этом отношении был безграмотен и верил всегда Власову на слово, когда этот, пересчитав и поверив все черточки свои по десяткам, приходил докладывать, что деньги все и расход верен. И в самом деле, Корней Горюнов был в одно и то же время честнейший человек, благороднейшая душа и плут и мошенник. Он скорее готов был прибавить свою гривну, если никем не поверяемый меловой счет под полочкой у него не сходился, чем утаить грош у барина своего; но обмануть постороннего человека, обсчитать торговку, даже стащить что-нибудь на стороне при какой-нибудь крайней нужде – этого он вовсе не считал за грех, не называл воровством. Вор и мошенник в глазах его были люди презренные, и Корней был бы готов полезть с вами на драку, если бы вы стали уверять его, что и он бывал когда-нибудь вором и плутом. Он сам рассказывал, когда хвалился, что служил в полку верой и правдой, отродясь не обманывал начальников своих – сам рассказывал, что считал непременною обязанностью украсть на дневке деревянную ложку или разбить горшок, если хозяин его дурно накормил. Но зато, напротив, разговаривал он с мужиком, у которого был на постое, и особенно с хозяйкою, чрезвычайно вежливо, нередко честил его вы и почтенный, если хорошо кормили, и тогда уже старался угодить и отблагодарить чем мог; и если ложка эта была ему необходима, то он отправлялся за нею на другой конец села. Кого Корней признавал другом, приятелем, товарищем или начальником своим, того берег и стерег пуще, чем себя самого и свое добро: но зато всех прочих признавал он неприятелями, в военном смысле, куда причитались некоторым образом и все чужие и незнакомые ему люди. С этими-то понятиями согласовались и все действия и поступки Горюнова.

Евсей Стахеевич так привык к дядьке своему, что не мог без него жить, и ничего не делал, ни за что не принимался, не посоветовавшись наперед с Корнеем Власовым. И Корней Власов никогда не призадумывался, всегда советовал и подкреплял советы свои поучительными примерами и привык держать барина своего в руках, хотя ни он, ни сам барин этого не замечали. Вот почему необыкновенная решимость Евсея Стахеевича, которая, казалось, низошла на него вчера вечером каким-то наитием, поколебалась; он почувствовал, что надобно сперва посоветоваться с Корнеем Власовым, который тогда только беспрекословно соглашался с предположениями барина своего, когда они непосредственно относились к уменьшению расходов и сбережению барской казны: в противном случае Корней Горюнов объявлял без обиняков, что это «пустяки, сударь», и подкреплял решительный отказ свой присказками и разной бывальщиной.

Так, он недавно еще не пустил барина своего на какую-то загородную пирушку или гулянье, куда был приглашен и Лиров; не пустил потому, что и это также были «пустяки», на которые требовалось из казны ведомства Корнея пять рублей. Власов в продолжение шестилетней службы своей при Лирове мог бы, казалось, убедиться, что барин его не только никогда не пьет лишней рюмки вина, но что обыкновенно не пьет его вовсе; несмотря однако же на это, Горюнов всегда увещевал барина своего не пить, понимал слова «гулянье», «пирушка», «вечер» по-своему и говорил: «Что толку в гулянье этом? Только что деньжонки рассоришь, там еще завтра и голову разломит, а надо идти на службу».

Так рассуждал Горюнов и тотчас же подводил примеры: «Вот у нас в полку был такой-то и сделал то-то» и прочее. Если же самому Власову раза два-три в год действительно случалось погулять, то он винился уже беспрекословно и вслед за тем предлагал барину своему повеселиться с товарищами и приятелями, уверяя, что денег еще осталось довольно, а треть на исходе и скоро будут выдавать жалованье. Корнею нужды мало до того, что барин его во все шесть лет службы при нем, Корнее, не веселился с товарищами и приятелями ни одного раза; что он никогда не бывал на попойках и вел без всякого принуждения самую трезвую и воздержную жизнь. Корней обо всем держался своих понятий и думал: «Ну, благодаря Бога, вчера не пил и нынче не пьет, а что завтра будет – Бог весть!» Когда же Лиров журил порядком старика даже и за то, что этот изредка погуливал, журил и спрашивал: «Как же ты в полку служил, Власов, неужели ты и там так же пил?» – и на ответ: «Всяко бывало», продолжал: «Да как же ты, старый хрыч, не боялся, ведь там бьют за это?» – то Корней Горюнов объяснял бесстрашие свое таким образом: «Первую выпьешь – боишься; вторую выпьешь – боишься; а как третью выпьешь, так и не боишься».

Но у Корнея Власова была одна еще слабость, на которую Евсей Стахеевич, при нынешнем предприятии своем, крепко надеялся: страсть к походам и разъездам. Корней не любил засиживаться на одном месте и в былое время охотно снарядил барина своего в путь из уезда в уезд, а наконец, и в губернский город. «Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше, – это была любимая поговорка Горюнова. – Мы, слава богу, не мужики, не приросли к земле да к избе, а видывали свету не только что в окне». Поэтому Евсей и предложил ему смело и прямо умысел свой, и вот каким образом и с каким успехом.

Лиров. А что, Власов, поедем в столицу?

Власов. Куда, сударь? В Питер? Извольте, поедем; известно, человек ищет, где глубже… тово, рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. А знатный город, уж сущая, сударь, столица. Мы и сами ездили с покойным барином, как последние четыре года службы жил я в денщиках, так стояли мы там, в Питере, по набережной; вот этак начальствующие генералы, этак мы, а вот этак прочие господа.

Лиров слышал только: «в Питере», а более ничего не слыхал. Одно слово это сбило его с пути и с ладу; он по привычке своей пустился думать и позабыл уже, о чем было заговорил; а Власов, которому обычай барина не мешать старику разговаривать чрезвычайно нравился, Власов долго еще продолжал разговор свой один.

«В Питере», – подумал про себя Евсей, стараясь доискаться, почему слово это его так озадачило, и, наконец, опомнился и успокоился, когда сообразил, что он о Питере и не думал, а думал только о Москве. В Питер! Почему же не так?